Вы здесь

Работы о теории. Статьи. ПОСТУПКИ И ИДЕИ (С. Н. Зенкин, 2012)

ПОСТУПКИ И ИДЕИ

СОЦИАЛЬНЫЙ ФАКТ И ВЕЩЬ

(К проблеме смысла в гуманитарных науках)
[5]

В конце ХIХ века Эмиль Дюркгейм выступил с методологическим лозунгом, обозначив им свой проект социальных наук: «социальные факты должны рассматриваться как вещи». Это смелое, рискованное заявление, плодотворное в самой своей односторонности, – своего рода пари. Социальный факт по Дюркгейму представляет собой не аналог идеи или личности, а чистый объект, он познается исключительно извне:

Вещь противостоит идее как то, что познается извне, тому, что познается изнутри. Вещь – это всякий объект познания, который сам по себе непроницаем для ума[6].

Собственно говоря, это означает, что вещь не имеет смысла. У нее есть причина – даже несколько причин разного рода, если вспомнить различение, проведенное Аристотелем: действующая причина (которую теперь чаще всего и называют «причиной»), материальная причина (материал), финальная причина (ныне ее обычно называют функцией), формальная причина, то есть форма или структура; последняя может быть сколь угодно сложной, но все-таки не носит смыслового характера. Делом «вещественных» социальных наук, в отличие от «понимающей» социологии или психологии, может быть только исполнение буквально понятого античного завета rerum cognoscere causas – «познавать причины вещей», но не вникать в их смысл.

Дюркгеймовский подход к социальным фактам отмежевывался от философской спекуляции, зато любопытным образом сближался с филологическим исследованием текста, с объективным описанием и каталогизацией его фактов и деталей, которые могут и не рассматриваться как смысловые (например, некоторые факты просодии) или даже специально выбираются для анализа среди не-смысловых, несистемных элементов текста, остающихся после его понимания[7].

Вместе с тем радикальный методологический монизм Дюркгейма конкурировал с дуалистическим разграничением «наук о природе» и «наук о духе», выдвинутым примерно в то же время В. Дильтеем. Последний разделил поле научного знания: науки о природе занимаются вещами, каковые поддаются «объяснению»; напротив, факты «духа», то есть субъекты и уподобляемые им предметы (культуры, произведения), подлежат пониманию. Это разделение объяснительной (вещной) и понимающей (духовной) парадигм стало важнейшим структурирующим фактором научного знания ХХ века. Изначально призванное разграничивать естественные науки и науки о человеке, оно затем стало принципом различения наук «социальных» и «гуманитарных» и оказалось даже спроецировано на философию, которая, строго говоря, не является наукой ни в том, ни в другом смысле. К концу столетия в ней оказались четко противопоставлены друг другу два типа мысли: с одной стороны, аналитическая философия как рефлексия «естественнонаучного» типа, нацеленная на исчисление объектных высказываний, обладающих референтным отношением к истине (к вещи), и деконструкция – рефлексия над традицией, изощренное переосмысление текстов, требующих понимания и пере-понимания, поскольку эти классические тексты сформировали наше собственное сознание (деконструкция – это как бы особая, радикально-разрушительная герменевтика).

Разграничение «вещного» и «понимающего» подхода к фактам культуры выдвигалось и в нашей стране – особенно резко у М.М. Бахтина, разделяющего сферы компетенции двух методов по принципу «кесарю кесарево, а богу богово»:

Познание вещи и познание личности. Их необходимо охарактеризовать как пределы: чистая мертвая вещь, имеющая только внешность, существующая только для другого и могущая быть раскрытой вся сплошь и до конца односторонним актом этого другого (познающего). Такая вещь, лишенная собственного неотчуждаемого и непотребляемого нутра, может быть только предметом практической заинтересованности. Второй предел – мысль о Боге в присутствии Бога, диалог, вопрошание, молитва[8].

Утверждение и разработка дильтеевской парадигмы фактически были критикой дюркгеймовской программы «вещного» познания социальных фактов, хотя в этой критике редко упоминались имя самого Дюркгейма и мотивы, которыми он руководствовался. Другой возможный вариант критики Дюркгейма заключался в том, чтобы атаковать его на его собственной территории, то есть на уровне не отдельной «личности», а «общества» в целом, в плоскости «социальных», а не «гуманитарных» наук. С этой позиции выступил вскоре после Второй мировой войны Жюль Моннеро в книге «Социальные факты не суть вещи» (1946), само заглавие которой было открыто полемичным к лозунгу Дюркгейма. Моннеро настаивал на неизбежной вовлеченности изучающего субъекта в изучаемый им социальный объект, каковой поэтому не может рассматриваться как вещь: в самом деле, важнейшие проявления социального бытия и социальной сплоченности – а именно коллективные переживания сакрального – поддаются наблюдению и описанию только с включенной позиции, глазами члена самого данного общества, адепта, прошедшего опыт инициации[9]. О том же писал другой теоретик сакрального во французской культуре – Жорж Батай, рецензируя в начале 1950-х годов второе издание книги Роже Кайуа «Человек и сакральное», написанной в традиции дюркгеймовской социологии:

Сакральное не может быть лишь чем-то таким, о чем речь идет как об объекте, которому я столь же чужд, как этим равнодушным паркетным доскам <…> объект и субъект, если я говорю о сакральном, всегда даны как взаимопроникающие или же взаимоисключающие (если противиться великой опасности взаимопроникновения), но в любом случае, при ассоциации или оппозиции, как взаимодополнительные[10].

Однако в другой, чуть более ранней рецензии на упомянутую выше книгу Моннеро тот же Батай делал оговорку: действительно, социальные факты не суть вещи, в том смысле что наиболее важные из них доступны лишь наблюдению изнутри; однако общество в целом все-таки является вещью, в том смысле что образует замкнутое, отделенное от внешней среды целое:

…это ограниченное пределами целое, которое основано не только на взаимном притяжении своих членов, но в такой же мере и на взаимном отталкивании индивидов одной и той же природы, однако принадлежащих к разным единствам[11].

Этот эпизод старых дискуссий о понимании сакрального и об оценке наследия Дюркгейма представляется методологически существенным. Сам выбор проблемы сакрального как решающего критерия в споре о вещном познании отсылал к теориям Дюркгейма, который заложил основы социологического изучения религиозного чувства и феномена сакрального в своей монографии «Элементарные формы религиозной жизни» (1912). Именно в применении к проблеме сакрального метод вещного познания социальных фактов показал свои как сильные, так и слабые стороны, а в его критике у Батая обнаружилась неоднозначность самого понятия «вещи».

Действительно, две концепции предмета гуманитарных наук – объективистская и герменевтическая – казалось, противостоят в неизбывном конфликте, так что их примирение могло бы состояться лишь в форме беспринципного методологического компромисса. Однако случилось иначе, и возможность для такого непредвиденного развития содержалась в сложности, смысловой двусоставности метафоры «вещи». Данная метафора содержала особую, не сразу осознанную импликацию: вещь не просто лишена внутреннего смысла, она еще и носит сосредоточенный характер; пользуясь опять-таки аристотелевским определением, это уникальное сочетание субстанции и формы, четко отграниченное от всего того, что этой вещью не является. В этом отношении «общество» по Батаю, противопоставляющее себя другим и обладающее повышенной плотностью по сравнению с окружающей средой, – действительно аналог вещи, хотя оно и обладает внутренним смыслом, доступным лишь пониманию включенного наблюдателя[12].

Позитивизм в общественных науках, как он сложился в ХIХ веке, предпочитал работать с точечными квазивещественными фактами – например с историческими событиями, уникальными и неповторимыми (хотя, в отличие от физических вещей, они не располагаются в пространстве, а осуществляются во времени). Но и герменевтика также исходит из того, что смысл, сколь угодно сложный сам по себе, скрывается в отдельном тексте или символе, требующем понимания как символического трансцендирования. В этом пункте позитивистская и философская история культуры смыкаются между собой. Эта двуединая историческая парадигма долгое время была определяющей для всего цикла гуманитарных наук, формируя базовую модель знания о человеке и обществе.

Однако начиная с 1920-х годов стали возникать новые методы исследования общественных и культурных фактов, подвергающие медиации оппозицию объяснения/понимания. Между внешним объяснением отдельной вещи и смысловым пониманием отдельного субъекта или символа обнаружилась возможность познания объектов третьего типа, которое можно обозначить как системы имманентно-рассредоточенного смысла. Это не вещи и не символы. Они обладают смыслом, в отличие от вещей, имеющих только причину, но это «легкий», чисто поверхностный смысл, тогда как смысл символов отсылает к герменевтической глубине. В таких неконцентрированных образованиях для смысла буквально нет места – он циркулирует по дистантным отношениям, в которые невозможно «вникать», так как они не носят внутреннего характера: они всецело на виду, хотя мы часто и не обращаем на них внимания, смотрим сквозь них.

Конечно, любое научное познание само по себе включает в себя осмысление, наделение фактов смыслом. Дифференциация трех объектов и трех подходов связана с другим обстоятельством – с тем, что вещь дается нам изначально «голой», лишенной смысла, а психологические и символические факты поступают к исследователю уже кем-то осмысленными, уже по определению содержат в себе некоторый субъективный смысл, с которым следует считаться и до которого следует доискиваться. Наконец, обнаруживается третья категория фактов, которые тоже обладают предсуществующим смыслом, но его невозможно отнести к какому-либо определенному индивидуализированному субъекту. Нет субъекта, который отвечал бы за смысл языка или за смысл амулета, – все общество в целом приписывает им смыслы, которые затем должна выявлять наука.

Поясним это примером. Лежащий у дороги камень мы можем познавать как вещь, обусловленную природными причинами, в силу которых он находится именно здесь, обладает такой-то формой и т. д. Даже если по ходу дела выяснится, что камень обладает химической активностью, магнитным полем, радиационным излучением, то есть оказывает активное воздействие на внешнюю среду, все равно установление этого обстоятельства будет не «пониманием», а лишь «объяснением» камня. Таков первый классический случай – естественнонаучное познание. Второй случай: допустим, мы обнаружили, что камень используется для счета, для голосования, для разметки дороги или границы, – тогда нам требуется понимание, потому что камень уже не просто камень, а знак или символ; но в этом случае он и не интересует нас сам по себе, нам важен внешний, трансцендентный ему смысл, вложенный в него людьми. Это ситуация общественнонаучного познания. Наконец, третий, самый проблематичный случай: предположим, оказалось, что камень обладает магическими свойствами – скажем, применяется для отвода порчи. Чтобы постичь его в этой своеобразной функции, нам приходится понимать его, потому что магические свойства камня суть своего рода смысл, магическая сила окружает его аурой и в этом неотличима от собственно семантических ассоциаций. В то же время этот смысл имманентен вещи, принадлежит самому камню. Конечно, будучи рационалистами, мы отдаем себе отчет, что «на самом деле» магические свойства камня не содержатся в нем от природы или от бога, но обусловлены системой общественных отношений, верований и практик (таких, как колдовство), в которую он включен. Тем не менее, чтобы понять переживание камня как сакрального предмета, нам приходится держать в уме и эту внешнюю сеть отношений, и прямое ощущение магической силы, исходящей от самого камня. Именно такую ситуацию, когда смысл и внутри и вовне, и в камне и в социальных отношениях вокруг него, здесь предлагается называть имманентной рассредоточенностью смысла. Мы должны понимать такой объект, но наше понимание не трансцендирует его, как при понимании знаков и символов. Такова, в общих чертах, ситуация гуманитарного знания, и многие передовые течения в гуманитарных науках нашего времени связаны именно с попытками помыслить, смоделировать с разных сторон такого рода объекты. В этих попытках упраздняется вековое противопоставление (спекулятивной) философии и (позитивистской) филологии; эти две дисциплины вступают в союз в рамках нового, весьма проблематичного рода научной деятельности, который иногда называют, за неимением более точного термина, теорией.

Выбор в качестве примера камня-амулета, хотя и был совершен интуитивно, сам заслуживает методологического осмысления. В художественной литературе ХХ века камень нередко выступал как образец феноменологического объекта, живущего своей независимой жизнью, замкнутого и отчужденного от человека: можно вспомнить поэтические описания камней у Франсиса Понжа и у позднего Роже Кайуа, знаменитый эпизод с береговой галькой в прологе «Тошноты» Ж.-П. Сартра, а в русской литературе – призывы раннего В.Б.Шкловского путем художественного остранения вернуть ощутимость вещам и «сделать камень каменным». Несмотря на свою природность, такой камень заставляет напряженно вглядываться в себя, искать в себе какого-то призрачного смысла и тем сближается с художественным артефактом, соединяющим в себе смысловую интенцию художника с неподатливостью природного объекта (вспоминаются программные названия поэтических сборников Теофиля Готье «Эмали и камеи» и Осипа Мандельштама «Камень»). Итак, начав с примеров, связанных с категорией сакрального, мы естественно перешли к другой важнейшей и во многом наследующей ей категории современной культуры – к искусству, в котором обнаруживается такая же двойственность.

