Вы здесь

Пятьдесят оттенков темноты. 4 (Барбара Вайн, 1986)

4

В тот день, когда Вера предстала перед магистратским судом по обвинению в убийстве, мой отец ходил по дому, собирая и пряча все, что могло связать его с ней. И уничтожал – я в этом не сомневалась. Возможно, это звучит грубо. Отца никак не назовешь бесчувственным, вовсе нет, однако он придавал большое значение приличиям – а также своей честности и потребности быть вне подозрений. Никто не должен знать, что Вера Хильярд его сестра – особенно банк и его клиенты. Отец горевал молча, позволив ужасной тайне грызть его изнутри. Внешне он вел себя так, словно Веры никогда не существовало.

О том, что произошло в тот вечер, мне рассказала мать. Меня не было дома – я сидела в Кембридже, ошеломленная тем, что прочла в газете. Отец вернулся из банка. Отказался от ужина – и еще два дня вообще ничего не ел. Потом задал матери вопрос, какой банковские служащие обычно не задают женам:

– У нас где-нибудь есть сейф?

Она сказала где. Отец отнес сейф наверх, в свободную спальню, комнату, где однажды ночевала Иден, что привело в ярость мою мать, поскольку он испачкал пылью мебель; там, укрывшись от нее – он не смог бы заниматься этим серьезным делом, почти священнодействием, у нее на глазах, – отец наполнил сейф письмами сестры и фотографиями, на которых они были запечатлены вместе. В комнате, где осталась мать, в нашей гостиной, висели два снимка в рамках, портрет Веры и портрет Иден в подвенечном платье. Отец вернулся и извлек фотографии из рамок. У одной тыльная сторона представляла собой нечто вроде дверцы на петлях и удерживалась зажимами, а другая была просто закрыта листом проклеенной бумаги, которую отец сорвал одним движением, торопясь избавить комнату от Веры и ее маленького сына. Он порезал палец о кромку тонкого стекла, и коричневое пятно на краю фотографии, круглое и – для того, кто не знает – необъяснимое, – это его кровь.

Вместе с другими фотографиями она отправилась в сейф. После смерти родителей я нашла сейф в глубине их гардероба. На стене свободной спальни висела картина – довольно симпатичная, хотя мне она никогда не нравилась. Ее обратная сторона была неаккуратно заклеена скотчем, отодрав который я обнаружила между репродукцией картины Миллеса[22] и листом картона две детские фотографии Иден. Это натолкнуло меня на мысль заняться поисками, и вскоре я везде стала находить напоминания о сестрах отца. Он не следовал сформулированному Честертоном правилу, что лист лучше всего прятать на дереве. Отец знал, что прятать лучше там, куда никто не заглянет, не в семейном альбоме – все фотографии были изъяты оттуда, свидетельством чего служили пробелы, – а между страниц аннотированного издания Нового Завета, под форзацем «Девочки из Лимберлоста»[23], внутри украшенной вышивкой обложки, которую кто-то (Вера? Иден?) сделал для альбома с поздравительными открытками с шелковыми цветами, между фанерным дном выдвижного ящика стола и выстилавшей его красной промасленной тканью.

Я положила все в сейф, к тем памятным вещицам, которые казались отцу самыми ценными, забрала сейф домой и спрятала в буфет под лестницей. Приятельница, гостившая у нас, нашла сейф, когда мой муж отправил ее искать резиновые сапоги, чтобы надеть на прогулку. Тогда мы жили в деревне. Она весь вечер разглядывала фотографии, а я отвечала на ее вопросы, прибегая ко лжи во спасение; муж сидел молча, изредка поглядывая на меня, но не произнес ни слова. Но я тоже Лонгли, и мне передалась семейная склонность к замкнутости и скрытности. Приятельница нашла фотографию Веры, которую моя двоюродная бабушка Клара сделала в Кромере, и передала мне, заметив лишь, какая милая девушка; но когда очередь дошла до снимка, сделанного в Колчестере в 1945 году, одного из тех, что были напечатаны во всех газетах, в голове подруги словно что-то щелкнуло, и она умолкла, долго рассматривала изображение, а потом заявила, что не сомневается, что где-то видела эту фотографию, много лет назад, в связи с чем-то ужасным.

Когда мы переехали сюда, я поставила сейф в самую маленькую спальню и накрыла одеялом с буквами «М» и «Д», купленным (или украденным) во время войны. Нет смысла спрашивать, почему отец не выбросил содержимое сейфа, – точно такой же вопрос можно адресовать и мне. Дэниелу Стюарту повезло, что я этого не сделала.


Оставшись в доме одна, в три часа пополудни – сегодня не наша очередь, и не очередь Хелен сидеть у инвалидной коляски Джеральда, – я отпираю сейф и, охваченная чувством, что делаю что-то стыдное, и предвкушая волнение от неожиданных открытий, достаю фотографии и письма, на которые лишь мельком взглянула, когда собирала их с книжных полок и из ящиков родительского дома. Моя любопытная приятельница, разумеется, не посмотрела письма, хотя я очень боялась этого. Она вытащила их – или только часть – из большого коричневого конверта, где они все помещались, а потом сунула назад, удовлетворившись объяснением, что это, должно быть, семейная корреспонденция. Но даже прочтя их, она не смогла бы догадаться о личностях отправителей.

Я разворачиваю письма. От них исходит затхлый, немного отдающий серой запах. Вера и Иден всегда писали только моему отцу, а не отцу и матери. Вот, например, Вера благодарит его за подарок к свадьбе, хотя совершенно очевидно, что именно мать выбирала, покупала и упаковывала скатерть из дамасского шелка и дюжину салфеток с инициалами «В» и «Х». Но Вера не жаловала мою мать, поскольку та была не англичанкой, и долго считала, что имеет право вести себя так, словно жена брата вообще не существует. Дальше идут два письма из Индии, гораздо более ценные, в которых сообщалось о намерении Веры остаться в Англии, чтобы «устроить дом» для Иден в «Лорел Коттедж». Я никак не могу понять, почему отец сохранял одни письма и выбрасывал другие, пока не вспоминаю один случайный фактор, который сегодня выглядит абсурдным. Вера писала часто, по меньшей мере раз в месяц, и эти письма отец обязательно читал нам вслух за завтраком, что вызывало у матери сильное раздражение. Последнее письмо, вновь вложенное в конверт, неделю лежало на каминной полке, после чего зимой его бросали в огонь, а летом мать убирала его в ящик стола или отец, смяв, совал в карман. Поэтому письма, полученные с октября по май, были сожжены – проще не бывает.

