Вы здесь

Пьер, или Двусмысленности. Глава IV. РЕТРОСПЕКТИВА[63] (Герман Мелвилл, 1852)

Глава IV

РЕТРОСПЕКТИВА[63]

I

Определить, где находятся самые корни и тонкие причинные обусловленности у сильнейших и свирепейших эмоций в нашей жизни, сие непреодолимая трудность и для наблюдателя, наделенного аналитическим умом. Мы замечаем грозовое облако, и в нас бьет молния; а метеорология только и может, что написать бесполезное и неодобрительное эссе-исследование о том, как сформировалось это облако да отчего это удар молнии – столь болезненный шок. Метафизические авторы проповедуют, что любое самое величественное, непредвиденное и крайне важное событие, пусть даже длилось оно всего мгновение, есть не что иное, как итог бесконечной последовательности бесконечно сложных и неопределимых причин, что предшествовали этому. Так же силятся объяснить и каждое движение наших сердец. Почему от благородного воодушевления наши щеки пылают румянцем, почему от презрения наши губы сжимаются в прямую линию – это все обстоятельства, которые нельзя вполне отнести на счет настоящих и явных событий, что сами лишь отдельные звенья некой цепи, но можно причислить к длинному ряду взаимосвязанных событий, начало коего теряется где-то в разреженных слоях атмосферы.

Поэтому напрасными были бы все попытки любым хитроумным образом заглянуть в сердце, и память, и глубочайшую внутреннюю жизнь, и натуру Пьера, дабы поведать, отчего ум его был устроен так же, как и у многих приятных джентльменов, и старых, и молодых, – ум, известный тем, что ко всему новому он сперва подходит с кратковременным чувством удивления, затем с некоторым любопытством, ибо не прочь узнать побольше, а напоследок – с полным равнодушием; напрасными были бы попытки описать, как раскаленная лава текла в душе Пьера и оставляла за собою след опустошения столь глубокого, что все его дальнейшие усилия пропали втуне: он так никогда и не смог поднять из грязи да возвести заново свои величественные храмы, и сады его души так никогда и не зазеленели вновь после того, как было сожжено их первое цветение.

Но нескольких подробностей из его жизни, поданных в произвольном порядке, нам хватит, чтобы рассеять немного таинственность происходящего, чтобы рассказать, откуда взялось то состояние неистовства, в которое повергло его такое коротенькое письмецо.

Долго высилась одна святая гробница в зеленевших молодой листвой садах сердца Пьера, приближаясь к которой он продвигался вверх маленькими, но уверенными шажками воспоминаний и которую он каждый год убирал кругом свежими венками нежной и святой привязанности. Последней там появилась увитая зеленью беседка, кою он постепенно собрал из тех жертвоприношений, совершать которые он сам себе давал клятву; гробница сия казалась да, собственно, и была то место, что более подходило для празднования благонравной радости, чем для отправления меланхолических ритуалов. Но хотя множество цветов укрывало и обвивало ее спутанными гирляндами, то была мраморная гробница – стоящая в нише колонна, что казалась незыблемой и массивной, а от ее капители исходили бесчисленные скульптурные ветви и ответвления, что поддерживали весь одноколонный храм его нравственной жизни; так и в какой-нибудь прелестной готической часовне одна центральная колонна, словно ствол, поддерживает крышу. В этой-то гробнице, в этой-то нише, у этой-то колонны, и стояла совершенная мраморная статуя его покойного отца, без пятнышка, без тени изъяна, белоснежная и сияющая чистотой; и в глазах любящего Пьера то было воплощение безупречной человеческой нравственности и добродетели. Перед сей гробницею Пьер, взяв почтительный тон, высказывал всю полноту чувств и мыслей своей молодой жизни. Вот к кому Пьер неизменно обращался в молитвах, а к Богу – лишь когда поднимался на холм к той гробнице, и посему она становилась передней для его абстрактного культа.

Его славословили и возвеличивали за гробом превыше царя Мавзола[64], этого смертного отца, который, пройдя почтенный, добродетельный жизненный путь, почил в бозе и был погребен с величайшим почетом, словно у райского источника[65], в сыновней памяти сердца его ребенка, одаренного добрым сердцем и чуткой душою. В те поры Соломонова мудрость еще не проливала свои мутные потоки в девственные воды молодого источника его жизни. Редкая добродетель, призванная оберегать нас от всякого зла, обладает родником, где текут такие же благословенные воды. Все приятные воспоминания, окунаясь в сей источник, обращаются в мрамор; все те воспоминания, что мало-помалу стираются из памяти, приобретают там прочность и бессмертие. Так и чудные воды некоего источника в Дербишире[66] превращают в камень птичьи гнезда. Но если судьбе угодно, чтоб отец подольше задержался на этом свете, слишком часто все оборачивается так, что дети устраивают ему не столь пышные похороны, а его идеализация в их сердцах проходит далеко не с той торжественностью. Подросший мальчуган с широко распахнутыми глазами примечает, или же ему смутно чудится, что он примечает все слабые места и пороки в характере своего родителя, перед которым он, бывало, испытывал такой священный трепет.

Когда Пьеру было двенадцать, отец его скончался, оставив после себя, по мнению решительно всех, добрую славу джентльмена и хорошего католика, в сердце своей жены – неувядаемые воспоминания о длинной веренице ясных дней безоблачного и счастливого супружества, а на дне души Пьера – память о живом воплощении редкой мужской красоты и добросердечия, с коим соперничать мог разве что некий божественный образ, который и влил в его сердце такую любовь к добродетели. Грустными зимними вечерами у жарко натопленного камина или же в летних сумерках на открытой южной веранде, когда таинственная тишина сельской ночи разлита всюду, Пьеру и его матери приходил на ум бесконечный рой мыслей о давно минувшем, а впереди этой призрачной процессии всегда шествовал величественный и свято чтимый образ покойного мужа и отца. Затем начинала течь их беседа, посвященная воспоминаниям, глубокомысленная, но не лишенная приятности; и снова и снова все глубже и глубже душа Пьера проникалась затаенным тщеславным убеждением, что его боготворимый отец, который при жизни был столь хорош собою, ныне беспрепятственно принят в сонм непорочных ангелов Господних. Посему выросший в блаженном неведении и, до некоторой степени, затворничестве Пьер, несмотря на то что уж отпраздновал девятнадцатое рожденье, впервые столь явно соприкоснулся с той темною, хоть и более реалистичной стороною жизни, что, коли постоянно обитать в городе с самых юных лет, почти неизбежно наложит свой отпечаток на душу любого, наделенного зоркой наблюдательностью и склонностью к размышлениям молодого человека одних с Пьером лет. Одним словом, до сего дня память его сердца сохранила в целости дорогие воспоминания о минувшем; и отцовский гроб виделся Пьеру столь же незапятнанным, сколь и свежим, как мрамор самой Аримафеевой гробницы[67].

Судите ныне, какая же волна полного разрушения и гибельная буря поднялись той ночью в душе Пьера, что разметали, обнажив ту священнейшую гробницу, весь живой цветочный ее покров да сожгли дотла статую кроткого святого, пока рушились обломки главной святыни его души.

II

Как виноградные лозы сперва цветут, а после гроздья их наливаются пурпуром на тех побегах, что густо оплетают стены и самые зевы пушек возрожденной крепости Эренбрейтштейн[68], так и сладчайшие радости жизни вызревают в хищной пасти горя, что неизменно их стережет.