Природа имманентно-рассредоточенных смысловых объектов плохо изучена и, по-видимому, может быть различной. Некоторые из них мыслятся как дискретно-реляционные образования типа структуры или сети. В качестве образца уже давно был предложен естественный язык, где Э. Бенвенист продемонстрировал уникальное сочетание двух взаимодополнительных процессов означивания – объектно-вещного «опознавания» знака (семиотика) и герменевтического «понимания» речи (семантика):

Язык <…> обладает свойством двойного означивания <…>. Язык сочетает два разных типа означивания, один из которых мы называем семиотическим, а другой – семантическим способом[13].

Семиотическое (знак) должно быть узнано, семантическое (речь) должно быть понято[14].

Другие имманентно-рассредоточенные смысловые объекты имеют континуальную природу – таковы тело (переживаемое изнутри, как, например, в феноменологии Г.Башляра), или образ (чувственный или воображаемо-психический), или, наконец, уже упоминавшееся сакральное. Русская формальная школа в литературоведении мыслила эстетический объект в квазитемпоральных координатах, как чистую процессуальность динамической формы, перенося затем эту континуально-динамическую форму художественного текста на историко-литературный процесс в целом:

Мы изучаем не движение во времени, а движение как таковое – динамический процесс, который никак не дробится и никогда не прерывается, но именно поэтому реального времени в себе не имеет и измеряться временем не может <…>[15].

Позднее различные варианты структурализма отдавали предпочтение стабильно-синхронным структурам пространственного типа. Жан-Клод Мильнер показал в нескольких работах, каким образом структуралистский проект снял противопоставление между «природными» (physei) и «условными» (thesei) объектами познания, то есть между вещами и символами, между естественнонаучным и гуманитарным знанием. Структурализм, пишет исследователь, утверждал в своей доктрине и доказывал своей практикой, что большие области, которые всегда считались принадлежащими к области thesei, могут быть предметом науки в галилеевском смысле слова. При этом – и здесь особенная новизна структурализма – thesei не редуцируется к physei. Более того, наиболее выигрышными объектами доказательства служат именно те объекты, которые до тех пор образовывали отличие человека от природы: язык, родство, брак, мифы, сказки, кулинария, костюм, украшение и т. д.[16]

По словам Мильнера, структуралистский проект означал «выход из платоновской пещеры», то есть сознательный отказ от усилий к герменевтическому истолкованию незримого, скрытого смысла вещей.

Изучение систем имманентно-рассредоточенного смысла может идти в разных направлениях, отдавая предпочтение либо «рассредоточенности» смысла, либо его «имманентности». В первом случае оно ставит под вопрос традицию атомарного описания культуры. Примером может служить история идей – принципиально атомистская по замыслу дисциплина у своего основоположника А.О. Лавджоя, нацеленная на «словарное» описание единичных и опознаваемых «идей» (своеобразных «смысловых вещей» интеллектуального мира), число которых «вне всякого сомнения ограничено, хотя понятно, что число оригинальных идей значительно больше числа оригинальных шуток»[17]. Сегодня предметом интеллектуальной истории становятся скорее размытые и плохо ограниченные системы, которые называются «идеологиями», «дискурсами», «дискурсивными формациями» (М. Фуко), «ментальностями», «типами культуры». Тот же кризис атомарного знания проявляется и в интересе к социальным рамкам символических фактов и практик – например, к институциям или полям, где осуществляется производство и потребление литературных произведений. Такое исследование, интересные опыты которого дал П. Бурдье, возвращается к темпоральным моделям единичных, уникальных процессов (событий), занимающих внешнее положение по отношению к смыслообразованию, – то есть сами по себе они не осмыслены, но благодаря этим процессам вырабатываются социальные смыслы, эти вроде бы чисто «практические», вещественные факты на самом деле чреваты смыслом.

Ко второму направлению рефлексии относится призыв, оставаясь в пределах научного познания, вернуться к не-герменевтическому, не допытывающемуся до смысла созерцанию интенсивного присутствия вещей, где смысл-значение заменяется чем-то вроде ауры; насколько можно понять мысль автора этого призыва Х.У. Гумбрехта[18], он ведет речь не о возврате к каузальному объяснению, а о выходе на некий новый уровень сознания, снимающий оппозицию между пониманием и объяснением. Весьма важны также следующие разным интеллектуальным традициям исследования континуальных моделей культуры, которые конструируют свой объект в понятиях образа, тела, миметизма (например, некоторые работы В.А. Подороги и М.Б. Ямпольского): здесь перед нами не-точечные, рассеянные образования или процессы, где «смысл» может рассматриваться лишь в нетрадиционном значении слова, по аналогии с физическими понятиями поля или текучей субстанции[19].

Хотя некоторые важнейшие открытия на этом пути пересмотра задач гуманитарного знания были сделаны в России (чем и прославилась «русская теория» ХХ века), но в современной отечественной практике идея исследования рассредоточенного смысла по-прежнему встречает сопротивление. Речь идет прежде всего о массовой научной продукции, описывая которую излишне называть имена. Приведем несколько примеров, когда в представлении исследователей культурные факты либо наделяются глубинным, скрыто-сосредоточенным герменевтическим смыслом, либо предстают пассивно-внешними вещами, объектами социального манипулирования.

Первый пример – филологическое изучение литературы. Общий вектор развития филологии в ХХ веке – движение от регистрации отдельных фактов, которые выстраиваются в каузальные цепи (на деле так происходит под давлением нарративно-идеологических схем вроде «становления национальной культуры»), к постижению структур, реляционных систем, где отношения между фактами важнее самих фактов. Однако в современной практике популярностью пользуется иной тип исследований – так называемое «литературоведение загадок», которое выискивает в текстах или событиях литературной истории что-либо скрытое, потаенное: секретный шифр произведения, никому не известный биографический подтекст или даже мистификацию, подмену авторской личности.

Второй пример – типология культур. Структурализм 1970-х годов, в лице Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского, совершил методологический прорыв в этой области, предложив механизм для описания культур и различий между ними. Культуры стали рассматриваться как типы культур, противопоставляемые по абстрактным бинарным оппозициям. В современной же отечественной историографии и «культурологии» доминирует так называемый «цивилизационный подход», чьи сторонники чаще опираются не на Лотмана и Успенского, а на таких теоретиков, как О. Шпенглер, Н.Я. Данилевский и А. Тойнби. В одной из первых глав своего «Заката Европы» Шпенглер противопоставлял понятия причинности и судьбы: в своей морфологии истории он рассматривал культуру не как абстрактный тип, а как уникальную личность, следующую своей уникальной судьбе и соответственно требующую герменевтического подхода (познание судьбы – классический акт понимания, прорицания вперед или назад). В этом современная российская культурология противостоит не только отечественной типологии культур Лотмана и Успенского, но и французской «археологии знания», разработанной М. Фуко: в то время как последний располагал свои эпистемы на временной оси, как сменяющие друг друга исторические формации, «цивилизационный подход» рассматривает цивилизации как соположенные в абстрактном пространстве мировой истории.

Третий пример – психоанализ культуры (здесь не идет речи о клиническом психоанализе, в котором я недостаточно сведущ). Психоаналитический подход к культуре применяется в нашей стране, как и в других национальных традициях, но различаются преобладающие теоретические референции: в России ссылаются не столько на З. Фрейда, сколько на К.-Г. Юнга. Дело в том, что Фрейд на протяжении своей научной эволюции тяготел к структурному описанию фактов бессознательного, приближаясь к взгляду на них как на целостно-реляционную систему (эту тенденцию впоследствии развил Ж. Лакан), тогда как Юнг выявлял в психике и культуре самодостаточные архетипы – мотивы-символы, носители глубинно-сосредоточенного смысла.

Четвертый пример – карнавал. Как известно, эта тема стала окрыляющей новинкой в мировой теории культуры после выхода в свет книги М.М. Бахтина о Рабле. У самого Бахтина карнавал трактовался двойственно: с одной стороны, автор книги описывал его как структурный эффект инверсии ценностей – и в этом плане была оправданной и частично адекватной та семиотическая трактовка, которую дали ему Вяч. Вс. Иванов в нашей стране и Ю. Кристева во Франции. С другой стороны, Бахтин включил понятие карнавала в ценностную оппозицию официальной и народной культуры, где последняя являлась позитивно окрашенным членом; эта идеологическая оценка сложно коррелировала с общефилософским предпочтением, которое Бахтин отдавал «диалогическому» принципу перед «монологическим». Именно эта вторая сторона, как кажется, преобладает в массовом применении бахтинской идеи; в карнавале усматривают не столько механизм, посредством которого перерабатываются смыслы культуры, сколько сущностный факт, заслуживающий идеологической оценки.

Последний, пятый пример – собственно трактовка сакрального (впрочем, уже и предыдущий пример касался одной из сторон этого вопроса, так как карнавал есть не что иное, как период ритуального сакрального разгула). В данном случае придется говорить не о массовой практике, которой в нашей науке применительно к данной проблеме, пожалуй, и нет, а об одном достаточно значимом исследовании – это книга Александра Эткинда «Хлыст» (1998). Ее темой являются секты, то есть инициатические сакральные сообщества, которым свойственна особая плотность и интенсивность религиозной жизни; внешним выражением этой плотности и является «колдовская» сила, исходящая из их ритуалов. Именно такого рода сообщества – образцовые примеры имманентно-рассредоточенного смысла, который весь на виду и нигде конкретно, – служили предметом занятий парижского Коллежа социологии конца 1930-х годов, в котором участвовали Батай, Кайуа и (на стадии замысла) Моннеро. В книге Эткинда эти имена не упоминаются, и подход к проблеме сакрального совершенно иной – к чести автора, он четко сформулирован и методологически отрефлектирован. Изучаются не сами по себе сакральные сообщества, а то представление, которое могли иметь о них не принадлежавшие к ним русские писатели, эссеисты, авантюристы, революционеры и т. д. Иначе говоря, рассматривается не собственная природа сакрального, а его функционирование в культуре; инициатические секты выступают лишь как материал личного, в частности художественного, творчества. На них накладывается вторичная, чуждая им нарративная структура (триангулярная схема «слабого человека культуры» – «мудрого человека из народа» – «русской красавицы»), которая прослеживается во многих текстах о сектах, но не имеет отношения к реальному действию сакрального в самих сектах.

Системы имманентно-рассредоточенного, поверхностного смысла с трудом усваиваются как предмет науки во всем мире – в этом смысле Россия не составляет исключения, если не считать аномальной ситуации с «цивилизационным подходом» и психоанализом культуры (примеры 2 и 3). Например, такой объект рассредоточенного смысла, как человеческое тело, в большинстве случаев изучается в мировой науке не столько в своей собственной специфике, как культуропорождающая матрица, сколько через сеть смысловых решеток, категорий и практик, накладываемых на него, извне и вопреки ему, с целью подчинить его власти «цивилизации». Массовые гуманитарные исследования особенно обременены заботой о смысловой трансценденции. Думается, что преодоление этого бремени смысла составляет важную задачу современной методологической рефлексии.

Вещь не может обладать смыслом; но это не значит, что единственной альтернативой «вещественной» парадигме в изучении культурных фактов является герменевтическое «понимание» одним субъектом другого субъекта. Теоретическая мысль ХХ века упорно стремилась уловить и сконструировать негерменевтические смысловые объекты. Будущее гуманитарных наук зависит от нашего умения с ними работать.

2004

СОЦИАЛЬНОЕ ДЕЙСТВИЕ И ЕГО СМЫСЛ

(Историческая герменевтика после Рикёра)

Задача этой статьи – проанализировать одну теоретическую гипотезу, предложенную Полем Рикёром, и выяснить следствия, вытекающие из нее для гуманитарных наук. При этом придется рассматривать философские идеи Рикёра извне – не в собственно философском контексте, а в поисках другой интеллектуальной области (или областей), где данные идеи могут оказаться релевантными. В известном смысле подобный подход может быть назван герменевтическим, так как он ставит себе задачей не только выяснить авторские интенции, но и (возможно, даже в большей степени) распространить их на другие поля и тем самым сообщить им новый смысл, которого сам автор мог и не сознавать. «Понимать автора лучше, чем он мог понимать сам себя», – таков знаменитый призыв Шлейермахера; чтобы это сделать, мы должны дистанцироваться от авторской интеллектуальной позиции, занять такую точку зрения, которую он не имел в виду. Сам Поль Рикёр не раз подчеркивал важность дистанцирования в герменевтическом процессе, и его философия всегда была открыта для диалога с различными гуманитарными науками[20]; такой дистанцирующий жест можно осуществить и в обратном направлении, то есть с позиции гуманитарных наук, и это не будет противоречить методологическим убеждениям философа. В том же смысле ниже мы постараемся показать, что герменевтика должна не только находить, но и придавать смыслы.