Вот что Вера писала в июне:

Дорогой Джон, я рада, что ты согласен со мной – нужно не продавать дом и делить вырученные деньги, а сохранить его, по крайней мере временно, как родной дом Иден. Пока она учится в школе, ей будет трудно расстаться с Синдоном. Разумеется, ей было тяжело потерять обоих родителей в таком юном возрасте. Она очень разумная и взрослая для своих лет – я имею в виду не успехи в школе (хотя, по моему скромному мнению, и этого уже вполне достаточно), а ее взгляды на жизнь, деликатность и хорошие манеры. Она рада, что я собираюсь остаться в Англии и что мы обе будем жить в этом доме, который всегда был для нее родным и в котором она появилась на свет…

Первое письмо от Иден, которое я читаю, повергает меня в шок. Я видела его раньше (хотя письмо не было прочитано вслух), забыла о нем за эти годы, а теперь вспоминаю, что оно долго не выходило у меня из головы. Я была невежливой и, конечно, заслужила выговор, но такое?.. В то время Иден исполнилось семнадцать, а мне одиннадцать.

Дорогой Джон, – писала она, – я обязана написать тебе и сказать следующее: полагаю, ты должен научить своего ребенка хорошим манерам. Я не услышала от нее ни слова благодарности за почтовый перевод, который отправила ей ко дню рождения. Совершенно очевидно, что к десяти годам человек уже должен знать, что на подарки принято отвечать письмами с благодарностью. Мама вдалбливала это мне начиная с того момента, как я могла держать карандаш, и должна была научить этому и тебя. Фейт не пойдет на пользу – не говоря уже о том, что это невежливо по отношению к тем, кто дарит ей подарки, – если ей позволить…

Почему отец сохранил это письмо? Потому что в душе был согласен с ним? Потому что в душе он если и не любил сестер больше жены и дочери – в чем обычно обвиняла его мать, – то, в любом случае, больше ими восхищался? Или письмо оказалось в коллекции просто потому, что пришло в мае, когда огонь в камине уже не разжигали?

Я беру конверт, начинаю доставать из него письма, и в моей памяти всплывает красивое лицо Иден над воротником платья, который поднимается вверх и изгибается, словно лепесток каллы. Иден в свадебном платье, с огромной колыхающейся вуалью, похожей на водопад из пены и словно сделанной из чего-то еще более эфемерного, чем газ. Такая же, как в то утро, когда Фрэнсис обнимал ее и вел к алтарю, а Чед пожирал ее глазами. Вот фотографии, которые отец вырвал из рамок: Вера и Джеральд после венчания, у викторианской псевдоготической церкви с колокольней в стиле Гилберта Скотта, с баньяном и куполом на заднем плане, а также Вера с маленьким Фрэнсисом и пятном отцовской крови на волосах. А вот этот снимок Стюарт захочет поместить на обложку. Светлые волосы падают на лицо – мода, которую ввела кинозвезда Вероника Лейк, но Иден немного изменила прическу, чтобы не закрывать глаз. Подчеркнута прелесть высоких скул, римского носа, короткой верхней губы, округлого подбородка, изящно очерченных щек – Иден была так похожа на Фрэнсиса, словно они брат и сестра, а не тетка и племянник. На ней светлое платье с отложным воротником и жемчужное ожерелье в треугольном вырезе. Томный, немного не от мира сего, характерный для Иден взгляд широко распахнутых глаз и полураскрытые губы, которые фотограф посоветовал ей облизнуть, чтобы привлечь внимание к модной темной помаде.

Мне и в голову не приходит, что я вправе давать разрешение на использование этого снимка. Такое право может иметь Тони – или фотограф, сделавший снимок. На обратной стороне есть название фотостудии в Лондондерри, что вполне согласуется с прической, возможной датой и даже рассеянным, загадочным и скрытным выражением глаз Иден.

Внизу стопки лежит снимок, сделанный без определенной цели, разве что с намерением запечатлеть толпу родственников, собравшихся летом такого-то года в таком-то саду. На нем есть и я, между Фрэнсисом и Патрицией, с тонким «хвостиком» волос, перекинутым через плечо, в платье из прозрачной ткани, доставшемся мне от кого-то из родных. Позади нас Иден, одетая в то, что журналы называли «платьем из легко стирающейся материи», Вера со свежей завивкой, мой отец, Хелен и несколько двоюродных братьев и сестер Хаббардов. Должно быть, фотографировал генерал или Эндрю. Если бы Джейми уже родился, то обязательно присутствовал бы на снимке; значит, снимок сделали не раньше 1944 года. В 1943 году я коротко постриглась. Возможно, это было еще в 1940 году, когда Эндрю еще не улетел сражаться в «Битве за Англию», а Иден не записалась в женскую вспомогательную службу военно-морских сил.

Я захлопываю крышку сейфа и сижу, глядя на него. Потом обнаруживаю, что плачу. Слезы текут у меня по лицу – странно, потому что все это было так давно, и я никого из этих людей не любила, за исключением отца и матери. И, конечно, Чеда, но это совсем другое.


В моей молодости белокурых волос было достаточно, чтобы считаться красивой. Это, безусловно, несколько преувеличенно, но в целом правда. Джентльмены – а также леди и все остальные – предпочитали блондинок. Волосы Иден были такими светлыми – с золотым отливом, – что она могла бы считаться хорошенькой даже без миловидного лица. Когда я первый раз самостоятельно приехала в Грейт-Синдон, Вера встретила меня на железнодорожной станции в Колчестере и, едва ткнувшись губами мне в щеку, отодвинула на расстояние вытянутой руки и произнесла:

– Как жаль, что у тебя такие темные волосы!