Но неужели жизнь и впрямь души не чает во всякого рода безбожном легкомыслии, а нас, ее заблудших подданных, ничего не стоит одурачить да так заморочить нам голову, что мы уж поверим, что наша прочнейшая башня счастья в единый миг рухнет, случись малейшее происшествие – падет ли какой листок с дерева, услышим ли мы некий голос или же получим расписку на клочке бумаги, где острым пером нацарапана небольшая повесть о нескольких скромных особах? Неужели же настолько переменчивы мы в суждениях наших, что та сокровищница, куда поместили мы все наши самые святые и любезные сердцу радости и которую сами замкнули на замок работы непревзойденно искусной; неужели же сокровищницу эту может вскрыть да разграбить малейшее прикосновение к ней незнакомца, когда мы знаем, что лишь нам одним принадлежит от оной единственный и верный ключ?

Пьер! ты показал себя набитым глупцом, подыми же из праха… нет, не то, ибо гробница отца твоего все стоит на том же месте, Пьер, стоит незыблемо; неужели ты не чувствуешь благоухание, что источают живые цветы, которые по-прежнему ее обвивают? Да сие послание, что ты держишь в руках, не стоит большого труда подделать, Пьер, а самозванцы не вчера появились на свет в этом мире кудесников; или, еще лучше, какой-нибудь бойкий романист, Пьер, напишет тебе пятьдесят подобных писем, и притом всякий раз исторгнет слезы у своего читателя, а твое письмо, неизвестно почему, не растрогало тебя так, чтобы твои мужские глаза пролили над ним единую слезинку, – взор твой остекленел, и ты не пролил ни слезинки, Пьер, глупый Пьер!

О! не язвите насмешками сердце, в кое вонзился стилет. Страдая от раны, мужчина понимает, что спознался со сталью; не нужно нести вздор, убеждая его, что было то всего-навсего скользящее прикосновение щекочущего пера. Иль не чувствует он, сколь глубоко ранен? Откуда кровь сия на моих одеяниях? и откуда боль сия в душе моей?

И вот вновь, не без причины, можем мы воззвать к тем трем дивным божествам[69], чья воля приводит в движенье прядильные машины Жизни. Мы можем вновь вопросить их: «Какие же нити, о вы, дивные богини, пряли в те, давно ушедшие годы, что ныне для Пьера они стали непогрешимыми указателями в его грозовых предчувствиях о том, что его горе и впрямь горе, что отец его в его глазах более не святой и что Изабелл воистину сестра его?»

Ах, отцы и матери! где бы ни жили вы на белом свете, будьте начеку – берегитесь! Пусть дитя ваше еще недостаточно смышленое, чтоб понимать значение тех слов и тех знаков, коими обмениваетесь вы в невинном его присутствии, мысля тем самым скрыть от него неблаговидные поступки ваши, на кои лишь намекаете. Пусть не дано ему сразу постичь их, пусть всего малая толика да общие детали происходящего схватывает он осознанно; но если после вашей кончины рок передаст ключ от алхимической тайнописи прямо в его руки, то тогда как же скоро и споро посетит его разумение всех самых туманных и совсем было забытых сцен, что вдруг всплывут в его памяти; да, и вот он рыскает по всем закоулкам своего разума в поисках еще не открытых шифров, с тем чтоб и их непременно прочесть. О, мрачнейшие уроки жизни преподносит такое чтение, жестоко убивает оно всю веру в добродетель, и после него молодость отдается беспощадному презрению.

Но, впрочем, события, что произошли с Пьером, были вовсе не таковы; разве что самую малость, в общих чертах походили на эти, а посему приведенное выше справедливое предупреждение упоминается здесь не совсем уж не к месту.

Отец его скончался в лихорадке; и поскольку сие довольно часто случается с подобными больными, он то и дело проваливался в беспамятство и тогда нес полную околесицу. В ту пору – посредством незаметных, но хитрых уловок – верные слуги семьи удалили его жену от одра его. Но не маленького Пьера, чья нежная сыновняя любовь раз за разом приводила его к той постели; они не приметили, что наивный маленький Пьер находился тут же, пока отец его метался в горячке; и потому как-то вечером, когда густые тени сливались в одно с тяжелыми шторами и в покоях больного ненадолго все смолкло, и Пьер лишь смутно видел отцовское лицо, и пламя камина легло поверженным храмом причудливых угольков, тогда странный, горестный, бесконечно жалобный, тихий голос донесся с кровати под балдахином; и Пьер услыхал:

– Доченька! Моя доченька!

– У него опять бред, – сказала мамушка.

– Дорогой, дорогой папенька, – всхлипывал мальчик. – У тебя нет дочери, но здесь, рядом с тобою, сын твой, маленький Пьер.

Но вновь, не обращая внимания на его слова, долетел с постели тот же голос; и теперь то был резкий, долгий, звенящий вопль:

– Моя дочка!.. Боже! Боже!.. моя доченька!

Ребенок схватил умирающего за руку, тот слабо сжал его пальцы, но с другой стороны кровати вторая его рука также поднялась, ладонь раскрылась и вслепую ловила пустой воздух, словно в поисках еще одной детской ручки. Затем обе руки обессиленно упали на одеяло, и в тусклом свете умирающей зари маленький Пьер, казалось, видел, что одна рука отца, та, кою он держал в своей, была вялой, лихорадочно горела, а вторая, пустая, была мертвенно-белой, как у прокаженного.

– Ну, вот и миновало, – прошептала мамушка. – Он уж больше не будет бредить, пока полночь не придет – такая у него привычка.

И тогда в сердцах она спросила, ни к кому не обращаясь, как это можно, чтоб такой превосходный джентльмен, да еще такой добряк, вел столь двусмысленные бредовые речи да весь трясся, мучаясь мыслью в душе своей о некоем таинственном происшествии, о коем, казалось, не ведало человеческое правосудие, кроме суда его же невинной души, что видит кошмарные сны да бормочет неподобающие мысли; вот так в детскую душу Пьера, проникнутую благоговейным страхом, впервые вошла гордость за родного человека, хоть и весьма неопределенная. Но все это попадало в сферу непонятного и было неуловимо, как эфир; и посему маленький мальчик стал отдавать предпочтение другим и куда более приятным воспоминаниям, а сие оказалось сокрыто под ними, пока в конце концов оно совсем не померкло и смешалось со всеми прочими размытыми воспоминаниями да грезами об ушедшем, а посему в нем уж не содержалось для Пьера ни искры живого смысла. Но хотя прошло много долгих лет, а листья черной белены[70] так и не распустились в его душе; все же семена ее очутились там и дождались своего часа, и при первом беглом прочтении письма Изабелл они бурно разрослись, словно под воздействием чар. Тогда, как встарь, зазвучал тот горестный и бесконечно жалобный голос, что он так долго старался заглушить в памяти: «Доченька! Моя доченька!», – и вслед за тем крик человека, мучимого угрызениями совести: «Боже! Боже!» И перед мысленным взором Пьера вновь подымалась рука с раскрытою пустой ладонью и вновь падала эта мертвенно-белая рука.

