Глава 6
Все это было придумано Кем-то, поэтому всего этого не существовало. Шли какие-то миллионы километров времени, а по нему топали гигантские динозавры. Но никакое время не шло, динозавров не топало; а если находили в земле их черепа и скелеты, то по одной только причине. Их страстно желали найти какие-то ученые-чудаки, и скелеты динозаврские находились; фантомы находили кости драконов и с торжеством представляли их фантомам. И никогда не взвивался беленький голубоватый дымок Элеский над костром Александром и не превращался на лету в пуховую ламу Лилиану, удалявшуюся по воздуху к южным плоскогорьям Аргентины. А жаль.
Итак, мировая история обратилась в ту сторону, где обязательно надо стареть, болеть и умирать. А я на своем верном Буцефале отправился в обратную сторону.
В одной из битв, кажется, при Иссе, когда враги разрушили монолит моей фаланги тем, что напали сразу с двух боковых сторон и одновременно с фронта, и всадники персов ворвались меж шеренгами фалангистов, и все перемешалось – точно в таком же беспорядке рассыпанного навала спичек, что из огромной, словно муравьиная матка, большой коробки, по имени Балабан, которую моя мама купила для семейного пользования. Длиннейшие фаланговые копья – Расемеи – были вздыблены наконечниками к небу, вздрагивали в воздухе, раскачивались из стороны в сторону, с грохотом стукались друг о друга, – и сквозь ходуном ходившие засеки из этих фаланговых копий прорывались всадники врага, в кожаных штанах, в кожаных панцирях с нашитыми медными бляшками, и бешено размахивали кривыми мечами.
Моя мама считала, что употребление спичек при разжигании печи было намного экономнее, если брать их из огромного коробка Балабана, который смотрелся рядом с обычным коробком, Балабанчиком, настоящим великаном. Мама испытывала к гиганту Балабану явную симпатию – что суть слабости лучшей половины человечества по поводу мужчин крупномасштабных, богатеньких, с туго набитым кошельком, в котором не счесть аккуратно сложенных в пачку крупных ассигнаций, – и вдруг однажды, пораженный внезапной догадкой, что между мною и Александром Македонским ничего, ну ничегошеньки не было, не лежало, не стояло, не кукарекало, я, желая достать Балабана с припечка, неловко двинул рукою и свалил полуоткрытый большой коробок на пол. И вдруг увидел, как ранее ровно и стройно уложенные – фаланга к фаланге – аккуратненькие, послушные, цивилизованные спичинки вдруг и вмиг преобразились в ощетинившихся безумцев, потерявших всякое самообладание и готовых стоять насмерть – только каждый за самого себя. Когда персидские всадники врубились внутрь рядов фаланги и смешали их, и мои воины, привычные к железной дисциплине строя, вдруг потеряли этот строй, – они выхватили короткие мечи и стали размахивать ими над головами, пытаясь отра-зить сверкающие, как молнии, удары вражеских сабель. О, это уже были не солдаты, это был хаотический образ наваленных, перепутанных, беспомощных спичек из перевернутого гигантского коробка по имени Балабан. И тогда я издал свой командирский императорский рык. Ему учил меня многие годы мой военный учитель Птолемей. Этот крик был страшен. Ничто живое на земле не могло кричать так страшно. И на самом деле – крик леденил кровь.