Гипотеза[21], о которой идет речь, – это гипотеза о гомологии между текстом и социальным действием. Рикёр выдвинул ее в 1970-х годах, особенно в статье «Модель текста: осмысленное действие, рассматриваемое как текст» («Le modèle du texte: l’action sensée considérée comme un texte»), первоначально опубликованной по-английски в 1971 году, а затем перепечатанной по-французски в книге Рикёра «От текста к действию» (с. 183–211)[22]. В позднейших своих работах, в частности в двух больших трудах позднего периода – «Время и рассказ» и «Память, история, забвение», – он перешел к специфической трактовке этой гипотезы, сближая социальное действие не с текстом вообще, а с рассказом, нарративом, «историей»; однако его первоначальная идея «текста» по-прежнему остается продуктивной и допускает методологическую интерпретацию, не исследованную самим философом. Почему Рикёр оставил эту идею? Возможно, он не был уверен в том, что она верна; но еще вероятнее – потому, что она выходила за рамки его метода, поскольку не могла быть верифицирована в пределах чисто философской рефлексии и требовала «позитивных» научных исследований. В качестве философа Рикёр мог только наметить эту возможность, а затем передать ее для дальнейшего развития специалистам по общественным наукам.

Изложим вкратце ход рассуждений Рикёра. Прежде чем заявить о гомологии между текстом и социальным действием, философ конструирует так называемую «парадигму текста» (с. 184) путем двухэтапного диалектического движения: язык (в соссюровском смысле, то есть система языковых правил) реализуется в дискурсе (акте или процессе высказывания), а тот в свою очередь фиксируется в письменном тексте.

На первом этапе Рикёр противопоставляет язык и дискурс как абстрактное/конкретное: 1) язык виртуален, тогда как дискурс «всегда реализован во времени и в настоящем» (с. 184); 2) «языку не требуется никакого субъекта», тогда как «дискурс отсылает к говорящему посредством ряда шифтеров, таких как личные местоимения» (с. 184); 3) «знаки языка отсылают лишь к другим знакам внутри той же системы», а потому «язык обходится без мира», тогда как «дискурс – всегда о чем-то» (с. 184)[23]; 4) наконец, язык не имеет адресата, а у дискурса есть «другой – собеседник, к которому он обращен» (с. 185).

На втором этапе рассуждения конкретность, обретаемая дискурсом, вновь дистанцируется, диалектически отрицается в тексте, не зависимом от своего дискурсивного источника, от акта высказывания, которым он был произведен: 1) текст несет в себе не акт высказывания, а только значение этого высказывания, его семантическое содержание, включая его словесно выражаемую иллокутивную силу – «не событие говорения, а “говоримое” в речи» (с. 185); 2) он разделяет «интенцию автора и интенцию текста» – они в нем «перестают совпадать» (с. 187), так как значение более не поддерживается «всевозможными процессами, которыми поддерживается и делается удобопонятной устная речь, – интонацией, мимикой, жестами» (с. 187); 3) он преодолевает непосредственную ситуацию высказывания, его референцию нельзя указать, а тем самым он отсылает к миру как «совокупности референций, открываемых текстами» (с. 188)[24]; 4) он адресуется «неведомому, невидимому читателю» (с. 190), который не находится в отношении «лицом к лицу» с автором и в пределе может отождествляться с любым человеком, умеющим читать.

Осуществляемое Рикёром двухэтапное и трехчленное диалектическое конструирование «текста» до некоторой степени напоминает схему герменевтического круга. В самом деле, язык дает нам абстрактное понятие о возможных значениях высказывания (своего рода «предпонимание»), дискурс возвращает нас к конкретности акта высказывания, а письменный текст снимает это противоречие, образуя целостное и вместе с тем множественное значение, зависящее от разнообразных ситуаций, в которых он может читаться.

Построив свою «парадигму текста», Рикёр далее распространяет ее на «осмысленное действие», то есть на такое действие, которое может определить, охарактеризовать сам агент[25]. Согласно гипотезе, такое действие может рассматриваться как текст, поскольку, подобно тексту, оно дистанцировано, отделено от события говорения/делания; в результате мы можем и должны интерпретировать действия как тексты. Здесь начинается новый круг диалектико-герменевтического процесса, и ниже мы попытаемся критически прокомментировать четыре аргумента, выдвигаемых Рикёром и соответствующих четырем отличительным чертам текста.

Первый аргумент. Подобно тому как текст материализован в письме, действие объективировано: оно не может оставаться чисто ментальным, и, добавляет Рикёр, его значение отделено от самого события[26]. Данный аргумент касается не столько локутивных, сколько онтологических аспектов действия. Как утверждает Рикёр, действие «являет собой структуру локутивного акта» и обладает «пропозициональным содержанием» (с. 191), однако в то же самое время оно «содержит “иллокутивные” признаки, весьма схожие с признаками полного речевого акта» (с. 192). Другими словами, действие всегда можно описать более или менее сложной словесной фразой, содержащей специфический предикат действия и некоторое количество дополнений (они могут обозначать, например, «где», «когда», «каким образом», «с чьей помощью» и т. д. агент совершает свое деяние); однако, как и в тексте, семантическое значение сочетается в нем с «иллокутивной силой» (с. 193), позволяющей ему оставить след (marquer) в своем времени. Данный пункт – по-видимому, самый проблематичный из всех рикёровских тезисов. В самом деле, он опирается не столько на практическую реальность действия, сколько на его словесное описание. Структура действия кажется пропозициональной именно потому, что мы описываем действие с помощью языковых фраз, потому что мы можем применять к нему семиотическую метафору «следа»/«метки». Следует помнить, что объектом размышлений Рикёра служит не любое, а только «осмысленное» действие, действие, которое может охарактеризовать сам агент: «Я делаю то-то с такой-то целью, такими-то средствами» и т. д. Как представляется, Рикёр попадает здесь в логический (не герменевтический!) круг: чтобы доказать гомологию между действием и текстом, он вынужден изначально предполагать некоторую языковую основу этого действия – то есть находит в действии то, что сам же в него заложил. Такое панлингвистическое воззрение он заимствует из англосаксонской «философии действия»[27], экстраполируя на действие логический подход и рассматривая действие как особого рода мышление и/или говорение[28]. Одновременно он пытается редуцировать существенное различие в интерпретации, прилагаемой к тексту или действию: в то время как текст интерпретируется внешним наблюдателем/читателем, интерпретацией действия занимаются другие агенты – партнеры действующего лица. Разумеется, иллокутивные факторы устного высказывания («дискурса», в терминах Рикёра) сближают это высказывание с действием, придавая ему действенную «силу»; оттого-то Рикёру так важна теория речевых актов. Можно, однако, возразить, что как раз письменный текст, отделяющийся от своего «порождающего» акта высказывания, утрачивает по крайней мере часть этой силы в пользу абстрактных знаковых структур. Если же рассматривать действие с удаленной точки зрения, как некий остаток прошлого, тогда оно действительно сближается с «текстом»; но хотя общие предпосылки такой перефокусировки зрения достаточно очевидны (они заключены в самой структуре языка, служащей для описания действий), в рассуждениях Рикёра не объясняется, каким образом она конкретно осуществляется; мы еще вернемся ниже к этому вопросу.

Продолжим наш критический анализ. Второй аргумент Рикёра проводит параллель между статусами автора текста и субъекта-действователя. Действие обретает автономию от своего автора, и «такая автономизация человеческого действия образует социальное измерение действия» (с. 193). Социальные действия часто трудно бывает приписать одному конкретному «автору»; их отдаленные последствия тем более не контролируются самими агентами – и точно так же обстоит дело с текстом, который оставляет позади написавшего его человека и циркулирует в открытом пространстве возможных прочтений. В статье «Что такое текст?» (1970) Рикёр для пояснения этой независимости воспользовался выразительной метафорой:

Иногда я люблю говорить, что читать книгу – значит рассматривать ее автора как уже мертвого, а книгу – как посмертную. Действительно, именно после смерти автора наше отношение к книге становится целостным и как бы неприкосновенным: автор больше не может ответить, нам остается только читать его произведение (с. 139).

В 1970 году слова «смерть автора» звучали как отзвук одноименной статьи Ролана Барта (1968); однако у Рикёра их значение несколько иное[29]. По Барту, автор «умирает», исчезает в самом процессе написания текстов: текст (не любой, но современный литературный текст) сам спонтанно производит себя в безличной игре языковых возможностей; у него нет «автора» с самого начала. По Рикёру, у текста был автор – он создал текст, но он более не контролирует его обращение и толкование в обществе; автор «умирает» после написания текста, поскольку он писал его для будущих читателей, а не произносил здесь и сейчас для актуальных слушателей[30]. Вместе с тем в обоих случаях предпосылкой или следствием «смерти автора» является активная роль читателя, интерпретатора: «рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора» (Барт)[31], «текст производит обоюдную оккультацию читателя и писателя», заменяя диалог – односторонним актом чтения (Рикёр, с. 139). Сходным образом и социальное действие обретает свой полный смысл лишь в акте «чтения», практической интерпретации; до тех пор оно обладает лишь неким пред-смыслом.

Третий аргумент. Подобно тексту, осмысленное действие преодолевает ситуацию, в которой было произведено. «Ограниченности ситуаций» непосредственного диалога и текст и действие противопоставляют «открытие мира, то есть очерк новых аспектов нашего бытия-в-мире» (с. 189). В случае действия это противопоставление можно выразить через оппозицию двух видов его значимости – релевантности и важности:

…значение важного события превосходит, преодолевает, трансцендирует социальные условия его свершения и может быть вновь осуществлено в новых социальных контекстах. Его важность – это его длительная, а в некоторых случаях и всевременная релевантность (с. 196).

Мир текста или действия образуется их «неявными референциями» (с. 196), он состоит из того, что они делают возможным, хоть и необязательно наличным, – в отличие от явных референций речевого акта, отсылающего к вещам и фактам, которые можно указать in actu. При таком понимании мир имеет феноменологическую структуру, образуется из человеческих проектов; из всех рикёровских идей о структуре действия это самая феноменологическая. В статье «Герменевтическая функция дистанцирования» (1975) Рикёр прямо цитирует хайдеггеровское «Бытие и время» и заимствует из него «мысль о “проектировании самых собственных наших возможностей”, применяя ее к теории текста. Действительно, в тексте подлежит интерпретации некоторое предложение мира, мира, где я мог бы жить и проектировать в нем какую-то из самых собственных моих возможностей» (с. 114–115). Поэтому, заключает Рикёр, задача интерпретатора – не столько познать чью-то душевную жизнь (напомним, что автор «умер» и преодолен своим собственным текстом), сколько описать «предлагаемый мир», сравнимый с гуссерлевским Lebenswelt и проектируемый в тексте или действии[32]. Нам предлагается «мыслить смысл текста как исходящее из него требование – побуждение по-иному смотреть на вещи» (с. 208), – и сходным образом каждый человеческий поступок проектирует особый мир, так же как Сартр объяснял феноменологическую диалектику индивидуального и общего: «Выбирая себя, я выбираю человека вообще»[33]. Например – если продолжить мысль Рикёра, – выплачивая долг наследникам своего умершего кредитора, не знавшим о существовании этого долга (излюбленный кантовский пример нравственного поведения), человек «предлагает» мир, где от каждого должно ожидать честности; а другие люди, сооружая газовые камеры в концентрационных лагерях, тем самым «предлагают» другой мир, где жизни людей можно уничтожать по простому административному решению, под тем предлогом, что они бесполезны для государства. Не только когда мы следуем кантовскому категорическому императиву – любыми своими поступками мы неявным образом «предлагаем мир», а следовательно и отвечаем за его будущую конфигурацию.

Любопытно, что Рикёр упоминает о некоторых особенных событиях (социальных действиях), обладающих «всевременной релевантностью»; как позволяют предположить другие его произведения, он имеет здесь в виду «акты освобождения», такие как страсти Христовы, избавляющие человечество от первородного греха. В статье «Манифестация и прокламация» (1974) он писал, что уже в Ветхом завете мифические соответствия, свойственные режиму «манифестации» сакрального, уступают место «герменевтике прокламации», подвергая мифические события аллегорической интерпретации: «Космогонические мифы […] приобретают новую функцию; отныне они обозначают “начало” истории, сквозной мотив которой – история освобождения»[34]; это уже готовые тексты, и при аллегорическом чтении они превращаются, по выражению Рикёра, в «предельные выражения»[35]. Свой смысл они проецируют через много поколений и в конце концов превращаются в чистый смысл[36].