Тон был обвинительным – намек на то, что я безответственно допустила процесс потемнения или даже способствовала ему. Я ничего не сказала, потому что не могла придумать ответа – моя обычная реакция на замечания Веры. Просто улыбнулась. Сохраняя вежливое выражение лица, я пыталась уголком платка стереть след от помады, который губы Веры обязательно должны были оставить у меня на щеке. В те времена женский макияж состоял из пудры на носу и помады на губах – ярко-красной губной помады и рассыпчатой пудры из оранжево-золотистой коробочки фирмы «Коти», которую наносили пуховками. Вера не выходила за порог дома с ненакрашенными губами.

– Я не стала бы тебя целовать, – сказала она, – если бы знала, что это тебе так неприятно.

Видимо, надо было действовать более скрытно. Я убрала платок, и мы пошли к автобусной остановке. Ни у кого из моих знакомых – то есть из друзей и родственников – не было автомобиля. У родителей одной или двух девочек в школе имелись машины, а чей-то отец, по слухам, даже владел собственой компанией, был богат и имел не просто машину, а белую машину – дерзкое отклонение от условностей. Я ожидала, что до Грейт-Синдон мы будем добираться на автобусе, и мои ожидания сбылись; Вера тащила мой чемодан, жалуясь на его вес.

– Могу сама понести, – сказала я.

В ответ Вера еще крепче вцепилась в чемодан, переложив его из правой руки в левую, чтобы он не разделял нас.

– Не знаю, зачем тебе столько вещей. Наверное, привезла с собой весь гардероб. Тебе повезло, что у тебя так много одежды. Знаешь, когда Иден уезжает, она очень тщательно отбирает то, что ей может понадобиться, и все умещается в маленький плоский чемоданчик.

Вероятно, этот разговор – а также прочие назидания относительно чемоданов, укладывания, приготовлений и предусмотрительности, которые мне пришлось выслушать на протяжении нескольких последующих недель, – произвел на меня такое глубокое впечатление, что я и сегодня чувствую себя виноватой, если беру в отпуск слишком много вещей. Но тогда, хоть убей, не могла понять, как можно взять меньший по размеру или неполный чемодан. Я приезжаю на неопределенное время, осень не за горами, и мне понадобится как летняя, так и зимняя одежда. И все же Вера, видимо, права. Взрослый человек, сестра отца. Ее и Иден часто ставили мне в пример – именно такой должна быть женщина. Размер и вес чемодана не давали мне покоя, пока мы ехали в автобусе, и я спрашивала себя, почему взяла с собой ту или иную вещь и что можно было бы оставить дома. Упрек Веры толкнул меня на неверный путь: я чувствовала себя никчемной и погрязшей в постыдном легкомыслии.

Это было в сентябре 1939-го. Все боялись бомб. За несколько лет до этого я однажды слушала радио вместе с родителями и услышала рассказ о бомбардировке Нанкина. Я так испугалась, что, не дослушав до конца, убежала и спряталась в туалете на первом этаже, куда не проникал голос диктора. Однако в начале этой войны боялась не я, а мои родители. Ничего не случилось – все осталось по-прежнему, словно две недели назад не объявляли войну. Никаких планов эвакуации моей школы, которая находилась в четырнадцати милях от центра Лондона. Занятия начались в срок, и все шло обычным порядком. Но отец запаниковал и отправил меня к Вере. Мне было почти одиннадцать; я выдержала экзамен для поступления в среднюю школу, и после взятия этого барьера отец, наверное, подумал, что пропуск одного семестра не причинит мне вреда.

Погода была теплой, еще летней. Вера надела хлопковое платье с отложным воротником и манжетами на коротких пышных рукавах, с поясом из той же ткани, с розовато-лиловыми и желтыми анютиными глазками – фасон, вернувшийся без изменений несколько лет назад. Волосы у нее были цвета начищенной до блеска латуни, без желтоватого или медного оттенка. Довольно сильно завитые, уложенные глубокими, узкими волнами, с маленькими круглыми кудряшками. На верхней губе Веры рос пушок, бледный, похожий на пух чертополоха и заметный лишь под определенным углом, а предплечья и голые ноги покрывали более грубые волоски, выглядевшие как тонкая, поблескивающая пленка. Белая кожа лица покраснела под индийским солнцем, особенно вокруг носа. Глаза Веры – такие же, как у меня и у моего отца, у Иден и Фрэнсиса, – были ярко-голубыми, цвета тарелок веджвудского фарфора из серии «Айвенго», которые собирала бабушка Лонгли и которые теперь висят в столовой «Лорел Коттедж».

Автобус вез нас по сельской местности, которая должна была выглядеть скучной и унылой – никаких гор или холмов, бурных рек, вересковых пустошей, озер или буйной растительности, – но тем не менее оказалась вовсе не скучной, а очень красивой – какой-то особенной, тихой и проникновенной красотой. Именно здесь можно увидеть самые симпатичные домики в Англии и церкви размером с собор, запечатленные на полотнах Констебла луга, почти не изменившиеся с тех времен, когда убрали живые изгороди, превратив поля в прерию.

В описании Дэниела Стюарта «Лорел Коттедж» выглядит маленьким и уродливым. Вероятно, так оно и было. Ведь сохранить объективность по отношению к дому, знакомому с юности, практически невозможно. В нашем пригороде, далеко от центра Лондона, мы жили в доме, который отец построил по проекту какого-то архитектора – солнечном, удивительно современном и даже дерзком. Он был спроектирован в стиле модерн и словно перенесся сюда из окрестностей Лос-Анджелеса – кремовая коробка с зеленой полосой, легкомысленно опоясывавшей дом, словно лента на свертке, с окнами из гнутого стекла, плоской крышей и парадной дверью с витражом в виде заходящего солнца с оранжевыми, желтыми и янтарными лучами. Отец не любил виллу по дороге на Мейленд, где он родился, а также террасу на «неправильной» стороне многоквартирного дома в Уэнстеде, где они с матерью жили после свадьбы. Мне не нравился «солнечный» дом – его крыша протекала, потому что он не был предназначен для дождливого климата, а по голливудским стенам серыми ручейками струилась вода.