– Сомкнуть шеренги! Расемеи взять на плечи! Расемеями зажать вражеских коней! Всадников рубить одновременно слева и справа! – была дана команда, а сам я на Буцефале ворвался меж шестой и седьмой шеренгами и стал мечом рассекать попадавших под руку персов – со всеми их кожаными штанами и сверкающими панцирями. Я находился в состоянии боевого грэга, по имени Илья, в котором мог мечом с одного удара перерубить лошадь. Мои воины знали об этом, поэтому Расемеи передо мной и Буцефалом взмывали наконечником вверх, словно торопливые шлагбаумы, пропуская меня, и я пролетел весь коридор меж шестой и седьмой шеренгами без задержки, если не считать того момента, когда Буцефал запутался ногами в кишках вражеского воина, которого я не перерубил чисто на две части, а лишь развалил надвое – и Буцефал чуть было не грянулся оземь. Мой боевой грэг по имени Илья был на этот раз толстым, черным, как торнадо, он пронесся по всему полю сражения, кружась и падая то в одну сторону, то в другую, – и, глядя на него, мои солдаты проникались уверенным чувством победы. Грэг Илья уберег меня от ранений и на сей раз – да, это, наверное, было при Иссе, я тогда и шлема не надевал, и мою кудрявую голову, высоко поднятую на юной шее, в экстазе грэга, издали примечали и мои львы-фалангисты, и чешуйчато-блещущие витязи вражеского войска.
Моя мама Александра Владимировна знала, что с первых моих шагов по жизни надо мною порхают, оберегая меня, множество разных грэгов, поэтому мама моя лишь с презрением посматривала на толпу черных пиедоров, которые увязывались за мною вслед, когда я, шестилетний, уходил один гулять на окраину пустыни Кызыл-Кум. Пиедорам таки и казалось, что я иду один, они, на ходу раскачивая задранными хвостами, гнусно улыбались и облизывались, как собаки, скудоумно представляя, как закусят комочком моего маленького тела и запьют литром-другим моей малярийной крови. Ибо я тогда болел малярией, и пиедоры прекрасно знали об этом. Моя же мама смотрела мне вслед, на то, как я ухожу в Кызыл-Кумы, – и со спины, сквозь жжение адского пекла, я чувствовал на себе любящий, горделивый, прохладный материнский взгляд. Потому что моя гениальная мама, Александра Владимировна, могла видеть не только черномазую толпу пиедориков, не только знала о кипящих в моей крови пузырьках малярии, – но с ликующим светом счастья в глазах видела и то, как с блекло-синих небес, накрывающих пустыню, стремительно пикировала вниз, на меня, большая эскадрилья белых, как облака, грэгов. Это были грэги не боя и убийственного экстаза, как Илья-грэг, толстый и крученый, словно торнадо, – нет, это были ослепительно-белые, длинные и большие, как дирижабли, грэги милосердия, счастья и горней красоты, с помощью которой, вместо хинина, Спаситель в двадцатом ядерном веке решил вылечить меня от малярии.
Грэги горней красоты, огромные, как дирижабли, стали кружить надо мной, я лежал на раскаленном песке и смотрел на них снизу вверх, а вокруг меня бегали маленькие черные Цуценя – так всех, одним именем, звали пиедоров, – они уже забыли про меня, им было уже не до моей вкусной малярийной крови, на них сверху обрушились пулеметные и автоматные очереди, и на шелковистых склонах красных барханов начали вспрыгивать пулевые фонтанчики, бегать по песку, догоняя друг друга, неудержимо приближаясь к мятущимся Цуценятам. А те в безысходной панике стали зарываться в красные барханы, желая спрятаться от разящих ангельских пуль.