Четвертый аргумент. Подобно тексту, «значение человеческого действия также адресовано бесконечному ряду возможных “читателей”. Судьями выступают не современники, а, как говорил Гегель вслед за Шиллером, сама история» (с. 197). Этот последний тезис наименее подробно разработан у Рикёра, занимая всего несколько строк, как будто философу казалось слишком очевидным, что смысл события всегда «открыт для такого рода практической интерпретации через текущий праксис» (с. 197). Однако эта мысль заслуживает более внимательного анализа. Прежде всего, в этом пункте выясняется, какую именно «общественную» или «гуманитарную» науку имел в виду Рикёр, когда писал в начале своей статьи, что «понятие текста служит хорошей парадигмой для объекта так называемых общественных наук», а текстуальная интерпретация – «парадигмой для интерпретации вообще в области гуманитарных наук» (p. 197). Жоан Мишель определяет такую подразумеваемую дисциплину как «социотеорию» в противоположность «микросоциологии», изучающей взаимодействия «лицом к лицу», а не «великие» события, выделенные из своего непосредственно-практического контекста[37]. Сам Рикёр пользуется другим, более простым термином – история. Слово «история» много раз встречается в его тексте, тогда как «социология» практически отсутствует. Именно история, а не социология «архивирует» события прошлого и подвергает их ретроспективной интерпретации. Однако – и это второе обстоятельство, которое следует отметить, – слово «история» двузначно. Оно может отсылать к дискурсу, рассказывающему и анализирующему события прошлого (historia rerum gestarum), но может означать и сами эти события (res gestae). В гегелевской философии абсолютного духа, на которую ссылается французский философ[38], оба значения склонны совпадать, но реально Рикёр, говоря о «практической интерпретации через текущий праксис», все же отдает предпочтение второму значению. По его мысли, не (только) профессиональные историки, но (также и) обычные люди «практически интерпретируют» чужие действия посредством своего собственного социального действия; в этом смысле их можно назвать «учениками-историками»[39].

Но как же понимать эту «практическую интерпретацию»? Здесь Рикёр оказывается в точке бифуркации. Встающий перед ним выбор до некоторой степени опять-таки соответствует семантической двойственности слова – на сей раз слова «действие»: во французском, как и в русском языке оно может означать ряд поступков, целую «историю» (например, в выражении «драматическое действие»), а может и отдельный поступок (как в выражении «ответное действие»). Первое, холистическое понимание более присуще герменевтической традиции, стремящейся найти предсуществующий смысл целостного поступка/высказывания; второе, аналитическое понимание скорее свойственно структурной семиотике, которая строит смысл из отдельных элементов и занимается не только нахождением, но и созданием, приданием смысла[40].

Последовательность осмысленных поступков образует нарратив, и в таком понимании социальное действие стало предметом рикёровской философии нарратива. В книге «Время и рассказ» Рикёр сделал попытку включить идею практической интерпретации или «практического понимания» (compréhension pratique)[41] в теорию нарративной рациональности; этот концептуальный сдвиг уже предвещали некоторые его статьи, собранные в книге «От текста к действию», например статья «Практический разум» (1979). Согласно такой теории, социальная практика может рассматриваться как «мимесис I» – нарративная деятельность, происходящая в самих поступках, до и независимо от всякой их вербализации. Логично и симптоматично, что одновременно из рикёровских размышлений исчезает идея «парадигмы текста», уступая место новой парадигме – парадигме рассказа. По той же самой причине в поздних трудах Рикёра перестает работать и оппозиция «устная речь / письменный текст»: действительно, нарративный сюжет может основываться как на повседневных, так и на мифических событиях, отсылая в равной мере и к дистантно-«текстуальным», и к непосредственно-«речевым» отношениям. По той же причине история больше не может занимать привилегированное место среди дисциплин, интерпретирующих социальное действие, – эту функцию могут не хуже нее исполнять социология и психология.

Однако из рикёровской гипотезы о тексте как модели социального действия можно вывести и другой путь рассуждения, другую идею исторической интерпретации; как мы увидим, эта идея обоснована интуициями самого Рикёра. Следуя по этому пути, мы рассматриваем каждый отдельно взятый человеческий поступок как смысловое единство, отделяющееся от своего исходного контекста и подвергаемое новым интерпретациям, каковые именно и образуют исторический процесс. Тогда интерпретация состоит в присвоении новых значений действиям (посредством практических реакций, но не только их), во включении этих действий в новые семантические структуры.

Итак, в начале 1970-х годов, перейдя от герменевтики символов к герменевтике текстов[42], Рикёр оказался на перепутье, перед необходимостью выбирать между нарративным и семиотическим подходами к текстам/действиям. В то время как нарративная логика имеет дело с однородными объектами (событиями), располагающимися на одном уровне темпорально-синтагматической развертки и наделенными имманентным смыслом, – семиотическая теория, вдохновляющаяся идеями Соссюра, постулирует трансцендентное отношение между двумя уровнями: уровнем чувственно ощутимого означающего и уровнем концептуального означаемого. В семиотически понимаемом историческом процессе взаимодействуют и сменяют друг друга два рода единиц; в то время как нарративная схема подобна прямой линии, семиотический процесс идет зигзагом.

От результатов социальной концептуализации, социального осмысления зависит не только ход этого процесса, но даже и само историческое или не-историческое качество тех или иных событий.

Возьмем в качестве примера типичную ситуацию, которая с печальной повторяемостью возникает в расово-этнических отношениях. Предположим, черный парень оскорбил или подверг сексуальным преследованиям белую женщину. («Черный» и «белый» в данном случае – условные термины, которые могут варьироваться в разных обществах: скажем, в современной России «черный» можно было бы заменить словом «кавказец».) Как будут развиваться дальнейшие события? В толерантном многорасовом обществе этот человек будет морально осужден, а возможно и наказан по суду, но точно так же, как если бы оба участника инцидента принадлежали к одной группе; своим поступком он нарушил лишь обычную мораль и/или уголовное право. В обществе разделенном и озабоченном этническими различиями тот же самый акт будет рассматриваться как нарушение расовых правил, он может повлечь за собой суд Линча, бунт, межобщинные столкновения, порой с самыми трагическими последствиями. С научной точки зрения, его дисциплинарная квалификация окажется тоже различной: в первом случае им будет заниматься социология как типичным, статистически усредненным фактом, как обычным правонарушением (по-французски это называется un fait divers); во втором случае он будет занесен в хронику и станет предметом исторического исследования как единичное событие с необратимыми последствиями для социально-политического развития, как действие, очевидным образом превосходящее свою непосредственную межличностную «ситуацию» и обретающее общую «важность», поскольку оно «адресовано» – как вызов – не только жертве, но и целой общине.

Существенно, что такая «историзация» заурядного правонарушения становится возможной благодаря его социальной интерпретации, происходящей до и после самого происшествия (как выражался Рикёр в книге «Время и рассказ», en amont и en aval, буквально «вверх и вниз по течению» событий). Во-первых, в расистском обществе черный парень не может «просто» желать белую женщину, он неизбежно видит в ней запретный сексуальный объект, и его поведение с самого начала обладает значением расовой трансгрессии. А во-вторых, его правонарушение повлечет за собой социальную конфронтацию лишь в том случае, если в данном обществе широко распространены расистские стереотипы, применяемые для интерпретации отдельных инцидентов. Социальная интерпретация предшествует социальному действию (в нашем примере – оскорблению личности) и следует за ним, наделяя его моральным, а возможно и историческим смыслом. Иными словами, реальное значение осмысленного действия зависит не только от сознательных намерений агента, но и от социальных конвенций и пресуппозиций, которые все вместе участвуют в создании «мира, предлагаемого» данным действием. Отсюда вытекает моральный вывод: мы все ответственны за, скажем, расовую или этническую преступность – не обязательно за то, что она фактически имеет место, но за ее социальную, то есть именно «расовую» или «этническую» квалификацию, поскольку все мы, будучи членами общества, несем свою долю ответственности за то, как в нем принято мыслить и интерпретировать факты[43].

Вернемся теперь к исторической науке: как ей изучать такого рода процессы социальной интерпретации? Рикёр в книге «Память, история, забвение» (2000) различает взгляд на события с точки зрения «обычного человека» и «историка», пользуясь оппозицией память/история. История, показывает он, не может совпадать с памятью, они действуют по-разному и имеют различные предметы, даже когда, казалось бы, занимаются одними и теми же «историческими событиями». В исторических исследованиях «память архивирована, документирована. Ее объект перестал быть воспоминанием в собственном смысле, как удерживаемый по отношению к сознанию в настоящем в состоянии непрерывности и присвоения»[44]. Как следствие, «многие события, признаваемые историческими, никогда не были чьими-либо воспоминаниями»[45]. Но хотя память и история – два разных способа мыслить о прошлом, в обоих случаях перед нами не практические, а ментальные операции, которые невозможно непосредственно наблюдать.

Поскольку мы пытаемся отдать себе отчет в исторических процессах, нам приходится принимать во внимание не только собственно последовательность событий, но и их интенции и мотивации – в терминах Аристотеля, не только материальные и действующие, но также и формальные и телеологические причины. Последние имеют место в сознании социальных агентов, а потому являются «невидимыми» – особенно если мы имеем дело с «темными», неизвестными историческими агентами, оставляющими по себе мало документальных следов (а современная историография все более интересуется такими людьми). Их намерения приходится реконструировать, исходя из общих структур мышления, которые мы «вменяем» конкретным агентам. Таким образом, герменевтика исторического действия требует челночного движения между общими структурами сознания и конкретными практическими действиями, между означаемым и означающим.

В терминах самого Рикёра такое возвратно-поступательное движение ума можно описать через диалектику объяснения и понимания (которая, кстати, тоже практически исчезает из его поздних работ вместе с гипотезой о «действии как тексте»). Здесь не место анализировать подробно эту важнейшую проблему современной эпистемологии, но следует выделить один ее аспект, который был особенно важен для Рикёра в 1970-е годы. Пересматривая дильтеевское определение двух категорий, французский философ отмечает, что в современных гуманитарных науках «объяснение» не может более означать приписывание событию изолированных, независимых друг от друга «причин»: при структурном анализе общественной жизни мы имеем дело с системной казуальностью, когда отдельные действия и события определяются целостной структурой системы[46]. В этом смысле объяснить событие – значит описать формальные отношения между «пустыми» элементами системы (например, чтобы объяснить чей-то брак в традиционном обществе, надо вписать его в структуру принятой в данном обществе системы родства); а «понять» то же самое событие означает уже не проникнуть силой вчувствования во внутреннюю жизнь агента, но скорее охарактеризовать его «предлагаемый мир», соотносящийся с ментальными структурами данной культуры[47]. Как следствие, Рикёр по-новому определяет и соотношение между объяснением и пониманием, выдвигая свой знаменитый принцип: «больше объяснять, чтобы лучше понимать», expliquer plus pour comprendre mieux, то есть мы объясняем внутрисистемные отношения для того, чтобы понять концептуальный «предлагаемый мир», имплицируемый и проектируемый конкретным действием. Рикёр высоко ценил Георга Хенрика фон Вригта, показавшего, что для объяснения системы необходимо привести ее в движение некоторым экспериментальным жестом, который уже нельзя «объяснить», а можно только «понять», интерпретировать исходя из намерений экспериментатора[48]. Вместе с тем фон Вригт подчеркивал, что «на системы, изучаемые в общественных науках, как правило, не могут оказывать воздействие внешние агенты. Зато на них могут оказывать воздействие агенты внутренние»[49], – а значит, понимание событий, вытекающих из таких систем, совпадает с пониманием мотивов агента, заложенных в структуре системы.

Рикёр диалектизировал соотношение между объяснением и пониманием: для него это не взаимно исключительные классификационные термины, а сменяющие друг друга моменты в нескончаемом процессе интерпретации[50]. При этом следует подчеркнуть одно обстоятельство, которое вытекает из его «текстуальной» гипотезы, но не сводимо к нарративной логике его поздних трудов: дело в том, что тот же самый процесс происходит не только при методическом научном познании, но и при спонтанном социальном действии – не только историческая мысль, но и сам исторический процесс развивается как непрерывная самоинтерпретация, в ходе которой «понимаемыми» поступками создаются «объяснимые» структуры и наоборот. История есть аутогерменевтика, самопонимание, но вместе с тем и самоописание[51].

Чтобы доказать этот тезис, мы в заключение укажем две специфические области такого обмена, два предельных случая, уже открытых и описанных другими выдающимися теоретиками.

Первый случай можно было бы обозначить как поведение по удаленному образцу. В 1970-х годах Юрий Лотман обосновал возможность научной дисциплины, которую он назвал «поэтикой бытового поведения» и которая в дальнейшем повлияла не некоторые теоретические идеи англосаксонского «нового историзма»[52]. Из исследований Лотмана явствует, что не только повседневные манеры поведения (в чем нас давно убедила интеракционистская психология и социология) можно описывать как исполнение некоторой «роли», заложенной в наших навыках социальной жизни и адаптируемой к той или иной ситуации; существуют также специфические способы социально-исторического поведения – «героическое», «революционное» и т. д., – которые в некоторых социальных группах (таких как русское дворянство XVIII–XIX веков) подражают литературным или театральным образцам и в этом смысле образуют предмет настоящей «поэтики». Их специфика заключается в удаленном характере образцов для подражания: практикующие их люди следуют примеру не своего окружения, как более или менее поступают все, но примеру «трансцендентных» лиц, таких как литературные или драматические персонажи. Эта удаленность образцов делает очевидным смысловой обмен между поступками и структурами: первые непосредственно осуществляются в реальном общественном мире (иногда это в высшей степени серьезные поступки, такие как рассмотренное Лотманом самоубийство Радищева, подражающее трагическим сценам в театре), последние же пребывают в фикциональном мире художественных произведений. Из их онтологической разделенности следует дискретно-диалектический характер взаимодействия между ними. Поведение по удаленному образцу имеет место не только в «бытовых» ситуациях, но и в политических событиях (Французская революция подражает Римской республике, и т. п.), в религиозном подвижничестве («подражание Христу») и т. д. Важно подчеркнуть, что такое поведение трудно истолковать в рамках чисто нарративной логики: конечно, жизнь Христа – это нарратив, и нарративом может быть также жизнь христианского монаха, однако вместе они не образуют единого нарратива; между ними есть онтологический, вернее семиотический разрыв, который заполняется и опосредуется мимесисом семантических структур.

