Вы здесь

Пьер, или Двусмысленности. Глава III. ДУРНОЕ ПРЕДЧУВСТВИЕ, КОТОРОЕ ПОДТВЕРЖДАЕТСЯ (Герман Мелвилл, 1852)

Глава III

ДУРНОЕ ПРЕДЧУВСТВИЕ, КОТОРОЕ ПОДТВЕРЖДАЕТСЯ

I

Двойница, о которой Пьер и Люси столь таинственно и испуганно толковали меж собою, была не одним только чудным призраком; и Пьер угадывал в ней смертные черты, в коих сквозила бесконечная печаль. Она не являлась ему ни в уединении, ни на какой-нибудь тайной тропе, ни в бледном свете месяца, но всегда при ярком огне свечей в оживленной гостиной, где весело звенело четыре десятка женских голосов. В самый разгар веселья эта тень неизбежно настигала его. Стоя в венце из света, она тихо манила его к себе, и в ее улыбке грезилось что-то знаменательное и пророческое, намек на прошлое, на некий несмываемый грех; и мнилось, она протянула дрожащий перст к будущему, указуя на некое неотвратимое зло. Такие призраки возникают порой пред взором человека, и, не промолвя ни единого слова, показывают ему быстрые видения некоего ужасного грядущего. Видом подобные человеку, но окруженные облаком неземного света, явные чувствам, но непостижимые для души, оставляя в нас впечатление несказанного совершенства, всегда парят они между танталовыми муками и блаженством рая; в их облике столь причудливо соединилось дьявольское и божественное, что они с легкостью опрокидывают все наши прежние убеждения, и мы вновь становимся удивленными детьми в этом большом мире.

Двойница преследовала Пьера несколько недель до его поездки с Люси на холмы за пределы Седельных Лугов и перед ее приездом на лето в деревню; больше того, двойница являлась ему в самой обычной и непритязательной обстановке, что лишь разжигало его любопытство.

Он отправился по делам к дальним фермерам-арендаторам, пробыл там почти весь день; и в небе уж плыла луна, когда прелестным ранним вечером он вернулся домой, а Дэйтс подал ему записку матери, в коей та просила его зайти за ней этим вечером в полвосьмого в коттедж мисс Лэниллин, чтобы проводить ее оттуда к двум мисс Пенни. Увидев фамилию этих дам, Пьер сразу понял, что его ожидает. Эти пожилые и искренне благочестивые старые девы были одарены самыми великодушными сердцами на свете, и когда в средние лета лишились слуха по воле завистливого рока, то, казалось, приняли решение посвятить себя делам благотворительности, мысля, что, коль скоро Богу угодно было отнять у них радость внимать Христову богослужению, так они будут делать все что только возможно, чтоб следовать заповедям. Посему они воздерживались от посещения церкви, так как мессы не могли интересовать их более; и пока паства преподобного мистера Фолсгрейва, сжимая молитвенники в руках, усердно славила своего Господа, как велит святой завет, две мисс Пенни, вооружась иглой да нитками, не подымали головы от шитья, не менее усердно служа им: они шили рубашки и платья для бедняков своего прихода. Пьер слышал, что недавно они хлопотали, организуя в богоугодных целях кружок шитья, зовя в него жен и дочерей соседских фермеров, дабы сходиться дважды в месяц в их собственном коттедже (коттедже, принадлежащем двум мисс Пенни) и шить сообща для нужд многочисленных селений обнищавших эмигрантов, которые впоследствии густо застроили своими хижинами дальний берег реки. Но хотя это начинание воплотилось в жизнь лишь после того, как о нем сообщили миссис Глендиннинг, ибо ее сердечно любили и почитали обе благочестивые старые девицы, да после того, как их стараниями все узнали о полной поддержке со стороны этой милостивой леди-помещицы, все же Пьер не слыхал, чтоб мать его открыто просили стать председательницею или вовсе посещать собрания кружка, проводимые каждые полмесяца, хотя он подозревал, что, будучи очень далека от каких-либо колебаний в таком деле, она бы весьма охотно ими верховодила, чтобы оказать тем самым посильную помощь добрым поселянам.