Я лежал на расплавленном от жара песке, сам также исходя инфернальным дымком от затлевшей под солнцем пустыни бедной детской одежонки, и шустро бегавшие мимо цуценята закидывали мое бледное-бледное лицо песком из-под пяток. Я лежал – и, хотя снаружи дымилась на мне одежда, внутри малярийного пространства моего тельца стояла зимняя стужа, и зубы стучали от неудержимого озноба. Но между мной и Александром Македонским не оказалось ни зноя, ни холода малярии, и лоснящийся вороной Буцефал унес меня мимо меня, лежащего в малярийном забытьи на горячем песке, далее проскользнул по тысячелетиям каких-то безымянных дорог и, наконец, устало приник поникшей головою к теплым доскам ворот по имени Пимен. Ворота сами собою бесшумно растворились, и Буцефал зашел во двор, с трудом переставляя ноги с разбитыми подковами. Скакать назад путями тысячелетий оказалось гораздо труднее, чем вперед, потому что камни на этих дорогах все оказались настоящими – не то что на стезях будущего исторического пространства, где все было эфемерным – и камни, и мечты, и цели многих цивилизаций. И вот Буцефал сам, без моих понуканий, привез меня к дому, где я, Александр Македонский, мог уединиться, уйти от кривотолков истории и наконец-то стать самим собой. Было жаль, конечно, бесчисленных моих воплощений на путях планетного движения матушки Земли. Пронзительно жаль было шестилетнего мальчика, лежащего в малярийном припадке на краю раскаленной пустыни Кызыл-Кум. Но я после всего хотел быть самим собой, которого еще не знал, не придумал. Ради этого Буцефал и привез меня, цокая копытами по настоящим камням постаревшей планеты, к этому дому моего уединения. Не могу назвать ни почтового, ни электронного своего адреса, ибо сам еще не знаю, – единственный ориентир, известный мне, – это деревянные глухие ворота по имени Пимен.
За этими воротами, прямо во дворе, на самом дальнем его углу, я, второй раз в истории, похоронил коня Буцефала. В первый раз похоронили его где-то в Индии. Земные дела Верховный Един совершает в паре с кем-нибудь, а я все свои дела завершил, и потому Буцефал мой мог спокойно лежать в углу двора под землей, ибо я уже в его помощи не нуждался. В доме буду жить един, и все, что я стану делать, уединившись в нем, уже не коснется никого – ни Господа Бога, ни праха Буцефала, ни того шестилетнего малыша, больного малярией, в крови которого стоит лютый холод – хотя одежонка на нем дымилась под прямыми лучами яростного солнца пустыни Кызыл-Кум.
Пройдя миллионы лет земных дорог, испытав на себе очарованье тысяч перевоплощений, я захотел окончательного и полного уединения только для того, чтобы
Наедине С Самим С Собой, – НСССС,
пока дышал и пока приходили слова и приносили с собой – каждое в самом себе – весточку из того мира, откуда родом все Александры человеческого мира, между которыми, как выяснилось, никого, никоим образом, никак, никого нет и ничего не стояло. Почему этого корейца звали Александром, никто не знал, но моего отца по-русски именовали Андреем Александровичем, стало быть, мой дед был Александр. А маму мою нарекли Александрой, она была Александрой Владимировной. И хотя меня не назвали Александром, но между мною и любым Александром или Александрой ничего и никого не было, поэтому я, потомок давно сгоревшего костерка по имени Александр, хорошо прочувствовал мимолетность его тепла и постоянство вселенского малярийного холода. Мой дед был Александром – и во дворе за воротами по имени Пимен мы повстречались втроем: Александр Македонский (или Великий), мой дедушка и я.
Дедушка Александр Ким громко и бодро постучал с улицы кулаком по сухим доскам Пимена, я открыл ворота, и когда дед вошел во двор, я, к удивлению своему, увидел перед собой веселого чернокудрого корейца лет тридцати пяти – сорока. Белые зубы сверкают в цыганской улыбке, в руке он держал за косички жухлых луковых перьев небольшую связку бурых луковиц. Дед шел мимо лукового поля и не выдержал: увидел в грядках созревшие репки лука, наполовину торчавшие из земли, мимоходом выдернул одной рукой и другой рукою – за косицы из земли, на ходу сплел желтые соломчатые увядшие перья лука в единую косичку. Вот и принес он ватагу изумительно красивых, блестящих от здоровья и силы луковиц, в угощенье Александру Македонскому. Имена у тех луковиц были – Миля, Пиня, Мефиодора, Ларсик, Нор, Кунор, Симпа.
