Вы здесь

Рабочий Шевырев. III (М. П. Арцыбашев, 1905)

III

Шевырев стоял на заводском дворе и сквозь мутное громадное окно, перекрещенное железным переплетом, смотрел в машинный зал.

Внутри что-то жужжало и тарахтело, и стекла тихонько дрожали. Огромные окна, должно быть, давали внутрь массу света, но со двора, где так светло и высоко возносилось свободное небо, казалось, что внутри царит вечный полумрак. Видно было, как таинственно ползли вверх и вниз какие-то цепи, как стремительно, но, казалось, беззвучно неслись маховые колеса и бежали бесконечные ремни. Все двигалось, копошилось и ворочалось, но людей почти не было заметно. Только иногда, среди черных, холодно отсвечивающих чудовищ, показывалось бледное человеческое лицо с глазами как у мертвеца и сейчас же уходило обратно в мутный мрак, наполненный гулом и движением. Этот страшный гул, казалось, все нарастал и нарастал, но все оставался одним и тем же – тяжким и однообразным. А пыльные стекла окон сливали все в бесцветный тон, плоский и серый, как на полотне какого-то огромного синематографа.

У самого окна, на фоне ворочающихся с неуклюжей ловкостью черных рычагов, колес и поршней, маленькое коленчатое чудовище из стали и железа, уродливо кривляясь и посвистывая в тон общему гулу, быстро стружило холодную медную чушку, и тоненькие золотые стружки торопливо извивались из-под его острых металлических зубок. Над ним качалась согнутая человеческая спина и двигались большие грязные руки. Это качание было мерно и монотонно и до странности сливалось в одно с движениями маленького коленчатого чудовища.

Шевырев внимательно смотрел именно на него. Это был такой же самый станок, как тот, за который когда-то встал он, полный несбывшихся надежд и у которого изо дня в день, с утра и до вечера, простоял пять долгих лет: стоял и здоровый, и больной, и грустный, и веселый, и влюбленный, и замученный думой о тех, к кому рвалась душа.

Если бы кто-нибудь в эту минуту заглянул в глаза Шевыреву, то поразился бы их странному выражению: они не были холодны и ясны, как всегда; в них теплела какая-то нежная грусть и остро выглядывала непримиримая железная ненависть.

По временам губы его вздрагивали и нельзя было понять – улыбка ли это, или Шевырев что-то беззвучно шепчет про себя.

Так простоял он долго, потом резко повернулся, точно по команде, и твердыми шагами пошел прочь.

– Где контора? – спросил он у первого попавшегося навстречу рабочего с таким бледным и запыленным лицом, что живые человеческие глаза на нем казались странными.

– Вон. Второй подъезд, – ответил рабочий и остановился.

– Записываться?.. Не берут, – прибавил он не то сочувственно, не то злорадно и улыбнулся, показав из-под тонких синеватых губ широкие, белые, как у негра, голодные зубы.

Шевырев спокойно посмотрел ему в лицо, как будто хотел сказать: «Знаю…» – и, отворив дверь, вошел в контору.

Там уже ждали человек десять, сидевших вдоль двух высоких белых окон. На светлом фоне виднелись только темные силуэты и тускло блестел синеватый блик на чьей-то гладкой лысине, похожей на череп. Безличные и безглазые силуэты повернулись в сторону Шевырева и опять успокоились в терпеливом привычном ожидании. Шевырев стал у двери и застыл, как на часах.

Долго было тихо. Только по временам переговаривались, наклоняясь друг к другу, безглазые черепа у окон, да три конторщика, согнувшись на высоких конторках, шелестели бумагой и так бойко трещали на счетах, точно показывали свое искусство. Потом, наконец, хлопнула внутренняя дверь и толстый короткошеий человек быстро вошел в контору.

– Никифоров, штрафную ведомость! – самоуверенным пухлым голосом крикнул он.

Конторщик бросил перо и стал рыться в груде синих книг, но в это время вставшие при входе мастера безличные силуэты двинулись со всех сторон и сразу столпились кругом него. Стали видны их поношенные пиджаки, рваные шапки, грязные сапоги, серые лица с голодными глазами и повисшие жилистые руки.

– Господин мастер! – сразу заговорило несколько разнообразно хриплых голосов.

Толстый человек грубо и раздраженно выхватил книгу из рук конторщика и повернулся к ним.

– Опять! – неестественно громко крикнул он. – Ведь вывешено объявление. Ну?

– Дозвольте объяснить, – начал высокий и лысый старик, выдвигаясь вперед.

– Да что тут объяснять! Нет работы, ну и нет!.. Заказов нет… Ну? Скоро своих рассчитывать будем. Странное дело!

На мгновение все примолкли и как будто потупились. Но высокий лысый старик заговорил надорванным слезливым тоном:

– Мы понимаем… Конечно, если работы нет… Что ж тут станешь делать. Только что невмоготу… Голодаем… Нам бы инженера Пустовойтова повидать… В прошлый раз они обещали посмотреть…

Его блестящие голодные глазки с мольбой и страхом смотрели на мастера.

– Нельзя! – вдруг неожиданно свирепея, отрезал мастер и весь налился кровью.

– Федор Карлович… – настойчиво, как будто ничего не слыша, протянул старик.