III

В неприветливых дворцах правосудия медлительный судья монотонным голосом требует от нас присяги да клятвы на Священном Писании, но в радушных покоях наших сердец хватит с лихвой и одной-единственной искры пробудившейся памяти, чтоб возжечь такой пожар доказательств, что все углы осуждения вдруг озарятся светом, как целый город в полночь – от горящего дома, с каждой стороны которого пляшут в пламени каленого цвета головешки.

В уединенном кабинете, где дверь всегда стояла на запоре, а в каждой стене было отдельное окно, кабинете, что сообщался с комнатой Пьера и куда тот удалялся в те прелестные своею мрачностью ночные часы, когда дух взывает к духу: «Ступай со мною в глухие дебри, брат-близнец, удалимся: секрет таю я; позволь же мне шепнуть его тебе в стороне от всех»; в этом-то кабинете, отведенном под своего рода священные тайники Тадмора[71] да тихое прибежище, где отдыхал Пьер, который по временам чувствовал себя одиноко, здесь-то и висел на длинных веревках, что крепились к карнизу, маленький портрет маслом, перед коим Пьер не раз стаивал в забытьи. Будь сия картина представлена на ежегодной общественной выставке и будь ее описание помещено в печать небрежными, сомнительными критиками, оно бы звучало вот как, и то была бы правда: «Импровизированный портрет пригожего, веселого сердцем, молодого джентльмена. Он легко, так сказать, воздушно, легкими мазками запечатлен, или, вернее, легко восседает в старинном малаккском кресле.[72] Одна его рука держит шляпу, меж тем как трость его праздно прислонена к спинке кресла, а пальцы другой руки играют с золотой печатью на цепочке и ключом. Голова с открытыми висками повернута в сторону с особенно ясным и беспечным утренним выраженьем лица. Он выглядит так, точно только что навестил кого-то из своих знакомых. В целом картина весьма талантливо и живо написана; в приятной импровизированной манере. Вне всяких сомнений, то портрет, а не прихоть воображения; и, рискуем смутно предположить, написанный любителем».

Сияющий такою радостью, а потому пробуждающий к себе столько приязни; столь верный в деталях да где молодость схвачена была с такою живостью; столь чудно благообразный да в коем было столько изящества; какие же то были невидимые струны души, кои он так сильно тревожил, что жена того, кто послужил натурою для сего портрета, полагала последний несказанно неприятным и никуда не годным? Мать Пьера всегда заявляла во всеуслышание, что питает отвращение к этой картине, ибо на ней запечатлелась поразительно гадкая ложь о ее супруге. Ее теплые воспоминания о покойном категорически отвергали даже самые скромные и маленькие цветочные венки, коими их пытались увенчать другие. «Это не он», – многозначительно и почти с негодованьем возглашала она всякий раз, когда донимали ее настойчивыми просьбами открыть причину столь малорассудительного расхождения во взглядах едва ль не со всеми прочими родными и друзьями усопшего. А портрет, что признавала она удачною копией всех совершенств своего мужа, ибо там его образ был явлен в малейшей подробности и, главное, в нем нашли правдивое отражение его настоящие, прекраснейшие и благороднейшие черты, – тот портрет был большего размера и внизу, в парадной гостиной, занимал самое выигрышное и почетное место на стене.

Даже и Пьеру эти две картины всегда казались на удивление несхожими. И так как второй портрет был сделан через много лет после первого, а потому куда более соответствовал его воспоминаниям об отце, какие сохранились в его памяти со времен детства, то посему он не мог не признать большой портрет, безусловно, самым правдивым, где отец его вышел, как живой. Посему и явное предпочтенье его матери, сколь угодно решительное, вовсе не вызывало у него удивления и лучше согласовывалось с его личным мнением. Но все ж таки даже и не за это она неизбежно отвергала другой портрет без малейшего колебания. Поскольку, прежде всего, полотна разделяла череда лет, да разница в платье, которую тоже стоило принять во внимание, да глубокое различие в манере живописи обоих досточтимых художников, да огромная разница меж этими двумя – несколько условными – идеальными лицами, кои тонкий художник, даже и в присутствии самого натурщика, охотнее изберет для своей картины, нежели мясистое лицо последнего, сколь бы приятно и представительно оно ни было. И потом, тогда как большой портрет представлял женатого мужчину средних лет, черты которого, казалось, имели все те невыразимые признаки и некоторую дородность, какая свойственна людям в тех условиях, кои величают семейным счастьем, а на маленьком портрете был бодрый, еще не скованный брачными узами молодой холостяк, для которого жизнь была веселыми странствиями по свету, беспечный и, возможно, самую малость безнравственный и переполняемый тем избытком молодых сил и свежестью, что бывают лишь на заре жизни. Вот что, несомненно, следовало в большей степени брать в расчет, высказывая любое сдержанное, непредвзятое суждение об этих двух портретах. Сей довод казался Пьеру почти неоспоримым, когда он ставил рядышком два портрета себя самого; один, взятый в его раннем детстве, на котором он был мальчиком четырех лет от роду, в детском платьице[73] с пояском, и другой портрет, где он уже представал выросшим молодым шестнадцатилетним человеком. Кроме неизменных черт, кои сохраняются во всю жизнь, чего-то такого в глазах да у висков, Пьер едва ли мог узнать громко хохочущего мальчика в этом высоком юноше с задумчивой улыбкою. «Если всего несколько быстротечных лет принесли с собою столь большие перемены в моем облике, то как же должен был измениться отец?» – мыслил Пьер.

Помимо всего этого, Пьер помнил некую историю или, скажем так, семейное предание о маленькой картине. На его пятнадцатое рожденье сей портрет был ему подарен его тетушкой, старою девой, коя проживала в городе и лелеяла память об отце Пьера со всей той удивительною, неувядаемою, как цветки амаранта, преданностью, кою старшая незамужняя сестра всегда питает к памяти любимого младшего брата, ныне покойного и безвременно отошедшего в мир иной. Единственное дитя сего брата, Пьер был объект нежнейшей и совершенно неумеренной привязанности со стороны этой одинокой тетушки, коя, казалось, воочию видела вновь воскресшую юность, живое сходство и самую душу брата в чистых чертах Пьера, что он унаследовал от своего отца. Несмотря на то что портрет, о коем мы ведем речь, превозносила она свыше всякой меры, все ж таки суровый канон ее романтической и мнимой любви провозгласил наконец, что портрет должен принадлежать Пьеру, ибо Пьер не только единственный ребенок своего отца, но и назван в его честь, и посему портрет надлежало передать Пьеру, как только он вполне возмужает, чтобы по достоинству оценить такую святую и бесценную драгоценность. Вот она и выслала ему сей портрет, положив оный в тройной короб да сверху обернув его водонепроницаемою тканью; и доставил его в Седельные Луга быстрый частный посланец, пожилой джентльмен на отдыхе, который когда-то был несчастным, ибо отвергнутым, поклонником тетушки, ныне же обратился в ее довольного и говорливого соседа. И посему теперь только перед миниатюрою из слоновой кости в золотой рамке да с золотою дверцею – братниным подарком – тетушка Доротея творила свои утренние и вечерние молитвы в память о благороднейшем и красивейшем из всех братьев на свете. Но все же ее ежегодное паломничество в дальний кабинет Пьера – посещение, что ныне утратило всякий смысл, ибо портрет отдан-то был много лет назад и уж порядком состарился, – было всякий раз проявлением силы ее чувства долга, того мучительного самоотречения, кое заставило ее по доброй воле расстаться с драгоценною реликвией.