Александр Македонский отрезал походным египетским ножичком Периклом луковицу Мефиодору, очистил от золотистой шелухи и, царственной рукою подняв до уровня глаз белое блестящее луковое яблоко, сначала полюбовался им, затем с азартным хрустом запустил в него свои молодые зубы. Александр-дед принес Александру Великому то, что император любил больше всего с самого раннего детства – терпкие сырые луковицы, от которых у человека, разрезающего их, бегут крупные бесчувственные слезы. Но дело в том, что еще у юного инфанта не текло слез при поедании любимого корнеплода, это дало еще один повод придворному звездочету и прорицателю Евлектрию Хусама предречь великую будущность Александру Филипповичу Македонскому. Который съел всего без остатка Мефиодору, затем и Ларсик, и Кунор, и Милю. Только прикончив последнюю, экс-император тепло икнул луковым духом и с улыбкой молвил:
– Сегодня обед мой был самым лучшим из всех обедов, какие только мне предлагали в Аттике, и в Египте, и в Персии, и в Индии. Он был чист от всякого яда, ибо каждая луковица, одетая в шелковую рубашку множество раз, и сухие перья, и мохнатое охвостье, на котором еще оставалась сырая земля, – все это свидетельствовало, что белого чистого тела луковицы, которое и мыть не надо! – не коснулась рука отравителя. И к тому же я сам очистил своим ножичком Периклом луковицы и тут же съел их сырыми, не вареными и не жареными, сохранившими в абсолютной нетронутости все жизнетворные полезные свойства, коими богато это боголюбимое растение. Недаром маг Евлектрий Хусама при определении земной пищи, что может быть достойна моей, также боголюбимой, царственной персоны, в первую очередь назвал репчатый лук.
Мой дедушка Александр (корейское имя его осталось для меня неизвестным) ласково потрепал молодого императора по плечу и, сверкнув в улыбке белыми зубами, ответил:
– Все-то верно ты сказал, ван – ним, насчет лука, только в одном маленько ошибся. В луковичках, которые ты съел, яд как раз содержался, но не очень страшный. Это селитра, которая идет в химическое удобрение, и это удобрение кореец-луковод сыплет на поле столько, что земли не видать. Похоже, как будто снег выпал в начале лета. Но уже на другое утро снега этого как не бывало, ночная роса съела селитру и ушла в землю, а там луковка съела росу и начала быстро расти. А потом она выросла, и ты съел ее, ван – ним. Но ничего, ты от этого не умрешь, тебя лишь прохватит небольшой понос и, может быть, немного потемпературишь, голова поболит, покружится, потошнит, в глазах мушки полетают, язык обложит белым, ну и настроение будет собачье. Тебе придет в голову дурацкая мысль, ван – ним, зачем надо что-то кушать, если вся еда, какая есть, – это отрава, от которой в конце концов умирают. Значит, вся жизнь отрава, ибо человек, как и всякое животное на земле, живет, чтобы есть. И однажды утром, принимая от жены чашку белого риса, вдруг подумаешь: она дает мне рис, чтобы я поел его и умер, – потом, целый день пробыв на поле, вернешься домой, откажешься от ужина, ляжешь на циновку и отвернешься коленями к стене! А через две недели умрешь. Это я так покончил на земле со своей жизнью, ван – ним, – я, а не ты, Александр Великий. Почему меня также назвали этим именем? Сам не знаю. Ведь имя дали мне еще до того состояния моей жизни, когда я что-то мог понимать и соображать, а потом мне и в голову не приходило спрашивать об этом у родителей, а потом я умер – и теперь, когда мы встретились, мой внучок, я ничего не имею тебе сообщить по поводу своего имени Александр, отчего твой отец – Андрей Александрович.
Нам втроем за воротами по имени Пимен, под его надежной охраной, было недурственно, мы были свободны от всех мерзопрелестей человеческой жизни, а в углу двора было никому во всей вселенной неведомое захоронение Буцефала, и Буцефал нас тоже охранял. Конечно, в голове немного зыбилось и кружило, словно это я сам накушался нитратного луку, – в голове кружило от чувства упоительной свободы, до которой я дошел благодаря тому, что однажды мне стало очень любопытно: почему моего отца звали Андреем Александровичем, а мать – Александрой Владимировной?