Я предпочитала старые дома; мне казалось, что именно в таком я хотела бы жить. Разумеется, «Лорел Коттедж» был для меня недостаточно старым. Я спрашивала Веру, почему бабушка и дедушка не купили коттедж с соломенной крышей, один из многих в округе. Ее ответ, вне всякого сомнения, был логичным и точным – страховка от пожара в коттеджах с соломенной крышей обходится гораздо дороже, а содержать старые дома недешево, – но мне он показался слишком приземленным. Каждый раз, приезжая в этот дом с родителями, а чаще только с отцом, я смотрела на керамическую табличку, укрепленную между верхними балками, читала дату «1862 год» и жалела, что дом не старше хотя бы лет на пятьдесят.

Вера была очень аккуратной хозяйкой. «Лорел Коттедж» имел собственный запах – как мне кажется, смесь ароматов мыла и средств для полировки мебели, – который оставался неизменным и при бабушке, и при Вере. Запахи дома, по всей видимости, передаются по женской линии, поскольку, когда у Иден появился собственный дом, в нем, в отличие от нашего, пахло точно так же. Моя мать была довольно небрежной и порицала чрезмерное внимание к уборке как неразумное. Но мне нравился запах чистоты и свежести в доме Веры, окна без единого пятнышка, вощеные полы, сверкающие, безупречно чистые поверхности и занавески из английского ситца с цветочным рисунком, которые, как мне помнится, всегда колыхались от ветра.

Фрэнсис вернулся в пансион. Иден, учившаяся в шестом классе, должна была прийти из школы в половине пятого. В мою честь накрыли роскошный чайный стол. Трудности с продовольствием еще не начались, и в этом доме всегда имелись ингредиенты, входящие в состав пирожных, пирогов и печенья. У Веры не было холодильника. В 1939 году почти ни у кого не было. Викторианские бисквиты, имбирные пряники, ватрушки с лимонным кремом, банберийские слойки, пшеничные лепешки и слоеные миндальные пирожные лежали на кухонном столе, накрытые чистой, выглаженной салфеткой, защищавшей от мух. Вера всегда была худой как палка, хотя ела много жирного и сладкого. Когда мы вносили сладости, раскладывали их на обеденном столе и расставляли тарелки на скатерти, которую Иден украсила вышивкой из цветов и листьев, Вера (умоляя, чтобы я ничего не уронила, и выражая надежду, что я не «растяпа») извинилась за низкое качество чая и недостаток разнообразия на столе.

– Полагаю, у твоей матери был бы еще торт с глазурью. Бабушка всегда настаивала на двух больших тортах и как минимум двух сортах печенья.

Я заверила ее, что моя мать ничего такого на стол не выставляла. К чаю обычно подавались сэндвичи, диетическое печенье или пирожные с заварным кремом.

– Покупные пирожные? – переспросила Вера, шокированная и одновременно польщенная.

Невинное дитя, я ответила, что и не догадывалась о существовании других. Это привело ее в крайнее возбуждение. Даже в те времена Вера несоразмерно волновалась по мелочам. Только для нее они не казались мелочами.

– Это при том, что ты, насколько мне известно, раз десять пила чай в нашем доме! И не знала, что выпечка домашняя! Боже мой, бабушка, наверное, перевернулась в гробу! Я вижу, мы зря старались, выпекая для тебя печенье. Могли бы просто пойти в бакалейную лавку и купить старую пачку «Мэрис». Интересно, что скажет на это Иден? Думаю, она ни разу в жизни не пробовала магазинного печенья. Надеюсь, наше скромное домашнее угощение тебе подойдет, очень надеюсь. Мы не привыкли к лондонским изыскам и не намерены меняться.

Эта тирада ошеломила меня. Я умолкла и почему-то почувствовала себя виноватой, хотя смутно догадывалась, что нападки несправедливы. Метод Веры заключался в следующем: прицепиться к моему невинному замечанию, приписать мне те или иные чувства, которые могут из него следовать (хотя я ничего не чувствовала или, по меньшей мере, не признавалась), а затем осудить меня за слова, которые она сама вложила мне в уста. Точно так же Вера вела себя с Фрэнсисом – по крайней мере, пыталась, – однако на него это не оказывало никакого действия, и он платил ей той же монетой, причем выходило у него нисколько не хуже, а может, даже лучше. Но я тогда была ребенком и не знала, как реагировать, и лишь молча слушала. А Вера, естественно, и не рассчитывала на ответ. Не ждала и не хотела отпора. Она просто давала выход сильным чувствам, которые испытывала почти по любому поводу, и искала предлог, чтобы выразить свое негодование и утвердиться в своих убеждениях. Глубоко консервативная, Вера ссылалась на традиции, обычаи и, вне всякого сомнения, действительно верила, что покупка пачки печенья будет первым шагом на скользкой дорожке, ведущей к пропасти. И только Иден была невосприимчива к подобным нападкам. Но Иден обладала иммунитетом к любым яростным и беспричинным наскокам сестры.

После атаки на меня, с повторениями и отклонениями от темы, Вера удовлетворенно смолкла. Я ничего не ответила, помогая ей накрывать на стол. Но мне кажется, в тот момент Вера вряд ли воспринимала меня как личность. Ей не приходило в голову, что она может оскорбить чувства жертвы, которая способна страдать или злиться, услышав, что ее мать вряд ли делает доброе дело, поощряя подобные вкусы, что дурно упрекать своими изысканными лондонскими привычками деревенских кузин и что кое-кому не мешало бы полностью пересмотреть свои представления о жизни.

После того как стол был накрыт, а все тарелки снова прикрыты салфетками, поведение Веры опять изменилось, и она стала доброжелательной и заинтересованной. Меня похвалили за успехи в учебе, удостоили комплиментов по поводу белизны зубов, цвета глаз (синих, как у всех Лонгли, за что я несла ответственность не больше, чем за покупку печенья матерью) и отсутствия пятен на лице. Я должна вместе с ней подойти к окну и ждать Иден. Иден выйдет из автобуса на деревенской улице, и мы увидим ее, когда она свернет за угол. Грейт-Синдон – симпатичная деревушка, которая была еще симпатичнее, пока в ней не появились новые здания, дорожные знаки и припаркованные вдоль улиц машины. Сонная и тихая. С трудом верилось, что идет война; тут она почти не ощущалась. Всадник спускался по склону холма прогулочным шагом – если лошадь может прогуливаться. На электрических проводах рассаживались ласточки. Я встала на колени на сиденье у окна, Вера позади меня вытянула шею.