Второй особый случай – это то, что можно условно назвать смыслоразрушительным поведением. Как показал в ряде своих работ Жорж Батай[53], для социальной жизни чрезвычайно важны различные виды истребительно-жертвенной активности. Практикующие такую активность – а мы все делаем это в некоторые особые периоды своей жизни, такие как религиозные обряды, праздники, моменты сексуального или художественного опыта, – более или менее осознанно стремятся упразднить само понятие смысла, выжечь в жертвенном огне всякую возможность рационального истолкования, сделать неосуществимым какое бы то ни было дистанцирование субъекта от объекта. Как утверждает Батай, переживаемый при этом экстатический опыт отсылает к докультурному, «сокровенному» единству между индивидуальным существом и окружающей средой (в пределе – всем мирозданием). Время от времени людям требуется заново переживать свое до-человеческое состояние, совершая те или иные «абсурдные», явно бесполезные, иногда саморазрушительные поступки, которым по определению нельзя приписать никакого смысла; подобными поступками прерывается всякая логическая последовательность, включая последовательность нарративной «истории». Однако социально-исторический процесс идет своим чередом; на миг прерванный бес-смысленными деяниями, он тут же начинает вновь нарративизировать их, наделять вторичными значениями и функциями, сочиняя их задним числом: религиозные жертвоприношения осмысляются как умилостивление сверхъестественных сил, праздники – как средство социальной интеграции, сексуальность – как воспроизводство рода человеческого, а искусство – как нравственное воспитание людей. Все эти функции, несомненно, присутствуют в реальности и даже могут быть генетически первичными (скажем, воспроизводство является, по-видимому, первичной функцией сексуальной активности), но ими не вполне покрывается переживаемый в подобные моменты опыт бес-смысленности. Этот опыт превосходит тот смысл, который сами агенты могли сознательно приписывать своим деяниям, – примерно так же, как текст или «осмысленное действие», по Рикёру, превосходят свою исходную ситуацию и исходную интенцию автора. Правда, в рикёровских терминах подобные действия уже нельзя считать «осмысленными», поскольку, хотя их «авторы» и могут рассказать нам, что они делают («я приношу в жертву животное», «я наслаждаюсь произведением искусства» и т. п.), в конечном счете «смысл» их деяния заключается в самой его бессмысленности: «я делаю это низачем»[54]. В такой ситуации диалектика семантических структур и асемантических поступков принимает форму открытого конфликта, и его разрешением (всегда временным) формируется ход нашей общественной жизни.

Эти два предельных случая (возможно, есть и другие), которые можно было лишь кратко обозначить здесь, резко отличаются друг от друга как сверхосмысленность поступков в случае поведения по удаленному образцу (субъект стремится придавать своим действиям больше смысла, чем «нормальные» люди) и отказ от всякого их осмысления в случае смыслоразрушительного поведения. Однако у них есть важная общая черта: в обоих случаях перед нами непроизводительные, нетранзитивные виды действия; если вновь воспользоваться аристотелевскими категориальными разграничениями, их формальная причина (как действовать, как оформить тот или иной поступок?) всецело преобладает над их финальной причиной (для чего это послужит?). Такая не-финальность, нецелесообразность позволяет ставить их в один ряд с так называемыми «экзистенциальными» моментами, когда человек обнаруживает свою открытость и несущностность, когда вопрос «быть ли таким или иным?» преобладает над вопросом «для чего быть?». Включить такие высоко проблематичные моменты в семантическую структуру социально-исторического процесса – решающе важная задача гуманитарных наук; в самом деле, ведь этим на свой лад занимается и сам социально-исторический процесс, и его спонтанную аутогерменевтику следует продолжить другой, более методически сознательной. То будет по-прежнему герменевтика, дискурс, интерпретирующий социальные смыслы, – но герменевтика обновленная и обогащенная методологическим опытом структуральной семиотики[55].

В том, что касается дисциплинарных разграничений, эпистемологическая задача, завещанная нам Полем Рикёром вместе с предложенной им «моделью текста» для социального действия, требует объединить усилия двух исторических дисциплин, которые не всегда легко ладят между собой: «обычной» истории деяний (historia rerum gestarum) и интеллектуальной истории идей. Поскольку поступки и семантические структуры непрерывно обмениваются друг с другом в ходе истории, то требуются новые методологические подходы для характеристики их диалектического и часто конфликтного взаимодействия. Как уже сказано выше, философия Рикёра, подобно любой другой априорной рефлексии, могла лишь обозначить эту проблему и очертить ее наиболее абстрактные аспекты; теперь дело «позитивных» гуманитарных наук – наполнить эту схему конкретно-историческим рабочим содержанием.

2011

ТЕОРИЯ ПИСАТЕЛЬСТВА И ПИСЬМО ТЕОРИИ

(Филология после Бурдье)

В одном из примечаний к «Практическому смыслу» Пьера Бурдье (1980) содержится любопытное сопоставление работы этнолога (можно сказать шире – социолога) и филолога:

Положение этнолога не слишком отличается от положения филолога с его мертвыми письменами. Помимо того, что этнолог вынужден опираться на свои псевдотексты, каковыми являются официальные речи его информаторов, склонных выпячивать наиболее кодифицированные аспекты традиции, ему часто приходится прибегать (например, при анализе ритуалов и мифов) к текстам, записанным другими лицами и при неясных обстоятельствах. Одно то, что миф или ритуал регистрируется, превращает его в предмет исследования, отделяя от конкретных референтов (названия мест, групп, земель, имена людей), от ситуаций, в которых он действует, и от индивидов, которые приводят ритуал в действие, ссылаясь на практические его функции…[56]

Работа этнолога и филолога в том, чтобы интерпретировать социальный материал, смысл которого затемнен – историческими обстоятельствами, этнокультурной дистанцией, более или менее своекорыстными искажениями, внесенными информантом (в случае филологии – переписчиком, переводчиком, издателем, цензором и т. д.). Есть, однако, существенная разница между двумя науками, и Бурдье, скорее всего, ощущал ее, отбрасывая свое сопоставление в необязательную сноску: интерпретируемый ими материал различен по природе. Этнология и социология имеют дело с поступками, «поведениями» (conduites), филология же – с текстами. За последние десятилетия, в процессе своего структуралистского, а затем и постструктуралистского перерождения, филология немало сделала для того, чтобы сломать эту границу, научившись читать социальное поведение как тексты («поэтика бытового поведения», «новый историзм») и заявив – устами, правда, не филолога, а философа Деррида, – что «вне-текста не существует». Пьер Бурдье противился такому смешению и отстаивал специфику социологии как исследования именно нетекстуальных практик и событий (хотя они, разумеется, могут, а нередко и должны выражаться и передаваться в форме текстов). Он был принципиальным оппонентом филологии, прежде всего филологии обновленно-теоретической, и в качестве такового особенно ценен для ее собственного методологического самосознания. Социология Бурдье обозначает собой тот предел, дальше которого не может заходить филология в текстуализации социальной жизни.

Расхождение двух наук конкретно проявляется в том, на каком уровне упорядоченности они рассматривают свой объект. Филология с давних времен – для этого ей не нужно было дожидаться Соссюра или Лотмана – стремилась уточнять смысл слов в синхронной системе культуры, с целью выяснения того, что точно значил тот или иной текст в свою эпоху; она занималась установлением «языка», позволяющего читать конкретно-текстуальную «речь». Иначе и не может быть, когда занимаешься анализом текстов: они по определению представляют собой информацию, транслируемую (часто на очень большие расстояния) в социокультурном пространстве и времени, и для своего адекватного понимания нуждаются в более или менее стабильной системе условностей, которая бы служила шифром, кодом. Напротив того, поступки людей рассчитаны прежде всего на непосредственную эффективность и непосредственное понимание – на реакцию присутствующих «на месте» друзей, партнеров, противников; такое понимание накоротке возможно и без устойчивого кода, код можно импровизировать здесь и сейчас. Для филологии и семиотики дистантно-кодовое восприятие – это имманентное свойство объекта-текста (он именно на это и рассчитан), для социологии же – внешнее, хотя и постоянно возникающее осложняющее обстоятельство. Именно потому в вышеприведенной цитате Бурдье сетует на «информаторов, склонных выпячивать наиболее кодифицированные аспекты традиции» – то есть формулировать «язык», «туземную теорию» своего поведения; этнолог же должен не обманываться такой теорией и вообще соблазном теоретических построений, выясняя прежде всего актуальный смысл поступка, вырабатываемый в уникальных обстоятельствах социального поведения. У филологии есть свой аналог термина «туземная теория» – это «народная этимология», вообще всяческие некритические переосмысления, искажения языковой системы, и дело науки, преодолевая порчу языка, доискиваться до настоящей исторической системы культуры; а социология, по Бурдье, целит дальше – стремится редуцировать не только «туземную теорию», но и вообще всякую систему кода, чтобы добраться до своего истинного объекта, до «логики практики», которая носит уже несистемный характер[57].

Тем интереснее, что по крайней мере однажды, в книге «Правила искусства» (1992) Бурдье сам применил свой антифилологический по сути метод к описанию литературы – деятельности, казалось бы, исключительно текстуальной, которая исторически как раз и породила филологию, искусство трактовки прежде всего литературных текстов. В литературе он выделил специфически социологический, то есть нетекстуальный субстрат, тем самым отмежевавшись от многочисленных и разношерстных попыток социологической интерпретации литературных текстов – от Лафарга и Плеханова до Лукача, Гольдмана и французской «социопоэтики» 1970-х годов. Прецедентами его подхода можно считать разве что теорию «литературного быта» Бориса Эйхенбаума[58] и рецептивную эстетику Ханса Роберта Яусса – две традиции, которые сам он, судя по ссылкам, знал слабо, во всяком случае не с той стороны, с какой более всего с ними сближался.

Социологический субстрат литературы – это институт писательства (не путать с авторством).

Литература состоит из писателей – такова истина повседневного здравого смысла, по крайней мере в том, что касается высокой, «штучной» литературы. Если спросить у обычного человека, какая литература ему нравится или не нравится, то в случае высокой словесности в ответ прозвучат фамилии писателей, в случае массовой – тоже фамилии плюс названия некоторых жанров («детективы», «фантастика»), но почти никогда не заголовки конкретных произведений. Этот социальный факт недооценивается литературоведением, хотя очень часто оно само некритически перенимает тот же принцип и строит, например, историю национальной литературы не как историю произведений (их взаимных перекличек, внутри– и внелитературной рецепции), жанров, проблем или мотивов, а как историю «творцов». Для социологии же именно здесь и располагается специфический объект изучения: поскольку литература есть социальный институт или, по терминологии Бурдье, особое «поле» социальной деятельности, у этой деятельности обязательно должны быть «агенты», и их поведение – в отличие от продуктов их деятельности – носит не текстуальный, а практический характер. Оттого-то и есть смысл разграничивать «текстологическое» понятие автор, непосредственно связанное с «произведением» (в современной теории автор мыслится чаще всего даже как имманентный элемент произведения, его более или менее имплицитное «действующее лицо»), и социологическое понятие писатель, отсылающее к практической системе социальных агентов[59].

При формировании института писательства и конкретных социальных отношений между разными его представителями, образующими в сумме «литературное поле» (Бурдье иллюстрирует это анализом отношений между персонажами романа Флобера «Воспитание чувств»), совершенно специфическую роль играет фактор времени. Это не диахроническое время системных трансформаций, с которым имеют дело историки языка или литературы; это и не психологическое время переживания эстетического объекта, с которым работают эстетика и герменевтика; это время практического проекта – время расчета, целеполагания и движения к цели, которое может хронологически растягиваться, превосходя длительность жизни самого литературного «агента»-писателя.