Странные, непостижимые дела. В ванной комнате, сплошь выложенной кафелем, увидел ползущую вдоль стенки по полу малюсенькую точку, которую мои глаза поначалу и за букашку-то не признали, а посчитали за блуждающую в пространстве ирреальности обычную черную мушку, каковая появляется в этих глазах в минуту усталости, – и все же это оказалась букашка, каким-то непостижимым образом попавшая в бронированный фаянсовым кафелем санузел, куда-то одиноко и обреченно ползущая. Букашку звали Лайола, чего она и сама не знала, не знала и того, как попала сюда и куда держала путь, а кто из нас знал обо всем этом, когда еле видимый ползал по желтому кафелю жизни? Кто знал, как его зовут по-настоящему? Мама моя не знала, почему ее по-русски назвали Александрой, а отец и под самой жестокой пыткой не смог бы ответить, почему отчество его – Александрович. Букашку Лайолу деликатно подхватили кусочком бумажной салфетки и с душераздирающим воплем: «Я такой же, как и ты, букашечка!» – выбросили в открытое окно.
А там сидели, вернее, стояли на коленях на траве – во дворе была трава – и, пристроив локти правых рук на широкой дубовой колоде, на которой рубили дрова – на траве были дрова – два Александра, мой дедушка и Александр Македонский, затеяли борьбу на руках, и если у великого воителя лицо при этом напряглось и покраснело, глаза налились кровью, то у корейского мужика, всю свою жизнь пробатрачившего на чужих хозяев, лицо ничуть не изменилось, глаза все так же оставались улыбчивы, и, если хорошенько присмотреться, у крестьянина лишь напряженно трепетала какая-то небольшая жилка на мускулистой шее, при выходе ее из ворота просторной холщовой рубахи.
Букашка Лайола, завернутая в салфеточную бумагу, упала рядом с колодой, на которой Александры пристроились для ручной борьбы, и когда мимо лица македонца мелькнул белый клочок бумажки, напряженные глаза воителя сопроводили ее мгновенно-стремительным движением голубых яблок, окруженных кровавыми жилками, и снова уставились в некую точку на бугром вздувшемся плече корейского крестьянина. Ибо так они, оба Александра, были устроены, воин и мужик, что проигрывать кому-нибудь другому в силе никак не соглашались, и сидеть бы им на дровяном дворе до скончания мира, когда померкнет солнце и настанет вечная ночь на земле, – если бы не букашка Лайола.
С удивлением посмотрев снизу, с травинки, на застывшие лица обоих Александров, малышка расколола свои надкрылки спины на две половинки, высунула и расправила крылышки из мятой папиросной бумаги – у букашки оказались великолепные крылышки! – Лайола взлетела быстро, легко, покружила вокруг склоненных друг к другу голов Александров, словно выбирая из них кого-то поинтереснее для себя, – и села на коричневую загорелую скулу корейского крестьянина. Тот на миг отвлекся, скривив рот в попытке сдуть насекомое с щеки – и тут Александр Македонский неимоверным рывком повалил руку Александра Кима и припечатал ее к изрубленной поверхности дубовой колоды. Кстати, колоду эту звали Колдыбаем.