Я чувствовала напряжение, исходившее от ее тела. Как будто тело уже не выдерживало внутреннего напора, и стресс буквально выплескивался в окружающий воздух. Неужели я действительно это помню? Вероятно, просто проецирую на то время все, что узнала и почувствовала потом. Но правда и то, что Вера не позволяла расслабиться ни себе, ни окружающим – просто потому, что они были рядом. Иден появилась из-за угла неожиданно – а разве могло быть иначе? – и Вера воскликнула:

– Вот она!

Вера не стала поднимать мою руку и размахивать ею, чего не удалось бы избежать, будь я на три или четыре года младше. Мне просто сказали помахать Иден, и я подчинилась, хотя чувствовала, что обычная улыбка получилась бы у меня гораздо естественнее. Я слезла с сиденья у окна и приготовилась к встрече.

В подростковом возрасте девочки сильно меняются. Это заметно не только взрослым, но и детям, к которым в то время относилась я. Мы с Иден не виделись год, но, встретив на улице, я бы ее не узнала. Она была прекрасна, и она была взрослой. Стрижка, как у Вероники Лейк, еще не вошла в моду, а прическа Иден была настолько ужасна, что больше никогда не возвращалась: спереди волосы зачесываются вверх и назад и укладываются колбаской, а сзади свободно свисают. Но даже она не могла испортить красоту Иден. Мне эта прическа казалась необыкновенно шикарной. На Иден была школьная форма, простой сарафан с круглым воротничком, но не старомодный, без бантовой складки, а также темно-красный блейзер с гербом школы на кармане; на плече висела сумка для книг. Она меня поцеловала, ласково назвав маленькой племянницей, спросила, как поживают родители – в отличие от Веры, Иден никогда не забывала упомянуть о моей матери, – и выразила надежду, что путешествие в поезде было приятным. Потом удалилась в свою комнату и вернулась через десять минут – с припудренным носом и накрашенными губами, сменив школьный сарафан на юбку с блузкой. Так она выглядела еще старше. Мы сели за стол и приступили к щедрому Вериному чаепитию, прокладывая себе путь сквозь сэндвичи, пирожные и булочки; чай всегда считался тут главной трапезой дня, и этот – первый для меня – не был праздничным исключением. Теперь те чаепития мне кажутся странными, с бутербродами и горами сладостей, которые мы поглощали, – не менее четырех ломтей хлеба, по меньшей мере один ломтик торта, несколько маленьких булочек, слоек, бисквитов и кексов. Никто из нас не потолстел и не покрылся прыщами. Так мы питались каждый день, считая это само собой разумеющимся, и Вера поощряла Иден, а теперь и меня, наедаться до отвала, повторяя, что это качественная, здоровая, домашняя пища. Похоже, она была убеждена, что все купленное в магазине вредно, а приготовленное дома полезно – широко распространенное мнение, ставшее причиной многих преждевременных смертей.

Иден сказала, что научит меня делать слоеное тесто.

– Правда? – спросила я, но в моем голосе, наверное, сквозило сомнение.

– А ты разве не хочешь научиться?

Я не знала. На этот счет я не могла сказать ничего определенного. Даже не представляла, что такое слоеное тесто, и, кажется, путала его с заварным тестом, из которого делают эклеры. Моя мать не очень хорошо готовила, и родители не одобряли обучение девочек домоводству в школе; в то же время отец был убежден, что такие вещи должны приходить естественным путем, как – по наивности думал он – это произошло с его сестрами.

– Что ты хочешь приготовить? – спросила Иден.

Став взрослыми, мы понимаем, как нужно реагировать на подобные вопросы. Знаем, что нам следовало говорить, когда мы были детьми. Нужно было ответить, что я маленькая девочка и что каждый раз, когда я пыталась поджарить себе ломтик хлеба, мать говорила мне: «Оставь, я сама». Мы зарегистрировались на получение продовольственных карточек, хотя выдали их только в январе следующего года. Мне следовало сказать, что если прогнозы верны, то совсем скоро нам не из чего будет делать слоеное тесто. Но это было бы неприлично, даже неприличнее, чем не поблагодарить за подарок ко дню рождения…

– Я не умею ничего готовить, – ответила я и взяла еще одну ватрушку с лимонным кремом, для храбрости.

Они обе изобразили нечто вроде шока, хотя вовсе не были удивлены. На меня посыпался шквал вопросов: что я умею делать, причем речь шла вовсе не о теоремах и французских глаголах. Вытянув из меня, что я не умею вязать крючком или на спицах, шить и вышивать, Вера тяжело вздохнула; она выглядела такой удрученной, словно я призналась, что неграмотна или не умею контролировать свои физиологические отправления. Она заявила, словно не могла поверить в услышанное:

– Не представляю, какая из тебя выйдет жена.

Но Иден, которая всегда относилась ко мне добрее, посоветовала не расстраиваться. Вне всякого сомнения, у меня просто не было возможности учиться, но теперь я в «Лорел Коттедж» – в ее устах это звучало как институт ведения домашнего хозяйства – и она меня всему научит. После этого я перестала всецело владеть их вниманием, а если точнее, они вообще перестали меня замечать и завели непонятный и немного бессвязный разговор о людях, которые жили в деревне и о которых я никогда не слышала. Одна из трудностей в общении с родственниками из Грейт-Синдон заключалась в том, что они, упоминая того или иного человека, предполагали, что я понимаю, о ком идет речь, и считали меня обязанной узнавать звонившего по телефону, даже если он не представился. Все бы ничего, но когда я признавалась в своем невежестве, Вера с Иден не снисходили до объяснений, а становились язвительными – по крайней мере, Вера – и говорили, что я, разумеется, все знаю, в этом не может быть сомнений, но по причине беспечности или забывчивости, которые мне вполне по силам преодолеть, – а скорее, безразличия, – тот или иной человек просто вылетел у меня из головы. Предположение, что весь мир в курсе их жизни, распространялось на обычаи и привычки, и поэтому я без всяких объяснений должна была знать, в какое время вставать, когда пользоваться ванной, где висит ключ от черного хода, когда приходит молочник, кто лучшая подруга Иден, какие предметы она выбрала для выпускных экзаменов за среднюю школу, как зовут викария, а также помнить расписание автобусов из Колчестера.