– Ну, брат Пьер, – сказала миссис Глендиннинг, поднимаясь из огромного уютного кресла мисс Лэниллин, – подай мне шаль да пожелай доброго вечера тетушке Люси. Пойдем, а то опоздаем.

Когда они шли под руку по сельской тропке, она промолвила:

– Что ж, Пьер, я знаю, ты бываешь чуточку нетерпелив, приходя на собрания швейного кружка, но мужайся, я только на минутку туда загляну, так, напомнить им кое о чем, за что надо приняться безотлагательно, и тогда прольется на них дождь обещанных мною милостей. И потом, Пьер, я могла бы просить Дэйтса сопровождать меня, но предпочла тебя, ибо желаю, чтоб ты знал тех, с кем мы живем бок о бок, – и сколько у нас истинных красавиц, сколько замужних дам и девушек, наделенных благородством от природы, для коих ты в один прекрасный день станешь лордом. Нас ждет милый рой сельских дев, среди которых иные будут кровь с молоком.

Вскоре Пьер, разгоряченный такими приятными обещаниями, уже входил, ведя мать под руку, в комнату, полную народа. Стоило им показаться в дверях, как старуха, что сидела с шитьем у порога, так как ей не хватило места в общей комнате, пронзительно запищала:

– Ах, дамы, дамы, мадам Глендиннинг! Мастер Пьер Глендиннинг!

Почти тотчас же раздался высокий, резкий, длинный девичий крик в дальнем углу большой двойной комнаты. Никогда еще человеческий голос так не волновал Пьера. Пусть он прежде не встречал той особы, что кричала, и пусть этот голос был ничуть ему не знаком, но тот нечаянный крик поразил его прямо в сердце, оставив рану, что пульсировала болью. Он замер в смущении, но быстро очнулся от окрика матери, руку которой все еще держал в своей:

– Почему ты так стиснул мне руку, Пьер? Ты делаешь больно. Фи! Кто-то лишился чувств, только и всего.

Пьер сразу опомнился и, смеясь про себя над прежним волнением, поспешил в комнату, чтобы предложить помощь, если таковая требовалась. Но жены фермеров и девушки уж были тут как тут, и пламя свечей плясало от свежего ветра из распахнутых окон там, где случился обморок. Вся суматоха скоро улеглась, и, когда затворили окна, она стихла почти совсем. Старая мисс Пенни, та, что была старшей, протиснувшись вперед, подошла к миссис Глендиннинг и поведала ей вполголоса, что в дальнем конце комнаты, где девушки-работницы сели уж слишком тесно друг к дружке, с одной приключился внезапный, но непродолжительный припадок – вероятно, в связи с какою-нибудь нервной болезнью. С ней снова все в порядке. И потому все фермерские жены и дочери, не сговариваясь, видимо поступая так в силу своего прирожденного чувства такта, которое каждому из нас свойственно в какой-то мере, явили собою пример хорошего тона и великодушия, не касаясь более этой темы, и не стали донимать девушку расспросами, перемолвились обо всем едва парой словечек; и все иголки вновь замелькали с прежней скоростью.

Оставив мать беседовать с тем, с кем ей вздумается, и самой улаживать те дела, что привели ее сюда, Пьер потерялся на этом оживленном собрании, и тотчас же забыл о маленькой неприятной заминке, что произошла минуту назад, как только обратился с краткой учтивой речью к двум мисс Пенни – они ловили его слова при помощи длинных витых слуховых рожков, которые, пока в них не возникнет нужда, сестры носили, как носят охотничий рог у пояса, – а также после того, как он выказал глубочайший интерес и понимание предмета, наблюдая таинственный процесс создания большого шерстяного носка, который довязывала пожилая дама в пенсне, его добрая знакомая; после того, как он наконец покончил со всем этим, а мы, в свою очередь, пропустим здесь несколько похожих обменов любезностями, которые могут показаться чересчур нудными, если остановиться на них подробнее, но которые, однако, заняли у него еще полчаса, Пьер, слегка покраснев и оборвав беседу под благовидным предлогом, направился к сонму девушек, что теснилась в дальнем углу, где в свете уймы свечей, что уже порядком оплыли, приглушенно жужжал этот рой молодых девиц, щечки которых пылали румянцем так, словно то было густое поле садовых тюльпанов. Там были стыдливые и миловидные Марии, Марты, Сюзанны, Бетти, Дженни, Нелли и еще четыре десятка прекрасных нимф, что снимали сливки и сбивали масло на зажиточных фермах Седельных Лугов.