На «рынке символических благ», где действуют такие агенты, выделяются две категории «предприятий» – с коротким и длинным циклом окупаемости. К первой принадлежат популярные бестселлеры, официозные или эпигонские произведения, рассчитанные на быстрый и недолговечный успех (символический или коммерческий: в эпоху автономизации литературного поля эти два капитала конвертируются друг в друга); ко второй категории относятся «проклятые» писатели – будущие классики, которые ни в коем случае не должны получить признания раньше времени; они делают специальные жесты, чтобы ссориться с публикой и предупреждать преждевременные роды своей репутации; их успех запланирован на дальнюю, возможно даже посмертную перспективу. Очевиден экономический редукционизм такой схемы: в ней писатель, создающий книги, ничем не отличается от издателя, распространяющего книги чужие, – тот ведь тоже может либо ориентироваться на стремительный оборот однодневок, либо приобретать впрок шедевры, которые еще не скоро получат себе признание и рыночный спрос; эти издательские стратегии Бурдье тщательно анализирует со статистикой в руках. И вот посредством таких стратегий, в ходе расчетливой «алхимической» игры со временем вырабатываются символические – в данном случае литературные – ценности, вместе с иллюзией, благодаря которой они кажутся нам вообще чуждыми экономике и расчету:

Такое видение вещей, когда аскезу в земном мире делают предпосылкой загробного спасения, имеет своим принципом специфическую логику символической алхимии, когда инвестиции должны окупаться лишь в том случае, если они тратились (или казалось, что тратились) безоглядно и бескорыстно, как будто даром, когда обеспечить ценнейший из ответных даров – «признательность» – можно лишь переживая свой дар как безответный; и, аналогично с даром, который превращается в чистый акт щедрости благодаря оккультации ответных даров, здесь экраном служит временной промежуток, скрывающий прибыль, которую сулят самые бескорыстные инвестиции[60].

Время всегда трактовалось у Бурдье как главный фактор практики в отличие от теории: человек практики, находясь в процессе игры (illusio), вовлечен во временное развертывание событий и не может озирать их с птичьего полета, из панхронической перспективы[61]. Время приводит в действие механизм самообмана, оккультации реальной логики вещей, который в марксистской традиции называется «идеологией». Но у Маркса идеология возникает вследствие раскола общества на классы и другие группы, заинтересованные в «неузнавании» реальности, а по Бурдье аналогичный процесс развивается вообще в любой практике – не только классовой или групповой, но и индивидуальной. В том числе и в практике литературной.

Литературный процесс не сводится к процессу создания литературных произведений, он включает в себя и выработку их оценок:

…наука о произведениях имеет своим предметом не только материальное производство произведения, но и производство ценности произведения или, что то же самое, веры в его ценность[62].

Многочисленные акты институционализации – оценки, признания, освящения – имеют не меньшее значение для развития литературы, чем собственно деятельность писателя, пишущего книги. В литературный процесс, наряду с творческой работой литераторов, входит и оценочная деятельность критиков, отборочная деятельность издателей, присвоение писателям наград и премий, судебные процессы против них… Сюда же относится и бесчисленное множество нефиксируемых, недокументируемых бытовых высказываний с литературными оценками. Читатели, мы все, участвуем в литературном процессе не только как пассивные потребители книг, но и как взыскательные оценщики. Из взаимодействия этих оценок – часто противоречащих одна другой, но в итоге дающих некоторую результирующую, – образуется «вера в ценность произведения», не всегда и не вполне фиксируемое в каких-либо текстах и документах отношение общества к произведению. Следует подчеркнуть этот последний момент, недостаточно эксплицированный у Бурдье: в отличие от самих произведений литературы, «вера в ценность» этих произведений не имеет текстуальной природы – она может выражаться, например, чисто статистическими данными о количестве купленных или взятых в библиотеке экземпляров произведения; она может даже иметь и денежное выражение (издательскую прибыль) – и все же включаться в содержание «литературного поля» наравне с текстами литературы.

Историко-литературное время имеет кумулятивную природу: поскольку история произведений образуется из накладывающихся друг на друга общественных оценок – актов критики, канонизации, поддержки, прославления, критического анализа, теоретизирования на основе новых произведений, – то она необратима и развивается не как цепь наследования, транслирующего «вечные ценности» классической традиции, и не как цепь революций, отрекающихся от старой традиции, а как накопление, где ничто не отбрасывается, даже заведомо устаревшие книги и суждения о них:

История поля является реально необратимой, а продукты этой относительно автономной истории обладают кумулятивной формой[63].

В такой истории сами писатели, «агенты» литературного поля, оказываются не только активными субъектами, но и объектами институционализирующей деятельности извне. Писатель – это не всякий, кто пишет книги; статус писателя вытекает из оценки, которую общество присваивает автору книг; можно сказать, что «писатель = автор + признание». Общество решает, кто является писателем, а кто нет, и за преимущественное право это делать в обществе идет борьба:

Один из важнейших предметов литературного (и не только литературного) соперничества – это монополия на литературную легитимность, то есть, помимо прочего, монопольное право авторитетно говорить, кому дозволено называться писателем (или художником), или даже просто говорить, кто является писателем; если угодно, это монопольное право освящения производителей или произведений[64].

Можно проиллюстрировать эту идею известным эпизодом истории советской литературы. Когда на судебном процессе против Иосифа Бродского судья спрашивала подсудимого: «кто вас назначил поэтом?» – то в этом вопросе, конечно, звучал грубый произвол, поскольку суд решал не только литературную, но и житейскую, гражданскую судьбу поэта; однако в пределах собственно литературного поля такой вопрос не лишен смысла – поэтом, писателем не рождаются и даже не становятся, а признаются. Другое дело, что оценки, которыми формируется это признание, конечно, не сводятся к оценкам официальных инстанций, а нередко и идут им наперекор. Неправый, одиозный советский суд, отказавшись признать молодого Бродского «поэтом», отправив его в ссылку за «тунеядство» (то есть за непринадлежность к социальным институциям), на уровне автономного литературного поля этим своим актом сам же как раз и «назначил» его гонимым поэтом, наделил его символическим капиталом, литературной «биографией» (Ахматова: «какую биографию делают нашему рыжему!»). Вообще, по Бурдье, у писателя, в отличие от внутритекстуального автора, обязательно есть биография. Он не может быть никому не ведомым лицом; если фактов его жизни недостаточно, их выдумывают или заменяют фактами репутации его творчества. Такая операция – придумывание авторской биографии – типична для современной культуры, где состоялась автономизация литературного или художественного поля; Бурдье приводит в пример ситуацию так называемых «наивных» художников, например Таможенника Руссо, чья культурно «пустая» личность становится местом приложения внешних формирующих сил[65].

На противоположном полюсе кумулятивной истории литературы – и в этом, пожалуй, самый изящный и провокативный поворот, который придает своей идее Бурдье, – занимает свое место глубокая литературно-художественная рефлексия, теория литературы. Не только критический анализ текущих произведений, но и построение общих концепций, по необходимости опираясь (сознательно или нет) на современную художественную продукцию, включается в развитие литературного поля. Как замечает Бурдье, категории, которыми пользуется литературная теория, – это часто более или менее очищенные, отшлифованные и отрефлектированные категории литературной борьбы, боевые лозунги и даже уничижительные ярлыки, создававшиеся одними художественными направлениями в борьбе против других («романтизм», «реализм», «декаданс» и т. д.):

Изначально придуманные, как правило, для оскорбления или осуждения (собственно, само наше слово «категория» происходит от греческого katègorein, «публично обвинять»), эти боевые концепты мало-помалу становятся техническими категоремами, которым критическое препарирование произведений и академические трактаты с диссертациями придают облик вечности благодаря забвению их происхождения[66].

Перед нами вновь время практического «неузнавания», в данном случае забвения первоначального смысла, позволяющее по-новому, с беспристрастной научностью использовать слово, взятое из горячих схваток за «монополию легитимации». Пусть даже не все теоретические категории – изначально пейоративы, но все же бесспорно, что в большинстве, несмотря на массированный импорт понятий и терминов из других наук (например, из лингвистики в эпоху структурализма) они так или иначе окрашены литературной и литературно-критической практикой, из которой они выросли; их никогда невозможно до конца отмыть от злободневной ангажированности. С этой точки зрения Бурдье интерпретирует, например, историю концепций «чистой» литературы, освобожденной от внешнего содержания: она идет от полемических деклараций писателей ХIХ века, сторонников «искусства для искусства», и тянется вплоть до научных теорий формалистического литературоведения ХХ века (насколько Бурдье был с ними знаком). Движущая сила этой эволюции – процесс автономизации литературного поля, его обособления от других социальных полей (скажем, политического), в ходе которого научная теория выполняет социально ангажированную функцию; просто в данном случае это ангажированность не классовая, а, скажем, «цеховая» – наука о литературе способствует независимости самой литературы. При всех своих устремлениях к объективности, литературная теория не свободна от истории литературных оценок и репутаций; ее письмо, как ни строго выстроен ее метаязык, – это по-прежнему литературное письмо.

Вывод, который отсюда следует, – неистребимый релятивизм не только литературно-художественных оценок, но и, что еще важнее, общетеоретических понятий. Возникая не только из абстрактно-познавательных задач науки, но и из практических, политических в широком смысле задач борьбы, они не дают надежного критерия классификации. Знаменитый кризис понятия авторства обусловлен, собственно, именно этим. Коль скоро писатель – это не только автор, создающий произведение, но и его репутация, создаваемая другими участниками литературного процесса, то смысл его произведений во многом зависит не от его суверенной воли, а от превратностей этого процесса. Репутация писателя возникает в том же практическом времени, что и его произведения, и общие концепции, которые из нее выводятся, неизбежно страдают сущностным «неузнаванием» и подлежат «демистификации» – всякий раз неполной. Причиной пресловутой «смерти автора» является, таким образом, не абстрактно постулированный интерпретативный произвол радикальных критиков и теоретиков, а конкретное осознание структуры литературного поля, подчиняющего автора своим надличным законам. Так логические выводы из литературной социологии Пьера Бурдье смыкаются с общей тенденцией развития теоретического литературоведения ХХ века, от которого он решительно отмежевывался. И наоборот, новейшие попытки критического пересмотра итогов развития «теории» приводят к мысли о неистребимости фигуры автора именно постольку, поскольку мы исходим из текста, а не из социальных институций и «полей», где он производится и оценивается; автор – непременная функция текста, просто ее может исполнять не только писатель, но и, например, читатель – новоявленный, конкурирующий автор вроде борхесовского Пьера Менара[67].

Похоже, что отношение Бурдье к филологии и литературной теории было амбивалентным: отмежевываясь от нее как методологически сознательный социолог, он нет-нет да искал точек соприкосновения или параллелизма между этими дисциплинами. Об этом свидетельствует и приведенная в начале сноска из «Практического смысла», и, например, такая высказанная в «Правилах искусства» многообещающая «гипотеза о гомологии двух структур»:

…структура объективных отношений между позициями в поле производства (и занимающими их производителями) и структура объективных отношений между занимаемыми позициями в пространстве произведений[68].

Эту вторую структуру, действующую «в пространстве произведений», следует, видимо, понимать как структуру текстуальную; например, как пишет Бурдье в другом месте той же книги, такова социокультурная структура распределения стихотворных размеров во французской поэзии конца ХIХ века – от «классического» александрийского стиха до «авангардного» верлибра. А раз так, то постулируемая – но, разумеется, недоказанная, недоказуемая – гомология двух структур фактически подразумевает единый принцип, регулирующий как текстуальные, так и внетекстуальные («практические») факторы литературы. Определить этот высший принцип, очевидно, не в состоянии ни филология, ни социология в отдельности, это их обоюдный предел, слепая точка.

Социология литературы Бурдье, сформулированная на самом излете «теоретической» поры в развитии мировой науки о литературе, не то чтобы подвела ей итог, но кое-что в ней прояснила. Дополнительная к филологии благодаря своему интересу к нетекстуальным (в частности, поведенческим, «писательским») факторам культуры и литературы, противопоставленная ей в анализе «практического» времени литературного поля, оригинально развившая марксистско-фрейдистскую проблематику творческого «неузнавания» (забвения, неведения), которое составляет предпосылку культурно-творческой деятельности, – эта социология оказалась сильным интеллектуальным вызовом для «литературоведения», этого традиционного монополиста в изучении художественной словесности. Оказалось, что ряд важных факторов литературы не поддается исследованию его традиционными методами; а значит, теоретическая рефлексия о литературе, вообще вся структура гуманитарных наук больше не может оставаться такой, какой она была до Бурдье.

2003

МИКРОИСТОРИЯ И ФИЛОЛОГИЯ

Сходство между микроисторией и филологией кажется довольно очевидным. По крайней мере, в той своей версии, что ориентирована на культурную, а не на социальную контекстуализацию[69], метод микроистории выражает собой «лингвистический поворот» в исторической науке, которая ныне в большей степени принимает в расчет язык документов прошлого и подвергает самокритике риторику своего собственного дискурса; микроистория – одна из форм реакции на эту самокритику, попытка очиститься от риторических иллюзий исторического дискурса. И тот и другой жест обращают историю к проблематике языка, которой обычно ведает филология (а также и художественная литература). Далее, микроистория попыталась методологически обновить историю ее же собственными средствами, избегая философской спекуляции и не прибегая к систематическому использованию методов других гуманитарных или социальных наук[70], что также походит на склонность филологии к дисциплинарному самосохранению и самоизоляции. Наконец, показательно, что некоторые из видных представителей микроистории в ходе своей научной эволюции естественно сблизились с прямыми задачами филологии – стали изучать, например, эволюцию эстетических идей или даже анализировать кое-какие тексты классической литературы; речь идет прежде всего о Карло Гинзбурге, чье творчество будет служить основным материалом данной статьи[71].