Сколько лет космической дороги проехал Колдыбай верхом на матушке Земле, того никто не знал на свете. Утешительных слов о благополучной судьбе дубового пенька можно было бы много настрочить, однако что такое слова в этой расширяющейся Вселенной? Истина все же ближе к огню, а не к слову. Казалось бы, только человеку дано слово, и в этом его главное отличие от всего остального животного мира. Но выяснилось, что звери тоже говорят, и киты говорят, и дельфины, и обезьяны-ревуны. И даже можно обучить говорить по-английски слонов, собак, шимпанзе, попугаев, а по-русски скворцов, ворон и поросят. Но никогда еще ни один зверь или птица не умел пользоваться огнем и не научился его добывать. В этом альфа и омега разницы между человеком и зверем. Колдыбай здесь стоит ближе к человеку, ибо его отрезали стальной пилой, сотворенной из огня, и в конце многотрудной судьбы Колдыбая этот дубовый пень с иссеченной верхушкой, пришедший в непригодность (ибо на него стало невозможным поставить полено для дальнейшего расщепления колуном) – честный Колдыбай сам был расколот тяжелым колуном на мелкие поленья и пошел на две затопки в камине одного дома на берегу озера. Этого дома когда-то совсем не было на свете, потом один человеческий светлячок-огневик построил его, а после его исчезновения дом также исчез, словно растаял в воздухе, – как будто никогда и не было на земле ни этого дома, ни его хозяина-огневика. Вся эта мгновенная история служит доказательством того, что в начале был огонь, а потом слово. И вся человеческая комедия технического прогресса была замешена на слове и на огне. Почему все живое на земле не ведает огня, кроме человека? Почему только человек получил его от архангела Прометея? И созданный человеком ядерный огненный меч – для чего?
Обо всех этих веселеньких делах, до которых всему сонму живых тварей на земле было как до фонаря, два Александра и хозяин-огневик, что выстроил дом по имени Четырнадцать на берегу Озера и который (дом) исчез после исчезновения с поверхности земли светлячка по имени Аким, – три родственные души, между которыми ничего не было и чьи пути-дороги жизненные никогда не пересекались, – славно потолковали.
Между Акимом и двумя Александрами, равно как и между ними самими, ничего, ну ничегошеньки общего не было, и глаголы прошедшего времени, эти шелковичные черви посмертия, смогли сшить между собою то, что даже боги не могли – никогда, никогда, никогда. Сшить между собой смерть и жизнь. Но кто стал бы носить столь ненадежное платье? Однако Александра Македонского и моего корейского деда Александра невозможные предопределенности такого рода ничуть не смущали, Акима тем более – ибо он-то как раз первым из них и заметил, что незаметно для себя начал преодолевать и сопротивление смерти, и усыпительную косность жизни. И все это – благодаря волшебным червям посмертия, глаголам прошедшего времени.
Они сидели рядом, два моих любимых Александра, полководец и мой корейский дедушка. У них был задушевный разговор.
– Я разбил этого перекормленного царя Дария, великого и величайшего, божественного и богоравного и прочая, и прочая – его так гвазданули по мозгам, что он с перепугу бросил свое войско, весь свой несметный обоз, тысячный гарем и главную свою жену, и двух любимых дочерей – ты не представляешь, кореец, какие это были красавицы, молодая еще мать и две царевны-девственницы.
Гарем и сокровища обоза моя солдатня быстро разобрала меж собою, ну а мне решили преподнести бесценный трофей – царицу и двух царевен, четырнадцати и шестнадцати лет. Но я повелел пленниц ко мне не приводить, охранять их в их собственном дворце, оставить им то же самое царское содержание, к которому они привыкли, и под страхом смерти никому не приближаться к ним, кроме их собственных прежних слуг и служанок. Кореец, знал ли ты, что райские радости испытываешь не тогда, когда вкушаешь, обладаешь, берешь, откусываешь, жуешь, глотаешь, изрыгаешь, захватываешь, отнимаешь, убиваешь, присваиваешь чужие сокровища, – а как раз все наоборот. Ты бы спокойно убил, но ты этого не сделал, перед тобой раскрывалось царственное лоно неземной сладости, но ты спокойно опустил над жарким входом волшебной пещеры завесу собственного воздержания.