Я очень многого ждала от жизни в доме Веры; продолжительность моего пребывания здесь определялась погодой или тем обстоятельством, начнут ли падать бомбы на северо-восточный пригород Лондона. Я вполне допускала, что буду скучать по дому, поскольку еще никогда не разлучалась с родителями, но думала, что это чувство будет компенсироваться тем, что меня с радостью включат в сестринские отношения Веры и Иден, и я стану желанным – третьим – членом их маленького женского клуба. Как мне было известно, мой дядя Джеральд уехал куда-то на север Англии вместе со своим полком. Фрэнсис жил в пансионе. Я выглядела старше своих лет – люди часто мне это говорили – и предполагала, что тетки, одна из которых лишь на несколько лет старше меня, будут обращаться со мной как со взрослой, как с еще одной сестрой. С этими представлениями, или мечтами, я так и не рассталась окончательно, несмотря на постоянные разочарования. Мне отчаянно хотелось войти в их круг. Они, эти две женщины, обладали силой, позволявшей строить собственный мир – узкий, ограниченный и буржуазный, как я теперь его вижу – закрытое от непосвященных место, куда очень хочется попасть, вроде элитного клуба с необыкновенно строгими условиями членства и правилами, немыслимыми для постороннего. Сидя за чаем в тот первый день и не подозревая, какой трудный путь мне предстоит – с попытками войти в этот клуб, стать достойной его, с бесконечными неудачами, – я внимательно слушала, тщетно надеясь, что меня о чем-нибудь спросят, поинтересуются моим мнением. И наконец дождалась вопроса:

– Ты всегда ешь правой рукой?

Я никогда об этом не задумывалась. Посмотрела на Веру, которая подняла (в моей руке) последнюю из пшеничных лепешек.

– Не знаю.

– Левая рука для еды, правая для напитков, – сказала Вера, переставляя мою чашку с блюдцем и тарелку.

Я помогла ей вымыть посуду. Мама сказала мне, что, пока буду жить в «Лорел Коттедж», я должна пытаться быть полезной Вере, и, не зная, чем можно быть полезной, я предложила вытереть тарелки. Беседа к тому времени прекратилась, потому что Иден удалилась в гостиную с книгой, которую ей задали прочитать в школе, а в ее присутствии поддерживать разговор было легче.

Мы присоединились к Иден. Работало радио. Без десяти восемь Вера объявила, что через десять минут я должна идти спать. Мне и в голову не приходило, что я лягу раньше их. Дома я отправлялась в постель в половине десятого, и лишь в том случае, когда утром нужно было идти в школу. Здесь не будет никакой школы.

– В твоем возрасте в восемь я уже лежала в постели, – сказала мне Иден. У нее был низкий, красивый голос. Возможно, это всего лишь мое воображение, но в нем часто проступала какая-то странная интонация, словно Иден не интересовали собственные слова или человек, к которому она обращалась.

– Дети всегда поднимают шум из-за того, когда ложиться спать, – сказала Вера.

– Ты имеешь в виду Фрэнсиса. Уверена, что я этого не делала.

– Нет, думаю, с тобой такого не случалось, Иден. Но ты во многих отношениях была не такой, как другие дети. Тебе пора, Фейт. Уже темнеет.

Через два месяца темнеть начнет в пять!

– Спокойной ночи, маленькая племянница, – сказала Иден. – Вот увидишь: ты заснешь, не успев донести голову до подушки.

Сомневаться уже не приходилось – сестры не впустили меня в свой тесный круг.

Мне отдали спальню Фрэнсиса, хотя в последующие визиты я всегда спала в комнате Иден. Насколько я могла судить, там не было никаких его вещей, ничего, что указывало бы на спальню мальчика моего возраста. Изготовленные руками Веры украшения, которыми изобиловал дом, присутствовали и здесь – расшитые наволочки для подушек, чехлы на сиденья с вышивкой петит-пойнт, картинки из серебряной бумаги, плетеный шнурок звонка, коврик ручной работы. Возможно, в честь моего приезда личные вещи Фрэнсиса были убраны. Остались лишь круглые металлические часы на каминной полке.

Войдя в комнату и закрыв дверь, я сразу же обратила внимание на громкое металлическое тиканье, которое издавали часы. Когда мы с Верой поднимались сюда раньше, с чемоданом, я этого не заметила.

Распаковав чемодан, я убрала вещи в шкаф, несколько напуганная вешалками, которые были обтянуты разноцветными сатиновыми чехлами с рюшами; к крючку каждой был привязан мешочек с лавандой. Я надела ночную рубашку и пошла в ванную; от доносившихся снизу звуков снова накатила волна тоски по дому. Вера и Иден оживленно болтали, а время от времени слышался смех Иден. Они держались совсем не так, как в моем присутствии – беззаботно, расслабленно и как-то уютно, и это неизбежно наводило на мысль, что меня отправили спать пораньше, поскольку им не терпелось от меня избавиться.

Проблема с часами приобретала угрожающие размеры. Я подумала, что не смогу заснуть, пока они тикают в моей комнате, но вскоре обнаружила, что остановить их невозможно – только разбить.

Книга, которую я привезла с собой, на какое-то время меня отвлекла, но потом я испугалась, что Вера и Иден увидят полоску света под моей дверью. Несмотря на юный возраст, я уже понимала: они отправили меня в постель потому, что устали от моего общества, и их не очень волнует, буду ли я всю ночь сидеть и читать, лишь бы я им не мешала; однако они никогда, ни за что на свете, не признают этого и будут настаивать, что установили время моего отхода ко сну исключительно ради заботы о моем здоровье. Поэтому им лучше не видеть, что почти в половину десятого у меня горит свет.

В темноте казалось, что тиканье часов стало громче. В комнате было не совсем темно, потому что взошла луна – яркая, желтая летняя луна. Она давала достаточно света – мне хватило. Я встала, положила одну из подушек на сиденье одного из плетеных стульев, синих с золотом, и поставила на нее часы, завернутые в ночную рубашку.