Обращаясь к истории «забытых людей», маргиналов, побежденных, микроистория совершает типичный в литературоведении и критике жест – пересмотр канона. Однако она совершает его радикальнее, стремясь не к установлению нового канона и даже не к расширению старого, но к отказу от самого понятия канона. С другой стороны, изучая частные объекты – пространства, события и судьбы, – она не ставит себе задачи создать интегральную карту прошлого в масштабе 1:1, не строит утопий исчерпывающего описания той или иной культуры, что было мечтой филологии со времен Ф.-А. Вольфа. Как и филология, микроистория культуры работает по принципу синекдохи, разрабатывая отдельный участок исторической реальности и делая на его основании выводы о культуре в целом – так Гинзбург на примере мельника Меноккио делает выводы об общих процессах взаимодействия в Италии XVI века «культуры господствующей и культуры угнетенных», большинство проявлений которого остались не документированными в исторических источниках; но этот частный участок не обладает никакими имманентными преимуществами, и в принципе любой другой материал мог бы осветить культуру прошлого так же выразительно, лишь бы о нем нашлось достаточно сведений. Иными словами, микроистория при выборе предмета описания успешно осуществляет то, к чему упорно, но, в общем, безнадежно стремится филология, – деидеологизацию, отделение описания от оценки, отказ от предвзято-канонической «истории шедевров»[72].

И все же, несмотря на очевидную конвергенцию по материалу и методу, микроистория и филология существенно различаются; между «историей» и «литературой» сохраняется четкая граница.

Карло Гинзбург в своей статье «Приметы» признает «нетипичный» статус филологии по сравнению с историей. Обе науки имеют дело с познанием единичного (событий, текстов), что заставляет их прибегать к методам «уликового», предположительного знания. Работу историка Гинзбург соотносит с работой врача-диагноста:

При всем том, что историк не может не ссылаться, эксплицитно или имплицитно, на ряды сопоставимых явлений, его познавательная стратегия, равно как и его коды выражения, остается внутренне индивидуализирующей (даже если в роли индивидуума будет выступать социальная группа или целый социум). В этом смысле историка можно сравнить с медиком, который обращается к нозографическим таблицам, чтобы проанализировать специфическое заболевание отдельного пациента. И точно так же, как медицинское знание, историческое познание является косвенным, уликовым, конъектурным[73].

Что же касается филологии, то, хотя она тоже находится «в области уликовых дисциплин»[74], ее предмет имеет более абстрактную природу, чем медицинский или исторический казус или даже произведение искусства вроде картины или статуи. Текст, особенно текст печатный, представляет собой нематериальную сущность, которая «ни в коей мере не отождествляется со своей опорой»[75]; в терминах Нельсона Гудмена, он аллографичен[76], в отличие от автографических объектов изобразительного искусства, привязанных к своему материальному носителю. Эта изначальная абстрактность объекта, продолжает Гинзбург, позволила филологии, «в значительной степени сохраняя дивинационный характер», обнаружить в себе «способность к развитию в направлении строгой научности»[77].

Можно предположить, что именно аллографичность предмета филологии (как и, например, музыковедения) делает для этой науки неактуальной проблему «варьирования масштаба», поставленную микроисторией. В филологии ХХ века, богатой новыми направлениями и методами, так и не возникло никакого аналога микроистории, никакой «микрофилологии». Действительно, как ни приближай исследовательский объектив к литературному тексту, он все равно останется интеллектуальным конструктом, а не материальным объектом; если перейти эту границу, то филология как таковая уступит место другой дисциплине – палеографии[78].

Любопытно, однако, что, определяя специфику филологии, К. Гинзбург отождествляет эту науку с «критикой текста»[79]. Между тем хорошо известно, что современная филология – именно та, которая за последние два столетия развивалась «в направлении строгой научности», – далеко не сводится к установлению подлинности и правильности текста, то есть к проверке причинно-следственной цепочки, приведшей от изначального «автографа» к нынешней, возможно, искаженной копии. Она интегрировала в себя герменевтику текста, выяснение его смысла (исторического и трансисторического). Именно по этому параметру, а не по аллографичности объекта проходят наиболее глубокие сходства и различия между нею и историей. Их суть раскрывается оппозицией В. Дильтея, противопоставляющей «объясняющую» и «понимающую» науку, познание причин и познание смыслов.

Как известно, эту оппозицию уже давно критиковали, пытались смягчить или вовсе снять такие ученые, как М. Вебер, Х. фон Вригт или П. Рикёр. Здесь не место заново обсуждать эту проблему в полном объеме, достаточно сказать, что дильтеевская оппозиция, отвергнутая в современных социальных науках, сохраняет значимость в науках гуманитарных, образцом которых является филология. Поль Рикёр в своей последней большой книге «Память, история, забвение» (2000) заинтересованно размышляет об «уликовой парадигме» К. Гинзбурга и отмечает, что к ней нельзя сводить все историческое знание:

Подводя историческое познание полностью под парадигму улик, К. Гинзбург несколько обесценивает значение понятия indice: оно выигрывает при противопоставлении его понятию письменного свидетельства[80].

Фактически здесь имеется в виду именно оппозиция объяснения/понимания. История работает, во всяком случае преимущественно, не с немыми памятниками прошлого, из которых вычленяются «признаки» (indices) этого прошлого, а со свидетельствами, осмысленными высказываниями людей, и хотя в этих высказываниях, конечно, могут содержаться неосознанные моменты, которые послужат «уликами» для исторической реконструкции, но в них всегда есть и собственный, «авторский» смысл, который история не вправе игнорировать. Именно в той мере, в какой она связана обязанностью учитывать не только каузальную обусловленность, но и интенциональный смысл документов прошлого, история родственна филологии.

Расхождение их связано с чтением «примет». По мысли К. Гинзбурга, в этом историческая наука сближается с первобытным «охотничьим» знанием; развивая его гипотезу, можно прибавить, что филология генетически исходит из другой модели знания – из знания жреческого, нацеленного на интерпретацию не вновь возникающих следов, а передаваемых по наследству священных текстов, за которыми скрываются не имманентные причины (животное, оставившее след), а трансцендентный смысл (воля божества, внушившего людям священную формулу). Сложность в том, что различие двух дисциплин и двух моделей знания – неполное: как у филологии с историей, так и у жреческого и охотничьего знания есть общая область, где они смыкаются в своих функциях, – для первой пары это интерпретация свидетельств, а для второй дивинация, гадание по приметам на основе традиции. Характерно, что в «Приметах» Гинзбурга упоминается только эта сторона жреческой практики интерпретации, наиболее близкая к занятиям современного историка, хотя она, возможно, оказалась бы менее существенной для древних историков, которые не рассматривали себя в функции «пророков, предсказывающих назад».

Оппозиция двух архаических видов знания имеет прямое отношение к деидеологизации истории, решением которой занялась микроистория. В отличие как от ангажированно-идеологической, так и от локально-краеведческой истории, она соблюдает четкую дистанцию между исследователем и материалом. В ней не допускается какого-либо «вчувствования» в предметы описания и объяснения[81]. Микроисторик в принципе пишет «чужую» историю; это роднит его не столько с филологом, сколько с антропологом. Симптоматично критическое отношение видных микроисториков (например, Дж. Леви) именно к тем течениям в современной антропологии (например, к работам К. Гирца), которые вызывают наибольший отклик у филологов своей установкой на понимание смысла чужой культуры; такая герменевтическая понятливость беспокоит микроисторию, которая видит в ней опасность релятивизма и отказа от поисков объективной истины[82]. Действительно, микроистория, как и история вообще, доискивается до причин событий, она даже выражает это устремление отчетливее некоторых других исторических течений (скажем, истории ментальностей), потому что возвращается к нарративному, то есть каузальному или квазикаузальному способу изложения; но в отличие от макроистории она толкует эти причины не в дедуктивном, а в индуктивном плане, то есть в таком, где «причина» более всего противоположна «смыслу»:

Итак, за оппозициями разных масштабов проступает проблема разных аргументативных риторик, которые свойственны двум подходам, глубоко несводимым друг к другу. Макросоциологический подход дедуктивен, он специфицирует свои доказательства исходя из глобальной модели. С такой точки зрения каузальное построение создается главным образом благодаря категориям, выражаемым моделью. Вводимые в нее эмпирические данные имеют прежде всего иллюстративную функцию, достигаемую рядом риторических и/или стилистических операторов типизации. Микросоциологический подход индуктивен, он индивидуализирует механизмы и обобщает их через источники. Каузальная конструкция здесь не дана заранее, но воссоздается по источникам, которыми пропитан объект. Риторика здесь – генеративного типа. Эмпирические данные образуют сырой материал, который должен позволять индивидуализацию социальных механизмов и процессов, внеположных объекту и формирующим его историографическим категориям[83].

Как поясняет автор процитированного текста Маурицио Грибауди, макроисторический подход предрасположен к эссенциализму, к оперированию общими категориями (скажем, классовой типизацией: «все буржуа были таковы» или «…поступали так»); микроистория, напротив, эмпирична, она исследует непредсказуемо-индивидуальные, «нормально исключительные»[84] поступки исторических агентов, несводимые к абстрактным категориям и вытекающие из их свободной самодеятельности. У такой самодеятельности, пожалуй, есть свой смысл – но это имманентный «практический смысл» (П. Бурдье), образуемый целесообразностью действий и реакций на внешние факторы. Такой смысл существенно отличен от трансцендентного историческому агенту смысла – от социокультурных типов-сущностей, а тем более от историософских законов, выражаемых идеологическими нарративными схемами.

Однако имманентные мотивы поступков отличаются большей однозначностью, чем их трансцендентные интерпретации, – просто потому, что первые устанавливаются одним историческим агентом в один определенный момент и в одной определенной ситуации, а вторые – многими историками, работающими в разное время и в рамках разных теоретических концепций. Ограничивая себя поиском имманентных мотивов-причин, микроистория оказывается связана лишь со скомпрометированной позитивистски-фактологической версией филологии и остается глуха, если не враждебна, к таким передовым ее течениям, как (пост)структурализм и герменевтика, которые работают не с причинами, а со смыслом (по-разному трактуемым) литературы и культуры в целом. Яростная критика постмодернизма, проходящая сквозь ряд работ К. Гинзбурга, имеет, вероятно, именно этот источник – желание остаться в рамках объяснительной, а не понимающей, каузальной, а не герменевтической парадигмы, удержаться от опасного, чреватого многозначностью увлечения смыслом, грозящего увлечь доказательную историческую реконструкцию в произвольность исторического романа. Устами К. Гинзбурга микроистория заявила о методологическом родстве своей «уликовой парадигмы» с детективным сыском[85] – моделью познания, которая хоть и практикуется более или менее стыдливо в филологии, но в принципе отвергается ею как измена высоким задачам культуры, когда постижение внутреннего смысла литературного произведения подменяют расследованием его более или менее внешних «причин», когда вместо раскрытия многозначности и неисчерпаемости текста публике предъявляют какой-либо простой и однозначный «ключ» к нему (биографический, политический и т. п.).

Примером различия филологического и микроисторического подходов может служить попытка К. Гинзбурга использовать в своем анализе столь важное понятие современной филологии, как понятие диалогического слова. В ряде работ, основанных на материалах судебных (инквизиционных) процессов, он мастерски прослеживает риторические стратегии каждой из сторон, интерпретирует синтагматический смысл каждой реплики, а в статье «Колдовство и народная набожность» делает важный теоретический вывод о структуре такого рода диалогов: по его мысли, влияние судьи на ответы подсудимого (с помощью пыток и техники допроса), конечно, имеет место, «однако встречаются и случаи вроде рассматриваемого, когда все это воздействие не может заставить ведьму полностью отречься от своей воли и в конечном счете признательные показания подсудимой оказываются своеобразным компромиссом между самой подсудимой и судьей»[86]. «Компромисс» – важнейший термин, который задает в диалогических отношениях между историческими агентами логику торга, то есть такого диалога, где оба участника сохраняют свое противостояние и борются за его сохранение. Есть, однако, и другой вид диалога, который основан на тесном взаимопроникновении дискурсов, отзывающихся друг на друга каждым словом в контексте либо любовного сближения, либо полемического противоборства. Этот второй тип диалога, или «интертекстуальность», интенсивно изучается в последние десятилетия филологами, обычно с опорой на металингвистику Бахтина. Два типа диалога несовместимы, и их различие нужно четко сознавать[87]. Между тем К. Гинзбург в другой своей статье («Голос другого. Восстание туземцев на Марианских островах») фактически пытается их примирить и привлекает себе в союзники именно Бахтина:

В книге «Проблемы поэтики Достоевского» (1929) великий русский критик Михаил Бахтин проводит различие между текстами монологическими (или монофоническими), где доминирует более или менее скрытый голос автора, и текстами диалогическими (или полифоническими), где разыгрывается конфликт между противоположными мировоззрениями, а автор не принимает в нем ничью сторону. В числе примеров этой второй категории Бахтин называет диалоги Платона и романы Достоевского. Никому не пришло бы в голову поставить в один ряд с ними агиографическое по своим интенциям повествование вроде «Истории Марианских островов» Легобьена [иезуита XVIII века]. Однако сама идея представить точку зрения туземцев через речь Хурао [вожака мятежников] может рассматриваться как попытка ввести в книгу намеренный диссонанс, который включает в монологическое по основной своей сути повествование диалогическое измерение[88].