IV

– Расскажите мне, тетушка, – когда-то давным-давно просил ее маленький Пьер, задолго до того, как портрет достался ему, – расскажите про сей портрет, что вы зовете портретом в кресле, как его написали… кто написал его?.. Это было папино кресло? Где же оно у вас?.. Я не вижу его в вашей комнате… Что папа так странно смотрит? Хотел бы я знать, что папа думал тогда. Ну же, дорогая тетушка, расскажите мне все об этой картине, чтобы, когда она станет моей, как вы обещали, я знал о ней больше всех.

– Тогда присядь и слушай очень тихо и внимательно, мое дорогое дитя, – проговорила тетушка Доротея; и, немного склонив голову, она, дрожа, неуверенно рылась в своем кармане до тех пор, пока маленький Пьер не возопил:

– Ну, тетушка, история портрета ведь не в какой-то маленькой книжечке, правда, что вы хотите вытащить да прочесть мне?

– Я ищу носовой платок, дитя мое.

– Ну, тетушка, да вот же он, у вашего локтя, тут, на столе… вот, тетушка… берите его скорей; ох, ничего не говорите мне о портрете, не буду слушать.

– Успокойся, мой дорогой Пьер, – сказала тетушка, принимая носовой платок. – Опусти немного штору, бесценный мой: свет бьет мне прямо в глаза. Теперь пойди в гардеробную да принеси мне оттуда мою темную шаль… наберись терпения… Это она, благодарю, Пьер; теперь присядь снова, и я начну… Портрет был написан много лет назад, дитя мое, в то время тебя еще не было на свете.

– Не было? – закричал маленький Пьер.

– Не было, – подтвердила тетушка.

– Ладно, продолжайте, тетушка, да только не рассказывайте заново, как в давние-давние времена не было на свете маленького Пьера, а мой папа был еще жив. Продолжайте, тетушка, скорей, скорей!

– Ох, каким же ты становишься нервным, дитя мое, наберись терпения. Я очень стара, Пьер, а старые люди не любят, чтоб их торопили.

– Моя милая, дорогая тетушка, пожалуйста, простите меня на сей раз и доскажите свою историю.

– Когда твой бедный отец был еще молодым человеком, дитя мое, да приехал, по своему обыкновению, с долгим осенним визитом к друзьям в наш город, он в те дни вполне сдружился со своим кузеном Ральфом Винвудом, который был примерно одного с ним возраста и тоже приятным молодым человеком, Пьер.

– Я его в жизни не видел, тетушка, умоляю, скажите: где он теперь? – прервал Пьер. – Он ныне живет в своем имении, как я и мама?

– Да, дитя мое, но в далеком и прекрасном имении, надеюсь, ибо я уверена, он живет на Небесах.

– Умер, – вздохнул Пьер. – Продолжайте, тетушка.

– Кузен Ральф имел большую любовь к живописи, дитя мое, он проводил долгие часы в своей гостиной, сплошь увешанной картинами да портретами, и там же стоял его мольберт да лежали кисти; и он очень любил рисовать своих друзей и украшать их портретами свои стены; и посему, даже когда он пребывал в полном одиночестве, его окружала большая компания, где лица всегда имели свое лучшее выражение и где никто не ссорился с ним оттого, что на кого-то нашло дурное настроение или же кто-то имел скверный характер, малыш Пьер. Часто он донимал твоего отца тщетными просьбами ему позировать, говоря, что его безмолвный круг друзей никогда не будет полным, пока твой отец к ним не присоединится. Но в те дни, дитя мое, твой отец был вечно в движении. Мне нелегко было упросить его постоять спокойно, пока я завяжу его галстук, ибо он всегда приходил ко мне только ради этого. Словом, он все откладывал и откладывал позирование у кузена Ральфа. «Как-нибудь в другой раз, кузен, не сегодня… завтра, возможно… или на следующей неделе» – и так далее, пока в конце концов кузен Ральф не начал терять надежду. «Но я все ж таки возьму его врасплох», – твердил хитрый кузен. С этих пор он не заговаривал более с твоим отцом о позировании для портрета, но каждым ясным и безоблачным утром держал мольберт и кисти и все остальное в готовности, мысля быть во всеоружии, когда твой отец заглянет к нему после своих долгих прогулок, ибо время от времени твой отец делал беглые краткие визиты к кузену Ральфу в его мастерскую… Но, дитя мое, ты можешь теперь поднять штору – сдается мне, у нас стало слишком темно.

– Мне так и казалось с самого начала, тетушка, – сказал Пьер, подчиняясь. – Но ведь вы сказали, что свет бьет вам в глаза.

– Но не теперь, малыш Пьер.

– Ладно, ладно, продолжайте, продолжайте, тетушка, вы и представить не можете, как мне интересно, – сказал маленький Пьер, придвигая свой стул ближе к стеганым краям атласного платья доброй тетушки Доротеи.

– Я продолжу, дитя мое. Но сперва позволь сказать, что тем временем в наш порт прибыло полным-полно французских эмигрантов, бедных людей, Пьер, коих вынудили покинуть родную землю, ибо там настали жестокие, кровопролитные времена. Но ты же обо всем об этом прочел в той краткой истории, что я когда-то давно дала тебе.

– Я все про это знаю – то была Французская революция[74], – сказал маленький Пьер.

– Ты такой славный маленький эрудит, мое дорогое дитя, – вздохнула тетушка Доротея, слабо улыбаясь. – Среди тех бедных, но благородных эмигрантов была прекрасная молодая девушка, чья печальная судьба позже наделала столько шуму в городе и заставила многих ее оплакивать, ибо о ней не было больше ни слуху ни духу.

– Как? Как? Тетушка… я не понимаю… выходит, она исчезла, тетушка?

– Я немного забежала вперед, дитя мое. Да, она пропала, и о ней больше ничего не было известно, но это было потом, немного позже, мое дитя. Я вполне уверена, что так оно и было; я бы могла в том поклясться, Пьер.

– Ну, дорогая тетушка, – сказал маленький Пьер, – до чего ж серьезным стал тон вашего рассказа – отчего? – да голос ваш так чудно изменился; перестаньте, не говорите таким голосом, вы пугаете меня, тетушка.