Тиканье стало приглушенным, но я по-прежнему его слышала. Меня охватил страх, что я никогда не смогу заснуть, и это будет продолжаться не одну ночь, а много, много ночей подряд – наверное, сотню. Я окажусь запертой здесь, вместе с часами, не имея возможности убежать, страдая от их тиканья, как узник, которого подвергают китайской пытке водой. Вспомнив сказку Андерсена о принцессе на горошине, я подумала, что история получилась бы гораздо интереснее, будь источник неудобств принцессы звуковым, а не осязаемым. Какое-то время я размышляла над этим, пытаясь представить, какой звук мешал бы принцессе не меньше, чем горошина, подложенная под двадцать перин, на которых она лежала. Но это лишь ненадолго отвлекло меня от тиканья часов, пробивавшегося сквозь складки моей ночной рубашки.

Вера и Иден отправились спать. На лестничной площадке за дверью моей спальни они заговорили шепотом, словно боялись меня разбудить.

– Спокойной ночи, дорогая.

– Спокойной ночи, дорогая. Приятных снов.

Свет на лестничной площадке погас. Я взяла с пола сшитый из лоскутов коврик и завернула в него ночную рубашку с часами. Приглушенное тиканье было еще хуже. Я дошла до крайней степени отчаяния (впоследствии мне часто приходилось испытывать подобное в номерах отелей), и мне казалось, что единственная возможность избавиться от шума – покинуть комнату. Но в «Лорел Коттедж» сделать это было не легче, чем в нью-йоркском отеле «Плаза», где в соседнем номере всю ночь буйно веселились гости. В отеле я несколько раз тщетно звонила администратору, который был вежлив, выказывал готовность помочь, но ничего не делал. Здесь администратор спал и – я это прекрасно понимала – в любом случае не проявил бы сочувствия к такого рода жалобам. Я открыла окно и выглянула наружу.

Красивый сад был залит лунным светом. В то время, когда здесь жили дедушка и бабушка, сад выглядел неухоженным, но Вера преобразила его, заменив смородину и сумах калиной самых редких сортов, кустами дерена белого, скумпией и разнообразными травами. Разумеется, тогда я этого не знала, но могла оценить красоту сада и изящество, которое он приобрел после замены обычных растений редкими видами. В белом свете луны купались листья – в это время года сверкающие золотом – изящного, дрожащего на ветру амбрового дерева в рост человека. Каменный подоконник снаружи был довольно широким. Я развернула часы, поставила их на подоконник и опустила створку окна.

Проделывая это, я вдруг испугалась, что утром в комнату может войти Вера, скажем, с чашкой чая. Или по какой-то другой, не известной мне, надобности. У меня не было сомнений, что она заметит отсутствие часов. Но если повезет, я проснусь раньше, чем это случится.

Тишина казалась мне такой прекрасной, что я старалась не спать просто для того, чтобы насладиться покоем. Разумеется, эффект получился обратным – я тут же заснула. Проснувшись утром, около половины восьмого, вспомнила о часах и достала их, покрытые росой, но по-прежнему тикающие. И не нашла причин, которые помешали бы мне проделывать это каждую ночь. Если только пойдет дождь, но раньше времени волноваться не стоило. Я начала жалеть, что не знаю, когда здесь принято вставать: если я пойду в ванную, то не помешаю ли Иден, которая, вне всякого сомнения, должна пользоваться преимуществом? В доме было тихо. Я не знала, что делать; минут через десять, решив, что Вера с Иден еще спят, я встала и пошла умываться. Позже Вера спросила меня, почему я не приняла ванну, и взяла обещание, что я стану принимать ванну каждый день и не буду «увиливать».

В доме по-прежнему было тихо. Вытерев часы носовым платком и вернув их на каминную полку, я спустилась по лестнице. В доме было прибрано, все подушки в гостиной взбиты. Столовая оказалась пуста. Я открыла дверь кухни – сама не зная зачем, поскольку не могла приготовить себе даже чашку чая, не говоря уже о завтраке. Они обе сидели тут и ели пшеничные хлопья из квадратных вазочек фирмы «Вудс». Я вздрогнула, и мой испуг не укрылся от Веры, которая почти всегда замечала такого рода вещи.

– Бог мой, какая ты нервная! В твоем возрасте это неестественно.

Иден сказала, что я едва не разминулась с ней. В ее голосе чувствовалось осуждение и намек, что выход к завтраку в такой час говорит о склонности к лени. Вера, вскочившая при моем появлении и теперь напряженно застывшая между кладовкой и плитой, спросила, что я хочу на завтрак. Перечень блюд следовал без остановки: яйца-пашот, вареные яйца, яичница, бекон, хлопья, тост. Каша в списке отсутствовала. С ней слишком много возни, объяснила Вера, и кроме того, они с Иден вряд ли будут ее есть. Я сказала, что ненавижу кашу.

– Печально, что ты так относишься к здоровой пище, – заявила Вера.

– Но вы говорили… – пробормотала я.

– Говорила, говорила. Надеюсь, Фейт, ты не собираешься ловить меня на слове по поводу всяких мелочей, которые я говорила. Пожалуй, я не смогу состязаться в логике с тобой или твоей матерью. Прежде всего, у меня нет времени. Ты уже решила, что хочешь на завтрак, или мне сесть за стол и доесть свои хлопья, пока ты будешь думать?

Я ответила, что хочу вареное яйцо. С показным смирением Вера достала кастрюлю и взяла со стеллажа яйцо. Иден вскочила.

– Давай приготовлю. Я уже закончила. Присядь, дорогая, а то ты прыгаешь, как «Джек в коробочке»[24].

Иден – в школьном сарафане, с волосами, стянутыми на затылке черной шелковой лентой – засуетилась, намазывая мне бутерброды.

– Три минуты, да?

– Можно пять?

– Ну, разумеется, можно. Но это будет яйцо вкрутую. Ты уверена, что захочешь есть яйцо вкрутую?

Вряд ли, но теперь я уже не совершила ошибку и не стала спорить. Просто сказала, что буду следить за временем и сама вытащу яйцо из воды. Иден, наверное, подумала, что это подходящий момент для начала уроков кулинарии, но Вера сомневалась.