Мы набираемся отваги в присутствии отважных. Когда же берет верх смущение, то оно сковывает всех без разбору. Нужно ли удивляться, что при виде такой густой толпы быстроглазых девушек в венках из полевых цветов, которые чурались его и краснели, оставаясь при том бойкими даже в самом смущении, Пьера тоже бросило в легкую краску, и слова не шли у него с языка? Горячечный жар впервые испытанной страсти жег ему сердце, и учтивые фразы и самые ласковые слова готовились слететь с его уст, но он стал как вкопанный, вдруг оробев под взглядами многих пар глаз, что разили его, словно лучники в засаде.

Однако его смущение чересчур затянулось, а румянец в лице сменился внезапной бледностью; что за диво видит пред собою Пьер Глендиннинг? Позади первого сонма молодых девушек, кои сидели к нему ближе всех, было еще несколько конторок или круглых столиков, за которыми девушки ютились группками по двое, по трое и шили, так сказать, в некоем относительном уединении. Казалось, они не стремились выделиться между сельскими красавицами или же по какой-то причине добровольно пошли на эту маленькую ссылку. И вот на той, что сидела с шитьем за самым дальним и самым скромным столиком у окна, Пьер остановил свой помутневший взор.

Девушка спокойно шьет; и ни она, ни ее товарки не говорят друг с другом. Она почти не поднимает головы от шитья, но самому внимательному наблюдателю открылось бы, что порой она обращает к Пьеру тайные и робкие взоры и затем, еще больше таясь и робея, смотрит на его царственную мать, а после – вдаль. Временами ее необычайное хладнокровие изменяет ей, и тогда кажется, что это всего лишь маска, за которой она пытается скрыть сильнейшую бурю, что бушует в груди. Ее стан облекает скромное черное платье, на коем нет ни ленточки, ни оборки; оно наглухо застегнуто до самой шеи и у самого горла сколото простою бархатной брошью. Чтоб не затруднять дыханья, эта брошь закреплена свободно, но она то сжимается, то растягивается с такой силой, словно ее душит жестокое волнение, коим переполнилось ее сердце. Однако на ее смуглых, оливковых щеках нет ни румянца, ни тени малейшего беспокойства. Стоит этой девушке принять свой обычный вид, и море несказанного спокойствия смыкает волны над ее головой. Но вот она искоса бросает тайный, робкий взор. Тотчас же, словно поддаваясь неодолимому порыву неведомого чувства, каким бы оно ни было, поднимает она свое чудное лицо к сиянию свечей, и на один краткий миг этот лик самой таинственности открыто меняется взглядом с Пьером. Поразительная красота и еще более поразительное одиночество вкупе с невыразимой мольбой обращалось к нему в том облике, коего ему никогда не забыть. Казалось, он видел там также святую землю, где страдание боролось с красотой, и никому не досталась победа, обе остались бездыханными лежать на поле брани.

Преодолев наконец свои побуждения, которые были уж слишком ясны, Пьер развернулся и отошел прочь, чтобы окончательно овладеть собою. Дикое, конфузящее, необъяснимое любопытство снедало его – желание разведать о той девушке хоть что-то. И этому любопытству он сразу же сдался безоговорочно, будучи тогда не в силах ни дать ему бой, ни усмирить его ни в коей мере. Едва к нему вернулось его всегдашнее спокойствие, он почел за лучшее начать нескончаемые речи, став позади сонма ярких глаз и алых щечек, чтобы путем той или иной хитрости добиться, если повезет, внятного словечка от той, чья скромность и молчание взволновали его до глубины души. Но когда он уже готов был вновь пройти через всю комнату, чтобы исполнить свое намерение, то услыхал голос матери, весело зовущей его к себе, и, повернувшись, увидал, что она уже закуталась в шаль и надела шляпку. Желая остаться, он, тем не менее, не успел выдумать благовидного предлога, а потому, укротив свое возбуждение, он отвесил всем торопливый прощальный поклон и вышел вон под руку с матерью.