– Должно быть, то сильная простуда, которую я сегодня подхватила; боюсь, она делает мой голос немного грубее, Пьер. Но я соберу мои силы и не стану больше говорить столь хрипло. Ну, так вот, дитя мое, некоторое время до того, как эта красивая молодая француженка исчезла, собственно, вскоре после того, как бедные эмигранты здесь обосновались, твой отец познакомился с нею, да вместе с ним и многие другие джентльмены города, в чьих сердцах было сострадание, и они сообща обеспечивали нужды пришельцев, поскольку те и впрямь очень бедствовали да нуждались буквально во всем, да сберегли им их жалкие горстки драгоценностей, коих не могло надолго хватить. Наконец, друзья твоего отца попытались отговорить его от столь частых посещений этих людей; так как они опасались, что юная леди, столь красивая да немножко склонная плести интриги – так говорили иные, – опутает отца твоего да за него и выйдет, что для него отнюдь не стало бы мудрым поступком, ведь, несмотря на то что молодая француженка могла быть и очень красивой, и добросердечной, ни одна живая душа по эту сторону океана не знала ее родословной; ее называли чужестранкой и не находили, что она такая же достойная да прекрасная пара твоему отцу, как после твоя дорогая мать, мое дитя. Но я-то сама, я – та, которая всегда столь хорошо осведомлена была обо всех намерениях твоего отца, да к тому же он бывал со мною весьма откровенен, – я, со своей стороны, никогда не верила, что он способен на такой неразумный поступок, как женитьба на странной молодой девушке. Что бы ни было, но он в конце концов перестал навещать эмигрантов, и вот после этого молодая француженка пропала. Одни говорили, что она по доброй воле, но тайком вернулась на родину, а другие утверждали, что ее похитили тайные французские эмиссары, ибо после ее исчезновения поползли слухи, что она благороднейшего происхождения да в некотором родстве с королевскою семьей; и вот тогда нашлись те, кто мрачно качал головой да шептал про утопления да про иные темные ужасы, кои всегда обсуждают, когда исчезает человек и никому не под силу отыскать его следа. Но хотя отец твой и многие другие джентльмены перевернули небо и землю в поисках малейшей зацепки, все же, как я уж сказала, дитя мое, она никогда не появилась вновь.

– Несчастная француженка! – вздохнул маленький Пьер. – Тетушка, я боюсь, ее убили.

– Несчастная леди, тут уж ничего не скажешь, – отвечала тетушка. – Но слушай дальше, ибо я опять возвращаюсь к портрету. В те поры, как твой отец очень часто хаживал к эмигрантам, дитя мое, кузен Ральф был в числе тех немногих, кто таки поддерживал твоего отца в ухаживании за ней; но кузен Ральф был тихий молодой человек и ученый, который имел туманные представления о том, что мудро и что глупо в большом мире; и кузена Ральфа совсем не покоробила бы подлинная женитьба твоего отца на юной эмигрантке. Ошибочно думая, как я уже говорила тебе, что твой отец ухаживает за ней с серьезными намерениями, он вообразил, будто это превосходная идея – представить его на портрете ее поклонником, иными словами, написать его едва вернувшимся после своего ежедневного визита к эмигрантам. Итак, он выжидал удобного случая, держал все краски да кисти под рукою в своей мастерской, как я уже говорила тебе; и как-то утром, можешь в том не сомневаться, он подкараулил отца твоего, когда тот вернулся с прогулки. Но прежде, чем он вошел в мастерскую, кузен Ральф выследил его из окна; и когда твой отец вошел, кузен подвинул кресло для позирования так, чтоб оно стало пред его мольбертом, да притворился увлеченным своей живописью. Он сказал твоему отцу: «Рад тебя видеть, кузен Пьер, я тут немного занят; присядь-ка сюда да расскажи мне новости; и я буду писать, слушая тебя. А расскажи-ка нам что-нибудь об эмигрантах, кузен Пьер», – лукаво добавил он, желая, как ты понимаешь, направить мысли отца твоего в любовное русло, чтоб уловить то самое выражение лица, кое ты видишь, малыш Пьер.

– Не уверен, что я вполне вас понимаю, тетушка, но продолжайте, мне так интересно, продолжайте, дорогая тетушка.

– Ну вот, при помощи разных хитрых уловок да маневров кузен Ральф держал твоего отца все сидящим и сидящим в кресле, грохочущим и грохочущим без умолку в таком самозабвении, что твой отец так и не заметил, как все это время его хитрый кузен все писал и писал столь быстро, насколько мог, и, можешь мне верить, посмеивался над неведением твоего отца – короче говоря, кузен Ральф выманил у него сей портрет, дитя мое.

– Но не украл, надеюсь, – сказал Пьер. – Это было бы очень дурно.

– Хорошо, не будем называть это обманом, хотя я уверена, что кузен Ральф держал твоего отца в неведении на протяжении всего позирования, а посему пусть и не опустошил его карман, но, по сути, при помощи хитрости, скажем так, списал портрет с него тайком. А если и впрямь обман здесь имел место или что-то в этом роде, все ж таки, видя, какое утешение этот портрет дарит мне, Пьер, и сколько утешения он еще подарит тебе, надеюсь, мне кажется, мы должны от всего сердца простить кузена Ральфа за содеянное.

– Да, думаю, мы и впрямь должны его простить, – согласился маленький Пьер, вопросительно пожирая глазами тот самый портрет, что он видел выше шали тетушки.

– Что же, поймав твоего отца еще два или три раза таким манером, кузен Ральф наконец закончил картину; а когда она была вставлена в раму и полностью готова, он бы удивил твоего отца, храбро вывесив ее в своей гостиной среди прочих портретов, если б твой отец как-то утром не зашел к нему вдруг – и в ту минуту, когда, собственно, сам портрет лежал холстом вниз на столе, а кузен Ральф крепил к нему шнур, – твой отец пришел к нему и испугал кузена Ральфа, тихо сказав, что он тут поразмыслил немного и ему показалось, что кузен Ральф водит его за нос, но он все же надеется, что это не так. «О чем ты говоришь?» – спросил кузен Ральф немного суетливо. «Ты же не вывесишь мой портрет здесь, не правда ли, кузен Ральф? – сказал твой отец, изучая взглядом стены. – Я рад, что не вижу его. Такова моя прихоть, кузен – и, возможно, очень глупая, – но, если ты так-таки напишешь мой портрет, я хочу, чтоб ты его уничтожил; в любом случае, не показывай его никому, держи в стороне от чужих взоров. Что это у тебя в руках, кузен?» Кузен Ральф все больше и больше волновался, не зная, что думать – как, собственно, я и сама не знаю по сей день – о странной просьбе твоего отца. Но он собрался с духом и ответил: «Это, кузен Пьер, тайный портрет; тебе, должно быть, известно, что мы, портретисты, иногда призваны писать такие. Потому я не могу ни показать тебе его, ни сказать о нем хоть слово». – «Так написал ты или нет портрет с меня, кузен?» – вдруг закричал твой отец, и очень резко. «Я не написал никого, кто был бы похож на тебя нынче», – увернулся от ответа кузен Ральф, наблюдая на лице отца твоего свирепое выражение, какого никогда не видал прежде. И больше ничего твой отец не смог от него добиться.

– И что потом? – спросил маленький Пьер.

– Ну, досказать осталось не так уж много, дитя мое; только твой отец никогда не имел и беглого знакомства с картиной; правда, никогда доподлинно и не знал, есть ли на свете такой портрет. Кузен Ральф тайком передал его мне, зная, как нежно я любила твоего отца, и взял с меня торжественное слово никогда не выставлять его там, где твой отец мог бы его увидеть или даже услышать о том. Свое обещание я честно держала, и только после смерти твоего дорогого отца я повесила портрет в своей комнате. Ну вот, Пьер, теперь ты знаешь историю портрета в кресле.

– И она очень странная, – сказал Пьер. – И настолько интересная, что я никогда не забуду ее, тетушка.

– Я надеюсь, что никогда не забудешь, дитя мое. Теперь дерни за сонетку, и нам принесут небольшой фруктовый пирог, а я выпью бокал вина, Пьер… ты слышишь меня, дитя мое?.. сонетка… дерни за сонетку. Что такое, что ты стал как вкопанный, Пьер?

Почему папа не хотел, чтобы кузен Ральф написал его портрет, тетушка?