– Я сто раз вам говаривал, – с сильным немецким акцентом, которого раньше не было слышно, но гораздо тише проговорил мастер, – что инженер тут ни при чем!

– Да они…

– Да их и на заводе сейчас нет, – перебил немец и отвернулся.

– А как же экипаж их у подъезда стоит… – заметил кто-то из кучки.

Мастер быстро повернулся туда, и лицо его подернулось холодной злостью.

– Ну… и стоит! Вам же лучше! – насмешливо выговорил он и опять шагнул к двери.

– Федор Карлович! – поспешно выкрикнул старик, порываясь за ним.

Немец на секунду пристально остановил глаза на его лице и даже не на лице, а на лысине.

– А тебе… – медленно и злорадно выговорил он, – и вовсе ходить нечего. Какой ты работник!

– Федор Карлович, – с отчаянным выражением вскрикнул старик, – помилуйте… разве я… Я завсегда на лучшем счету…

– То всегда, а то теперь, – притворно небрежно бросил немец, – устарел, брат, пора на покой… Лучше и не ходи, все равно!

Он взялся за ручку двери.

– Помилуйте, я…

Но дверь хлопнула, и старик с размаху уперся в ее желтую, как будто насмешливую стену. Он постоял, развел руками и повернулся, точно хотел сказать:

– Ну, вот… Что ж дальше?

И вдруг все стали надевать шапки и выходить на двор.

Однако они не расходились и столпились у подъезда, как маленькое стадо вьючных животных, головами внутрь. Должно быть, многим и идти было некуда, так бесцельно, не то растерянно, не то равнодушно смотрели они под ноги. Один стал закуривать, а другие внимательно следили за ним. Измятая папироса долго не раскуривалась.

– От ветра-то хоть отвернись, – заботливо заметил кто-то.

– А… чтоб твою мать! – неожиданно крикнул закуривавший, с силой швырнул папиросу о стену и стал, точно не знал, что делать дальше.

– Ведь вот какая история… третий день не евши… – пробормотал зеленый парень и неожиданно улыбнулся, как будто ожидая сочувствия остроумной шутке.

– И четвертый не поешь! – совершенно равнодушно отозвался тот, что закуривал.

Как раз в эту минуту с другого подъезда быстрой и щеголеватой походкой вышел плотный светловолосый господин с приподнятыми пушистыми усами. При виде его почти неуловимое движение пробежало в кучке рабочих. Они как-то нервно дрогнули, двинулись вперед и стали. Только один старик снял шапку, обнажив свою грязную лысину. По плотному лицу инженера скользнула короткая тень. Он как будто хотел что-то сказать, но вместо того выразительно пожал плечами, укоризненно посмотрел вверх и раздраженно крикнул:

– Степан! Подавай! Какого черта!..

Толстый кучер с часами на пояснице двинул лошадь к подъезду. Инженер быстро и ловко поднялся на подножку дрожек и плотно опустился на скрипнувшее кожей сиденье. Рыжий рысак, блестя переливистой шерстью, разом, точно играя, взял с места; шины колес мягко описали полукруг, и пролетка легко понеслась в ворота завода. Еще раз она мелькнула на улице и скрылась.

И сразу рабочие стали расходиться.

Шевырев вышел последним. Он засунул руки в карманы, выпрямился, высоко поднял голову и быстро пошел по улице.

При водянистом свете осеннего дня большой город казался особенно грязным и холодным. Прямые, как стрелы, мокрые улицы уходили в синеватый туман, и там, где люди, лошади, дома и фонари сливались в одну мутную синеву, призрачно золотился, как будто вися в воздухе, тонкий шпиц адмиралтейства.

Шевырев шел по липким от грязи тротуарам среди разбросанной торопливой и озабоченной толпы, мимо открытых дверей зелено-желтых пивных и красных чайных, мимо бесконечного ряда слепых окон, в несколько этажей висящих над беспокойной, копошащейся улицей.

Люди шли навстречу, обгоняли, переходили улицу, толпились у лотков, скрывались под воротами, похожими на погреба, и опять выбегали оттуда. Местами шел тяжелый и мрачный скандал, и над кучкой каких-то оборванцев висела круглая зловещая брань. Все были такие грязные, безобразные, в таком тряпье, что казалось странным, как они не устыдятся своего зверского вида и не разбегутся во все стороны, чтобы где-нибудь, по лесам и оврагам, нарыть себе темных нор. А над этой копошащейся в грязи толпой высоко и стройно стояли электрические фонари и бесконечными линиями тянулись проволоки телеграфа и телефона.

Из открытых пивных с чадом и гамом, как оголтелые черти, вырывались хриплые крики граммофонов, а порой, точно комья рвоты из обожравшегося желудка, вываливались на мостовую пьяные груды, не похожие на людей. Они или тут же валились в заплеванную грязь, или, толкая встречных, брели куда-то в сизый туман бесконечной улицы. Где-то вдали раздавались дикие вопли, и не всегда можно было разобрать, кричит ли это зверь, обезумевший от голода и боли, или поет пьяный человек.

На перекрестках неподвижно чернели железные фигуры конных городовых и бесстрастно смотрели куда-то поверх толпы. По временам они подымали руки в белых перчатках, а их крупные лошади непонятно качали большими умными мордами.