Царица ждала законного насилия победителя над собою, но я не хотел, кореец, представать на глаза перед нею, я не хотел увидеть столь жалкий взгляд сраженной гордости царицы, которая вдруг в один миг стала рабыней и вещью, предметом похоти для победителя. Я не стал любить царицу, как и ее двух юных дочерей, потому что, когда умирал в моей смертной палатке, передо мной возникла она в своей несусветной царской красоте, привела с собою и своих сладостных дочек, принцесс-девственниц, – они танцевали пред моим смертным ложем, а сама августейшая особа играла им на цитре песнь моей смерти – и мне стало весело умирать.
Жена Дария любила меня, и я знал это, хотя никогда не видал ее, а только слышал хвалу и славу царицыну. Несмотря на то что я покорил ее царство и победил ее мужа, она взрастила в душе любовь ко мне и воспылала в крови страстью, когда я еще не родился, а она была маленькой девочкой, египетской царевной. Ей присуща была духовная сила провидческого жизнетворения, которой оказались доступны любови к царственным мужам и героям, что бытовали на земле как до ее существования, так и после. Она горевала, что Дарий погиб, дал убить себя, и страдания души ее были велики, но сильнее и слаще этого горя была ее девичья любовь ко мне, будущему победителю великого царя Дария, которая возникла в ней за много лет до моего рождения. Кореец, я не знал, почему тебя тоже назвали Александром, хотя у людей вашего племени были совсем другие имена, нежели у антиков, но между нами ничего невозможного не было, поэтому я и рассказывал тебе о мистической любви и страсти персидской царицы ко мне – который (то есть я) тоже любил ее и желал иметь от нее потомство, но отказался от этой всевысшей возможности только ради того, чтобы царица вместе с дочерьми проводила меня до ворот смерти из земного мира вот в этот мир, где мы сидели во дворе, – за воротами по имени Охрем, и ты меня угостил сырыми луковицами, коих я съел целых шесть штук. И я тебе рассказал о том, как я не полюбил женщину, которую любил, – только лишь потому, что предпочел увидеть ее лишь один только раз, на прощанье, у врат смерти, когда навсегда уходил из мира земной жизни.
Царица смотрела мне вслед, рядом с нею, по правую руку, стояли обе ее юные дочери, потом они все трое растаяли в небытии, а я шел по зыбким дорогам безвозвратности, имя которой Дири. Я знал, что никогда не возвращался сюда с тех пор, как познал свою кончину, смерть Александра Македонского. Однако шел по дорогам Дири с чувством сладкого узнавания всего, что попадалось мне навстречу. Персидская царица и две ее юные дочери стремительно отлетели на умопомрачительное расстояние многих тысячелетий и сами превратились в безвозвратность Дири – но только с обратным вектором движения.
Навстречу мне вдоль вьющейся бодрой змейкою дороги, по обе ее стороны, бежали по ветру тонкие веселые цветы с крупными лепестками звездочкой – словно юные девочки в лиловых, белых, бледно-розовых ромашковых венчиках. Все эти разноцветные гибкие существа – неисчислимые придорожные жители – быстрыми, размашистыми поклонами приветствовали гостя, бежали навстречу мне двумя бесконечными ярко разряженными колоннами – и на всех было им одно общее имя: Косымосы. С двух сторон обтекали Косымосы и вели меня, бесшумно галдя разноцветными, нежными голосами, – туда, куда велено было мне прийти: к горной деревушке с названием Пристанище Иисуса в Горах Дири.
Когда я подошел к старинному подворью по имени Богатей Че, навстречу мне выбежали, широко распахнув ворота, человек тридцать Косымосов, черноволосые юноши и девушки в лиловых, белых и розовых одеждах. Выстроившись передо мною в широкий полукруг, Косымосы запели величальную песнь в мою честь, глядя на меня яркими черными глазами, исполненными необыкновенной любви и нежности.
Вы тот, кто был рожден на свет
Чтобы принять дар Любви.
Вы тот, что жил на свете,
Конец ознакомительного фрагмента.