– Как же эти детские умы неугомонны, – закричала старая тетушка Доротея, разглядывая маленького Пьера в изумлении. – Это выходит из границ того, о чем я могу тебе сказать, малыш Пьер. Но у кузена Ральфа была своя глупая фантазия на этот счет. Он говаривал мне, что, будучи в комнате твоего отца спустя несколько дней после той сцены, что я описала, он заметил довольно диковинную книгу, кою тот читал, – «Физиогномику», как ее называют, – в коей излагались самые странные и туманнейшие правила, как узнать да вытащить наружу глубочайшие тайны окружающих, изучая выражения их лиц. И потому глупый кузен Ральф всегда обольщался мыслью, что недаром отец твой не желал, чтобы с него писали портрет, а все дело было в том, что он вступил в тайную любовную связь с тою француженкой и был против того, чтоб его тайна выставлялась в портрете на всеобщее обозрение, ибо в те поры замечательная работа по физиогномике сделала ему, так сказать, косвенное предупреждение, что возможен этакий риск. Но кузен Ральф, будучи столь склонным к тишине и уединению молодым джентльменом, всегда имел свои причудливые суждения. Что до меня, то я не верю, чтоб твой отец мог когда-либо возыметь этакие вздорные намерения касательно той особы. Будь уверен, пусть я и не могу растолковать тебе, отчего ж он так возражал, чтобы с него писали портрет, но, когда доживешь до моих лет, малыш Пьер, ты поймешь, что все люди, даже лучшие из нас, могут иногда совершать очень странные и необъяснимые поступки; порою мы что-то делаем, да не можем и себе самим вполне объяснить причину сего, малыш Пьер. Но со временем ты все узнаешь о сиих странностях человеческих.

– Надеюсь, что так, тетушка, – сказал маленький Пьер. – Но, дорогая тетушка, я думал, Мартин принесет нам фруктовый пирог?

– Дерни за сонетку, чтобы позвать его, дитя мое.

– О! Я и забыл, – сказал маленький Пьер, исполняя ее просьбу.

Итак, пока тетушка маленькими глоточками цедила свое вино, а мальчик ел пирог, оба вопросительно созерцали портрет; и наконец маленький Пьер, толкнув свой стул ближе к картине, закричал:

– Скажите, тетушка, неужели папа действительно был таким? Вы когда-нибудь видели его в этом темно-желтом жилете и галстуке с крупным рисунком? Я помню печать и ключ очень хорошо; и всего неделю назад я видел, как мама достала их из маленького выдвижного, запертого на ключ ящика гардероба, но я не помню ни странных усов, ни темно-желтого жилета, ни большого галстука с белым рисунком; вы когда-нибудь видели его в этом галстуке, тетушка?

– Дитя мое, это я выбирала материю для его галстука, да я же и скроила его для него и вышила монограмму «П. Г.» в уголке, но ее не видно на картине. Здесь блестящее сходство – и галстук и все остальное; так он выглядел в то время. Знаешь, малыш Пьер, иногда я сижу тут в полном одиночестве, смотрю, смотрю и смотрю на его лицо до тех пор, пока мне не начинает казаться, что и твой отец смотрит на меня, улыбается мне, кивает мне и зовет: «Доротея! Доротея!»

– Как странно, – сказал маленький Пьер. – Думаю, он смотрит на меня сейчас, тетушка. Чу! Тетушка, такая тишина царит во всей этой старинной гостиной, что мнится, я слышу тихое позвякивание от картины, как если бы печать на цепочке звякала, ударяясь о ключ, – дзинь! А вы слышите, тетушка?

– Бог с тобою, не говори так странно, дитя мое.

– Я когда-то услышал, мама сказала – но не мне, – что ежели спрашивать ее мнения, то ей не нравится картина тетушки Доротеи, на ней нет полного сходства, так она сказала. Почему мама не любит картину, тетушка?

– Мое дитя, ты задаешь весьма странные вопросы. Если твоей маме не нравится сия картина, то причина довольно проста. У нее-то дома портрет что куда больших размеров да лучшего качества, что сработан был по ее заказу; да и заплатила она тогда не знаю и сколько сотен долларов, и тот портрет также имеет чрезвычайное сходство, вот это может и быть причиной, малыш Пьер.

И такие беседы продолжали меж собою пожилая тетушка да малое дитя; и оба втихомолку считали друг друга чудаками; и каждый из них думал, что портрет странный и того более; а лицо с портрета все смотрело на них открыто и весело, как если б в нем и не было никакой сокрытой тайны, да потом вновь смотрело немного двусмысленно и с издевкой, словно лукаво подмигивало некоей другой картине, отмечая, насколько же глупа старая сестра и так же глуп маленький сын, споря с такою немыслимой серьезностью и любопытством о большом галстуке с белым рисунком, о темно-желтом жилете да о том самом, воистину подобающем джентльмену привлекательном выражении его лица.

А затем, после этого крупного объяснения, как тому и следует быть, один за другим пронеслись вереницею годы, пока маленький Пьер не вырос и не стал рослым молодым хозяином Пьером, и он мог уже звать картину своей; и ныне в тиши своего небольшого личного кабинета мог стоять пред нею, выпрямившись или же на что-то опираясь, а то мог и просидеть там весь день, если того пожелает, да все думать, и думать, и думать, и думать, до тех пор пока наконец все мысли станут расплывчатыми; а потом никаких мыслей и не останется.

Прежде чем он получил картину на свое пятнадцатое рождение, Пьер только через недосмотр матери или скорее через то, что однажды случайно вбежал в гостиную, как-то проведал о том, что его мать не одобряет сего портрета. Так как Пьер тогда был еще мал и портрет этот был портрет его отца да заветное сокровище его превосходной и нежно им любимой и любящей тетушки, то посему его мать с интуитивною деликатностью успела воздержаться от намеренного высказывания вслух своего личного мнения, кое шло вразрез с мнением всех прочих, в присутствии маленького Пьера. И эта благоразумная, хотя несколько бессознательная, деликатность матери, возможно, отчасти находила отклик в ответной милой чуткости, кою проявлял ребенок, ибо детям, утонченным от природы да благородного воспитания, порою свойственна чудесная и даже невиданная тактичность в соблюдении правил приличия, заботливость и терпение в таких делах, кои признают капельку сложными даже их старшие да те, кто сами возомнили себя таковыми. Маленький Пьер ни разу не признался матери, что через другую особу узнал ее мысли о портрете, принадлежащем тетушке Доротее; казалось, что он словно интуитивно пришел к такому умозаключению, какое можно было сделать, поразмыслив над разницей в обращении его отца с ними обеими да припомнив и прочие, менее значительные обстоятельства, – умозаключению, что в некоторых случаях ему куда приличнее было показать больше любопытства в разговоре с тетушкой, нежели с матерью, особенно если речь заходила о портрете в кресле. И посему теми доводами, что приводила тетушка Доротея, объясняя причины неприязни его матери, он довольствовался еще долгое время или, по крайней мере, считал их вполне весомыми.