– Она только уронит его на пол. Ты же знаешь, Иден, сколько грязи от яйца. – Не оставив мне времени на возмущение, она повернулась ко мне и сказала язвительным, осуждающим тоном: – Мне очень жаль, что тебе не понравились маленькие часы Иден. Она сама поставила их тебе в комнату, поскольку решила, что они пригодятся тому, у кого нет наручных часов.

– Тебе они не понравились, Фейт? – спросила Иден.

Я не могла вымолвить ни слова. Меня словно парализовало.

– Конечно, не понравились. Это совершенно очевидно. Если бы они ей понравились, она не стала бы выставлять их за окно, правда? Да, знаю, моя дорогая, это невероятно, но уверяю тебя, именно так она с ними поступила. Твои маленькие часы явно не имели успеха. Утром я первым делом спустилась в сад и сразу же увидела их на подоконнике, за окном Фрэнсиса. Хорошо еще, не пошел дождь – больше мне нечего сказать.

Как бы не так! Она принялась подробно описывать часы, словно мы с Иден никогда их не видели, потом строила предположения насчет их цены – пять шиллингов и шесть пенсов или пять шиллингов и одиннадцать пенсов, – вспоминала, когда их купила Иден, в этом году или в прошлом, и где именно, в Колчестере или в Садбери. Иден прервала ее, спросив, почему я выставила часы за окно.

– Просто потому, что они тебе не понравились, да, Фейт?

Неужели они считают меня сумасшедшей?

– Мне не нравится, что они тикают, – сказала я.

– Тебе не нравится, что они тикают? – переспросила Иден таким тоном, будто я призналась в какой-то непостижимой фобии. О моем яйце все забыли – вода с громким бульканьем выкипала, но кастрюльку заслонила облокотившаяся на плиту Иден. – Но ведь все часы тикают, за исключением электрических.

– Я знаю. – Наверное, это кажется нелепым, но у меня на глазах выступили слезы. – Мне не нравится, что они тикают. Я ничего не могу поделать. Я выставила часы за окно, чтобы их не слышать.

– Никогда не слышала чего-либо подобного, – сказала Вера.

– Почему ты не пришла и не сказала нам, что тебе не нравится их тиканье?

– Не хотела вас беспокоить.

– Вне всякого сомнения, лучше было бы побеспокоить меня, – очень мягко и спокойно сказала Иден, – чем портить мои часы.

– Я их не портила. Они идут.

– Нет никаких причин плакать, – сказала Вера. – Слезы тут не помогут. Что у нас с яйцом? Оно кипит не меньше десяти минут.

Иден выудила яйцо и поместила в мою подставку.

– Я предупреждала, что тебе не понравится вкрутую. Бог мой, мне нужно бежать. Посмотрите, который час!

Я осталась с Верой одна. Она несколько минут еще продолжала рассуждать о часах, о ценах на них, о неизбежности тиканья, время от времени отклоняясь от темы и заявляя, что в моем возрасте нельзя быть такой нервной. Тогда я ничего не знала о проекции[25], но теперь понимаю, что столкнулась именно с этим явлением. Мое яйцо несъедобно. Я должна позволить ей сварить другое. Не способная обижаться, она полагала, что на меня не подействует полученная выволочка. Я вытерла вымытые Верой тарелки. Поднявшись к себе в спальню, обнаружила, что часы исчезли. Куда их убрали, так и осталось для меня тайной, но до самого отъезда они больше не попадались мне на глаза.

Тот мой визит продлился недолго. «Странная война»[26] действительно оказалась странной; поговаривали, что к Рождеству она закончится, и через две недели отец приехал в Грейт-Синдон, чтобы забрать меня домой. Пять месяцев спустя, в марте следующего года, Иден прислала мне перевод на пять шиллингов по случаю дня рождения. Примерно в это же время Вера приезжала на целый день в Лондон и подарила мне две полкроны, так что у меня имелась возможность поблагодарить ее лично.

Я не отправила Иден письмо с благодарностью вовсе не потому, что была ленива, плохо воспитана, не любила писать письма или мне не нравилось получать пять шиллингов. Просто не знала, о чем писать Иден. Мне абсолютно ничего не приходило в голову – кроме слов благодарности. В то время среди моих чувств к ней и к Вере преобладал трепет. Тем или иным способом они унижали меня, и в их присутствии я чувствовала себя ничтожной, безнадежной, не способной ни в чем с ними сравниться. Если я напишу, то с письмом обязательно будет что-то не так. Или грамматические ошибки, или неразборчивый почерк, или неправильно написанный адрес. Конечно, я писала Иден и раньше, всегда подписываясь «с любовью от». Может быть, теперь, после того, как мы так много времени провели в обществе друг друга и я получила столько уроков, практических и метафизических, относительно образа жизни, это нужно изменить? Может быть, следует завершать письмо фразой «люблю», «обожаю» или – вследствие ее явного разочарования во мне из-за часов и многих других вещей – употреблять более сдержанное, «с уважением»? Я не знала и поэтому решила промолчать.

Возмущенное письмо Иден отец получил месяц спустя. Оно его очень огорчило. Думаю, испортило настроение на весь день.

– Я бы хотел, чтобы ты написала Иден. – Он ограничился этой фразой, но повторил ее несколько раз, а потом прибавил: – Теперь ты напишешь Иден, правда?

Я так и не решилась. Тот инцидент меня очень расстроил. Разумеется, теперь я уже никогда не смогу взглянуть в лицо Иден или заговорить с ней, думала я, а что касается сестринских отношений, то об этом не могло быть и речи. Письмо отдалило нас друг от друга, и мне поначалу казалось, что оно удвоило шестилетнюю разницу в возрасте. В то время я считала себя неудачницей, неумехой, а их образ жизни – почти недостижимым стандартом.

Я думала… да, я много думала о них. В моем воображении они никогда не менялись, жили все той же размеренной жизнью в приятно пахнущем, безукоризненно чистом доме, поглощали огромное количество еды за чаем, шили и вышивали, целовали друг друга перед сном – две утонченные дамы, которые вели себя как настоящие женщины. Когда-нибудь, если очень постараюсь, я смогу сравняться с ними, стать такой же, как они, быть принятой в их общество.