Гинзбург соблюдает все меры предосторожности: предостерегает против ценностного уравнивания книг Платона или Достоевского с сочинением французского иезуита, подчеркивает, что в этом сочинении делается всего лишь «попытка» ввести «диалогическое измерение» в «монологическое по основной своей сути повествование». Остается, однако, невыясненным главное – и важнейшее – различие между текстом Легобьена и диалогическим словом, как его мыслил Бахтин: в «Истории Марианских островов» голос Другого (в данном случае непокорного туземца) лишь включен в синтагматическую развертку текста, ему там выделено определенное место – фрагмент прямой речи, соответствующий речам «дунайского крестьянина» из бродячего притчевого сюжета, с которым Гинзбург блестяще связывает генезис данного риторического пассажа в книге французского иезуита. Напротив того, в диалогическом слове по Бахтину – или в интертекстуальном слове по Ю. Кристевой, предложившей расширенную трактовку бахтинского диалогического принципа, – чужое слово накладывается на слово основного рассказчика, коэкстенсивно ему, звучит непосредственно в нем самом, благодаря жестам микроцитации, речевой оглядки, агрессии, иронии (в частности, сократовской) и т. д. Этот процесс взаимопроникновения двух дискурсов делает диалогическое слово неоднозначным и открытым для бесконечной реинтерпретации; Гинзбург же заменяет его гораздо более однозначным процессом торга-словопрения, где каждая сторона – и иезуиты-европейцы, и туземцы-мятежники – последовательно и отдельно заявляет свою правду. Единственный момент, где гладкая протяженность этой двуролевой риторики дает «трещину», связан, по мысли историка, не со взаимоналожением разных дискурсов, а с нечаянным вторжением в дискурс конкретной референциальности, материальной реальности – в данном случае это пересказанные автором-иезуитом слова дикаря о крысах, которых европейские корабли завезли на их острова:

Анализировать стратегии автора за защитной стеной единственного текста было бы в каком-то смысле успокоительным занятием. В такой перспективе говорить о реальности, располагающейся по ту сторону текста, было бы чисто позитивистским ухищрением. Однако в текстах бывают трещины. Из той трещины, которую я нашел, возникает нечто неожиданное – полчища крыс, которые разбрелись по свету, этакая оборотная сторона нашей «цивилизаторской миссии»[89].

Нет сомнения в доброй воле исследователя, стремящегося с помощью понятия диалога объяснить становление первоначальных понятий о культурной относительности. И все же симптоматична осуществленная им редукция: принимая без рефлексии непроходимую преграду между словом историка и словом исторических лиц, микроисторик тем более не слышит диалогических интенций в речи последних. Если при анализе речевых взаимодействий, протекающих на «низком» уровне вроде инквизиционного процесса над ведьмой или еретиком, схема «торгового» дискурса оказывается вполне адекватным объяснительным средством, то при выходе в «высокую» письменную культуру, будь то даже не самое выдающееся историческое сочинение XVIII века, она сразу же оказывается недостаточной, и исследователь пытается эклектически усложнить ее, объединив с бахтинской теорией диалогического слова.

Ориентация микроистории на «индуктивную» причинность, действующую не на уровне макросоциальных процессов, а в частном опыте и сознательном горизонте исторического агента, предполагает повышенную ответственность последнего за свои слова и поступки: это его слова и поступки, они не навязаны ему никакими абстрактными сущностями. Но отсюда следует и еще один вывод: поступки индивида оказываются более весомыми, чем его слова, именно потому, что в поступках яснее, чем в словах, проявляется каузальный, а не смысловой детерминизм. Соотносясь с таким типичным филологическим жанром, как биография писателя, микроистория тяготеет скорее к событийной, чем к интеллектуальной биографии. И хотя в некоторых классических работах по микроистории, таких как «Сыр и черви» К. Гинзбурга, предметом исследования является говорящий и пишущий индивид – тем более интересный и «нормально исключительный» тем, что по социальному положению ему вообще-то полагалось бы молчать, – хотя биография этого философа-самоучки сопровождается внушительным историко-идейным комментарием, который сделал бы честь любому филологическому исследованию, вместе с тем некоторые другие работы того же К. Гинзбурга по истории идей и профессиональных идеологов (философов, писателей и т. д.) демонстрируют тенденцию сводить идеи ко внекультурным причинам. Речь идет о тех статьях, где осуществляется, порой с немалым блеском и аналитическим мастерством, обличение того или иного исторического – или даже историографического – дискурса, компрометируемого «истинными» мотивами его автора. И если, скажем, в случае колониалиста-прожектера XVIII века Жан-Пьера Пюрри, написавшего специальный трактат с теоретическим оправданием рабства в колониях[90], это обличение уместно, поскольку идеологическая направленность данного дискурса очевидна и нескрываема, то сложнее обстоит дело с теоретиками «постмодернистского» релятивизма, которых Гинзбург темпераментно обличает в предисловии к своей книге «Силовые отношения» (или, как она называлась в первом американском издании, «История, риторика и доказательство»).

Заменяя, как это ему вообще часто свойственно, теорию предмета его историей[91], Гинзбург разбирает «случаи» двух теоретиков исторического релятивизма – Фридриха Ницше и Поля де Мана. У обоих проповедь релятивизма симптоматическим образом (в смысле, какой слово «симптом» имеет в психоанализе, то есть в рамках уликовой парадигмы) связана с биографической двойственностью авторской личности: для Ницше это тяжело переживавшийся им «эдиповский» разрыв с христианством, для Поля де Мана – коллаборационизм во время войны, память о котором он пытался вытравить[92]. Гинзбург избегает прямых каузальных утверждений типа «был не в ладах с собой – поэтому и в истории проповедовал релятивизм», однако такая каузальная логика прозрачно выступает из общей тенденции его полемического предисловия: биографические сведения о теоретиках с очевидностью приводятся с целью дискредитации их теорий. При этом талант и историческое чутье даже здесь, в ситуации пристрастной полемики, не изменяют Гинзбургу: он нащупывает действительно важную проблему неоднозначности человеческой личности, ее права противоречить себе (в свое время Бодлер называл это право одним из до сих пор не признанных прав человека) и возможного несоответствия между «жизнью» и «творчеством». Но это уже проблема смысла, а не причинности, проблема филологии, а не микроистории, а объяснение Гинзбурга кажется предвзятым и трудно доказуемым: в конце концов, исторический релятивизм утверждали и утверждают многие теоретики – неужели у всех них следует доискиваться до какой-то более или менее постыдной раздвоенности?[93]

Эта тенденция биографической редукции или «биографической ереси» (biographical fallacy), уже более полувека подвергаемая критике в теории литературы, парадоксальным образом возвращает в анализ микроисторика идеологическую оценочность, которую его метод успешно исключал на стадии отбора материала. От того, что эта оценочность открыто заявлена историком, она не перестает быть искажающим фактором, фактором упрощения.

Чтобы понять глубинную причину такого упрощения, обратимся еще к одной работе Гинзбурга, которая, строго говоря, выходит за рамки микроистории, поскольку охватывает очень длительный временной период, от Платона и Аристотеля до наших дней. Это большая статья «Миф», включенная в сборник «Деревянные глазки» (во французском переводе он озаглавлен «На расстоянии»). Понятие мифа рассматривается здесь в эпистемологической перспективе: миф есть ложное, вымышленное знание, и задача состоит в его деконструкции (пусть и не в смысле Деррида или Поля де Мана), в анализе тех неявных предположений, от которых зависит возможность его создания и циркуляции в обществе. В ходе этого блестящего анализа – историко-идейного, то есть практически неотличимого от филологического, – автор исключает из рассмотрения, и, пожалуй, даже сознательно, как раз ту линию в осмыслении мифа, благодаря которой это понятие сделалось одним из самых значимых, самых увлекательных, а также и самых опасных понятий культуры ХIХ – ХХ веков, а именно линию реабилитации мифа начиная с конца XVIII века и в последующую эпоху. Для сравнения можно сопоставить статью Гинзбурга с работой Жана Старобинского – историка идей, воспитанного на филологической культуре, – «“Мифы” и “мифология” в XVII–XVIII веках»[94]. Старобинский, признавая роль «баснословия» (fable) в моралистическом дискурсе классической эпохи, где знание мифов служило условным знаком образованности, а мифологические сюжеты могли использоваться в целях просветительского разоблачения пороков (то есть, парадоксальным образом, в целях противоположных лжи, для борьбы с нею), показывает недовольство мыслителей XVIII века таким упрощенным пониманием мифа и закономерность ценностной реабилитации «мифологии» в преромантическую и романтическую эпоху. Что же касается Гинзбурга, то он, конечно, знает об этом процессе, но упоминает о нем лишь совсем кратко в одном из примечаний к своей статье, как нечто затемняющее истинное представление о мифах:

…романтическая идея, согласно которой миф как таковой представляет собой путь к некоей более глубокой истине, остается чуждой тому обсуждению проблемы, что было начато Платоном. Именно ретроспективная, часто бессознательная проекция романтических взглядов на миф мешала до сих пор понять связь между «Федром» и «Софистом», которая, напротив того, образует отправную точку вышеизложенного[95].

Возможно, Гинзбург и прав в своем толковании платоновских диалогов – но ведь его статья отнюдь не ограничивается ими, она доводит анализ вплоть до нашей современности. В такой перспективе его квазиумолчание о «романтических взглядах на миф» ведет к искусственной гомогенизации культуры[96]. В самом деле, культура состоит не столько из отчетливых идей, сколько из более сложных и разнородных структур, включающих в себя, между прочим, так называемые «мифы», и их позитивное исследование составляет задачу филологической истории культуры. Однако микроистория К. Гинзбурга уклоняется от этой задачи, стремясь не отрывать идеи от их материальной подкладки и в очередной раз отказывая культуре в праве на многозначность, неопределенность смысла, которою, как известно, отличаются мифы.

Если вновь обратиться к практике микроистории, то показательно, каким образом сам Карло Гинзбург обращается с оригинальным космогоническим мифом, найденным им в материалах судебного следствия над мельником XVI века Меноккио. Последний в своих показаниях излагал его так:

«Я говорил, что мыслю и думаю так: сначала все было хаосом, и земля, и воздух, и вода, и огонь – все вперемешку. И все это сбилось в один комок, как сыр в молоке, и в нем возникли черви и эти черви были ангелы…»[97]

Исследователь, конечно же, не прошел мимо этого живописного рассказа: он подробно процитировал его, изложил и проанализировал его восприятие слушателями-инквизиторами, указал на параллели в мифологии ряда других, в том числе весьма удаленных от Италии народов, наконец вынес два его опорных слова – «сыр» и «черви» – в заголовок своей собственной монографии. Тем более значимо, что он не сделал никакой попытки внутреннего семантического анализа самого этого мифа, в котором можно было бы обнаружить ряд важных смысловых элементов и оппозиций (например, оппозицию дискретных и континуальных субстанций, теорию самозарождения жизни из тверди и т. д.). Вместо анализа смысла мифа он дает каузальное объяснение натурфилософии мельника Меноккио, якобы обусловленной всего-навсего его житейским опытом:

На самом деле Меноккио нашел свою космогонию не в книгах <…>. Меноккио видел не раз и не два, как в сгнившем сыре появляются черви, и опирался на этот опыт, чтобы объяснить, как живые существа – первые и лучшие, ангелы – возникают из хаоса…[98]

Стараясь избежать культурно-исторического редукционизма, сводящего идеи простых людей к прочитанным ими книгам, историк зато впадает в другой редукционизм, вульгарно-материалистический, когда творения ума сводятся к чувственному опыту индивида. Это, конечно, позволяет снять вопрос о познавательной силе мифов – они жестко привязываются к конкретным, превратно истолкованным чувственным впечатлениям (поистине просветительская критика мифа!); но так легко можно отделаться лишь от простого мельника, в «воспаленной памяти» которого «перемешались, переставились, переплавились слова и фразы»[99], но не от какого-либо крупного, авторитетного мыслителя, который мог бы высказать в своем сочинении аналогичные, несуразные на современный научный взгляд, представления о мироздании. Миф Меноккио о сыре и червях – это та точка «текста Меноккио», которая не сводима к объектно-историческому исследованию, которая требует герменевтического (или, что в данном случае одно и то же, филологического) истолкования, поскольку в ней имеет место «комок», сгусток не просто первобытной материи, но и смысла, актуального не только для тогдашнего, но и для нашего нынешнего мышления. Этот неассимилированный смысловой остаток микроистория, поскольку она сознает собственные методологические пределы, должна передать в ведение филологии.

Конец ознакомительного фрагмента.