Когда же портрет прибыл в Луга, так сложилось, что мать его находилась в отлучке; и потому Пьер просто молча повесил его в своем маленьком кабинете; а когда спустя день-два его мать возвратилась, он не сказал ей ни слова о получении портрета, все еще на диво глубоко чувствуя ту некую тусклую тайну, что окутывала картину, да опасаясь не без причины, что ему вовсе откажут в праве преклоняться пред ней, ежели он начнет с матерью какие угодно препирательства о подарке тетушки Доротеи или же осмелится выказать несносное любопытство, делая матери вопросы о причинах ее личного и упорного предубеждения против сей картины. Но как только проведал он – и случилось это спустя совсем немного дней после прибытия портрета в имение, – что мать посетила его маленький кабинет, то, увидевшись с нею на другой день, он приготовлялся услышать, что-то она сама скажет о том последнем украшении, что там прибавилось; но поскольку она пренебрегла всяким упоминанием о чем-либо в этом духе, он незаметно впился в нее глазами, силясь подметить малейшее новое чувство, что затуманило бы ее чело, как он мог того ожидать. Однако он не нашел в ней никакой перемены. А поскольку всякая истинная учтивость от природы имеет накопительный эффект, то сие внушающее трепет, взаимно принятое, хоть и лишь подразумеваемое табу в разговорах, что вели меж собою мать и сын, так никогда и не было нарушено. И то была еще одна, дорогая им обоим, и свято ими чтимая, и благая связь меж ними. Ибо, что бы там порою ни говорили иные влюбленные, любовь не всегда бежит секретов, как и природа, по преданию, боится пустоты[75]. Любовь родилась из тайн, как прелестная Венера – из ажурной и вечной пены морской. Секреты любви, будучи таинственными действами, всегда подлежат трансцендентному да вечности; и потому они подобны хрупким мосткам, что повисли над бездной, через которую наши будущие тени отлетят в те края, где царят золотые туманы да вдохновение, где берут начало все поэтические, прекрасные мысли, что станут проникать в нас по крупицам, как, должно быть, жемчуга капают вниз с радуги.

Со временем, сие безгрешное и чистейшей воды невинное умолчание с обеих сторон привело лишь к тому, что портрет представлялся даже в более выгодном свете, поскольку тем самым на него набрасывали еще несколько прелестных покровов тайны да приправляли, так сказать, свежим фенхелем[76] и розмарином благоговейную память об отце. Несмотря на то что Пьер, как мы уже сказывали, оставшись в одиночестве, любил, само собою, помечтать о какой-то невероятной разгадке предпоследней тайны портрета, да такой, чтобы в нее входило и объяснение странной неприязни его матери, однако даже искусный разбор всех фактов, что он всякий раз производил в уме, когда отдавался таким мечтам, никогда не побуждал его преступить заветную черту с тем, чтобы вывести личную неприязнь его матери на чистую воду, поставив ее вдруг над всеми двусмысленными рассуждениями о неизвестных сторонах характера да холостяцких годах жизни того, с кого писали сей портрет. Не то чтобы он категорически запрещал своей фантазии прогуливаться в полях цветистых предположений, но всем таким размышлениям должно было лишь прославлять тот чистый, святой образ, что в его душе покоился на общепризнанных и общеизвестных фактах жизни его отца.

V

Если ум без цели странствует в бесконечно раздвигаемых пределах недолговечного вымысла и всякую ясную мысль или яркий образ он возьмется объяснять тысячей мелких подробностей, кои сам же и создает, черпая их из вечного источника, где распадаются на фрагменты все его прежние думы, то под силу ли нам тогда пытаться поймать на лету да обрисовать наименее размытую из тех догадок, что во времена его ранней юности, кои мы ныне описываем, довольно часто вертелась на уме у Пьера, когда б он ни начал строить предположения, объясняющие заметную неприязнь его матери к портрету. Мы рискнем все же и сделаем всего один набросок.

«Да, – смутно думалось иной раз Пьеру, – как знать, вдруг кузен Ральф, может статься, был недалек от истины, высказывая догадку, что мой отец и впрямь питал в свое время некие мимолетные чувства к прелестной молодой француженке? А сей портрет был сделан именно в то время и, право же, и преследовал-то лишь одну цель – запечатлеть какое-то неопределенное, но подлинное доказательство той любви, кое притаилось в очерке этих румяных губ, вот почему сие выражение его лица вовсе не кажется ни близким, ни узнаваемым, ни приятным моей матери, ибо отец мой не улыбался ей так никогда (с самого первого дня их знакомства); да прибавить сюда еще то известное чувство, что свойственно одним лишь женщинам, то чувство, кое я бы мог, возможно, назвать, если б оно относилось к любой другой леди, своеобразною ревностью влюбленной женщины, ее непомерно требовательною гордостью, что шепчет ей о том, что сей взгляд, каким отец смотрит с портрета, по некой неясной причине предназначен вовсе не ей, а какой-то другой и неизвестной красавице; и потому она даже слышать о нем не может, и потому она решительно его отвергла, ибо она, само собой, и будет столь нетерпима, когда другие делятся воспоминаниями о моем отце, где тот, как она помнит, еще не был ни словом, ни чувством связан с нею.

Поскольку тот парадный портрет, который отличается куда более внушительными размерами и висит в нашей большой гостиной, был сделан, когда мой отец находился во цвете лет, в те поры, когда шли лучшие дни его супружеского союза, а жизнь представлялась им обоим в розовых тонах, написанный по личной настойчивой просьбе моей матери, кисти знаменитого художника, которого она сама выбирала, да не забыть и одеяния моего отца, в коих он позировал, что также отвечали ее вкусу, и те, кто знал отца, твердят со всех сторон, что здесь необыкновенно счастливое сходство, таким-де он и был в те года, а их уверенность духовно укрепляет мои смутные детские воспоминания, – и это все причины, почему сей портрет из большой гостиной обладает в ее глазах бесчисленными очарованиями, ибо в нем она любуется своим супругом, видя его именно тем, кем он ей казался; на этом-то портрете ей нет нужды отрешенно взирать на чуждый призрак, что во всех прочих будит стародавние, а по ее мнению, едва ль не сочиненные воспоминания о холостяцких годах жизни моего отца. Ну, а на том, другом портрете ее любящему взору предстает одно перепевание более поздних повестей и преданий о его верной любви к ней в годы их брака. Да, нынче мне думается, я вижу все ясно, и это не могло быть иначе. Но меж тем рой ранее неведомых, чудных мыслей поднимается во мне всякий раз, как устремлю свой взор на загадочный портрет отца в кресле – портрет, где отец хоть и видится мне еще большим незнакомцем, чем то могло бы казаться моей матери, все ж таки, мнится, порой мне говорит: „Пьер, не верь картине из большой гостиной; это не твой отец; или, по крайней мере, она говорит не все о твоем отце. Пораскинь умом, Пьер, не можем ли мы, два портрета, составлять вместе один общий. Добродетельные жены всегда питают безграничную привязанность к тем образам своих мужей, что сами себе и выдумали; а добродетельные вдовы всегда чересчур благоговеют перед мнимыми призраками тех самых выдуманных мужей, Пьер. Взгляни снова, я твой отец, каким он был на самом деле. Во взрослой жизни, Пьер, под влиянием света мы лишаемся простора в наших желаниях да приобретаем глянец; тысяча правил приличия, светских условностей и масок нас теснит, Пьер, и тогда мы так или иначе предаем самих себя да нарекаем вымысел нашим именем, Пьер; в юности мы живем, Пьер, а в зрелые года кажемся. Взгляни же на меня снова. Я твой истинный отец, гораздо более верное его отражение, хоть ты и думаешь, что не знаешь меня, Пьер. Ни один отец не поверяет сокровенных мыслей малолетним детям, Пьер. Порой у нас за душою с лихвой наберется на тысячу и на один случайных, темных грешков, а мы считаем, что нам отнюдь не стоит раскрываться пред ними, Пьер. Взгляни-ка на эту чудную, двусмысленную улыбку, Пьер, да присмотрись повнимательней к этим губам. Смотри, иль ты не видишь, какой неутолимо страстный и, я бы даже сказал, скабрезный блеск в этих глазах? Я твой отец, мальчик. Когда-то я знался с некою, о, более чем прелестной юною француженкой, Пьер. В юности голова горяча, а соблазн силен, Пьер; и в минуту увлечения мы ведем себя самым решительным образом, а сделанного не воротишь, Пьер; и поток времени мчится вдаль и не всегда несет в своих водах иные предметы, но возьмет да и выбросит их волною на берег да оставит позади, далеко позади, в молодых, зеленеющих землях, Пьер. Взгляни-ка на меня вновь. Иль задаром твоя мать так на меня ополчилась? Подумай. Все ее невольные, проникнутые любовью суждения о своем супруге ужель не были постоянными попытками возвысить его, превознести до небес да сотворить себе кумира из воспоминаний, Пьер? Потому-то она и дышит на меня огнем да никогда не говорит обо мне с тобою; и сам ты почему ни словечка о том не проронишь при ней, Пьер? Подумай. И тебе во всем этом не чудится ни малейшей загадки? Подумай немного, Пьер. Не смущайся же, не смущайся. Это ни к чему, ибо твой отец здесь, с тобою. Взгляни, иль я не улыбаюсь?.. и притом неизменной улыбкою; и таковой я улыбался в течение долгих минувших лет, Пьер. О, это улыбка, что никогда не меняется! Я улыбался так же кузену Ральфу и ровно так же в гостиной твоей дорогой старой тетушки Доротеи, Пьер; да ровно так же я ныне улыбаюсь тебе и даже в последние годы жизни твоего отца, даже когда его тело, должно быть, оплакивали, я – скрытый от посторонних глаз в секретере тетушки Доротеи – все улыбался так же, как и прежде; и ровно так же улыбался бы, повисни я на каком-то крюке в глубочайшей темнице испанской инквизиции, Пьер; и, оставленный в полной темноте, я бы по-прежнему улыбался этой улыбкою, несмотря на то что вокруг не было бы ни души. Подумай, ибо улыбка есть не что иное, как первейшее орудие всех двусмысленностей, Пьер. Мы улыбаемся, когда хотим обмануть и когда втайне готовим какую-нибудь милую маленькую проделку, Пьер, и все лишь для того, чтобы хоть немного унять жар своих прелестных страстишек, Пьер, только взгляни, как мы тогда расплываемся в нечаянных улыбочках. Давным-давно я знавал прелестную юную француженку, Пьер. Ты когда-нибудь серьезно спрашивал себя, задавая вопросы с позиций анализа, и психологии, и метафизики, каковы были ее пожитки, да ее окружение, да все ее мелкие расходы, Пьер? О, сомнительного сорта была история, что твоя дорогая старая тетушка Доротея когда-то давно поведала тебе, Пьер. Много лет назад я и сам знал эту доверчивую старую душу, Пьер. Подумай, подумай немного… видишь… кажется, в ее рассказе есть один маленький пробел, Пьер… камень преткновения, камень преткновения. Всегда что-то можно разузнать, если долго и настойчиво опрашивать всех в округе; а мы неспроста столь упорно проявляем к чему-то интерес, Пьер; мы неспроста интригуем столько, становимся коварными дипломатами да мысленно оправдываемся после пред самими собою, Пьер; и боимся следовать индейской тропою, ведущей из широких просторов равнин во тьму лесов, Пьер; но довольно, слова – для мудрых“».

Вот так порой то было в мистической глухой тишине длинных деревенских ночей, когда большой особняк затихал, отделенный от мира густой пеленою декабрьских снегопадов, или же утопал в молочном безмятежном свете августовской луны; в торжественном, населенном призраками безмолвии огромного этажа, который занимал он один, он охранял свой же маленький кабинет, и, можно сказать, стоял на часах в том таинственном покое, где пребывала картина, да все выискивал в ней некие, странным образом скрытые просветы толкований, что столь мистически перемещались с места на место, не выходя из границ полотна; вот так порою стаивал Пьер перед портретом отца и, сам того не ведая, открывался навстречу всем тем несказанным намекам и двусмысленностям да неясным почти предположениям, кои иной раз столь же плотно теснятся на просторе души человеческой, как в пору мглистой, неторопливой метели бесчисленные снежинки роятся в воздухе. Но до сего дня Пьер, начавши, по обыкновению, с этих грез и глубокой задумчивости, всякий раз собирал воедино все уцелевшие фрагменты мыслей, что боролись друг с другом да текли сами по себе; и тогда метель стихала в единый миг, ни одна снежинка более не кружилась в воздухе, а Пьер, ругая себя за потакающее его желаниям страстное увлечение, в сердцах давал обещание никогда больше не предаваться полуночным мечтаниям перед отцовским портретом в кресле. Однако воды этих мечтаний, казалось, не засоряли его души заметным осадком; столь светлоструйными и столь быстротечными они были, что уносили с собою весь ил и, казалось, оставляли русла Пьеровых мыслей столь же чистыми и сухими, словно там никогда не проносился ни один мутный поток.

И до сей поры его добрые, дорогие сердцу поэтические воспоминания об отце ничто не оскверняло; а все загадки портрета лишь окутывали его прелестью и легендарным флером романтической истории, сутью которой как раз и была та самая тайна, что порой неким неуловимым образом обретала дьявольскую значимость.

Но теперь, теперь!.. письмо от Изабелл прочитано: с тою же быстротой, с какой первые лучи зари летят от восходящего на небосклон солнца, Пьер увидел, что все прежние двусмысленности, все тайные покровы разметаны на клочья, словно острым мечом, и на него наступают сонмы призраков из вечного мрака. Ныне все отдаленнейшие детские воспоминания: предсмертные слова его отца, лежащего в горячке, его мертвеннобледная рука, напрасно ищущая чью-то руку, странная история тетушки Доротеи, таинственные полуночные намеки самого портрета и, сверх того, интуитивная неприязнь его матери к портрету – все, все представилось ему единым доказательством.

А теперь его осенило неизбежное интуитивное прозрение, и все, что было для него необъяснимою загадкой портрета, да все те необъяснимо знакомые черты в облике двойницы, все самым чудесным образом совпало меж собою; и веселость одного не пребывала в разладе с печалью другой, но из-за некоей непостижимой взаимосвязи в них было обоюдное сходство и, можно сказать, их образы совмещались один с другим, и сие глубоко проникающее единство имело вдвойне сверхъестественные очертания.

Повсюду, куда он ни обращал свой взор, физические объекты материального мира трепетали по краям, расплывались и уступали место зыбкому миру видений; и тогда он, вскочив на ноги, сжал кулаки, уставясь неподвижным взглядом в одну точку, черты его исказились и у него вырвались те дивные строки из Данте, где тот повествует о двух слившихся тенях в Аду: «Увы, Аньель, да что с тобой такое? Смотри, уже ты ни один, ни двое!»[77].