Несколько минут они шли домой в полном молчании, затем его мать заговорила:

– Ну, Пьер, что же это может быть!

– Боже, матушка, значит, и вы ее увидели!

– Сын мой! – воскликнула миссис Глендиннинг, вдруг остановившись в ужасе и вырвав свою руку от Пьера. – Что… что, ради всего святого, нашло на тебя? Вот что самое странное! Я всего лишь в шутку спросила, о чем ты так напряженно думаешь, и вот ты делаешь мне этот непонятнейший вопрос, да еще таким голосом, словно он идет из могилы твоего прапрадеда! Что, во имя неба, это значит, Пьер? Почему ты столько молчал и почему теперь говоришь невпопад? Отвечай мне… объясни все это… онаона… о какой еще ней можешь ты думать, как не о Люси Тартан?.. Пьер, берегись, берегись! Я-то думала, ты тверже хранишь верность своей возлюбленной, и никак не ждала того непостижимого поступка, на который ты как будто намекаешь. Отвечай мне, Пьер, что это может значить? Не медли, я ненавижу тайны; говори, сын мой.

По счастью, такая длинная многословная тирада, в кою вылилось удивление его матери, позволила Пьеру оправиться после двух приступов паники, что накатили на него один за другим: сначала он подозревал, что мать также поразилась красоте таинственной девушки, а после, когда эту мысль яростно отвергли, он смутился от ее неприкрытой и понятной тревоги, что она поймала его на неких переживаниях, которые уж никак не могла с ним разделить.

– Это все пустое… пустое, сестра Мэри, самый ничтожный пустяк на свете. Думаю, я просто грезил… спал с открытыми глазами или что-то в этом роде. До чего ж миловидны те девушки, которых мы видели сегодня вечером, не правда ли, сестра? Идем, продолжим путь, сестра моя.

– Пьер, Пьер!.. Ну, я вновь приму твою руку… неужто тебе больше нечего сказать мне? Неужто ты, Пьер, только летал в мечтах?

– Я клянусь тебе, дражайшая матушка, что никогда прежде во свою жизнь не было у меня такой глубокой задумчивости, как ту самую минуту. Но теперь все прошло. – Затем Пьер сменил тон на менее серьезный и добавил игриво: – А еще, сестра моя, если ты хоть немного знакома с медицинскими и поучительными трудами иных авторов, тебе должно быть известно, что только одно лечение возможно в том случае, когда речь идет о безобидном мимолетном заблуждении, кое подходит любому, – игнорировать сей предмет. Поэтому ни слова больше об этих глупостях. Продолжение нашей беседы только сделает из меня непроходимого глупца и не даст ни малейшей уверенности, что мною вновь не завладеют прежние мечты.

– Ну, тогда, вне сомнений, мой дорогой мальчик, нечего об этом и говорить. И все-таки странно… очень, очень странно. Что же твоя утренняя прогулка, какова была? Расскажи мне обо всем.

II

Так Пьеру, который отдался с готовностью этому благоприятному течению разговора, удалось проводить мать домой, не дав ей дальнейших поводов к удивлению или беспокойству. Но не так-то легко ему было унять собственные беспокойство и удивление. Слишком близкими к истинной правде, какою бы расплывчатой она в то время ни казалась, были его глубокомысленные слова, которыми он отвечал своей матери, что никогда еще во всю свою жизнь не ведал он столь глубокой задумчивости. Двойница преследовала его, как образ некой молящей и прекрасной, пламенной и совершенной Мадонны, что преследует художника, который и страстно того жаждет, и увлечен, но вечно пребывает в недоумении. И каждый раз, когда таинственная двойница приходила ему на ум, новое впечатление волновало его; высокий, резкий, длинный девичий крик снова и снова звенел у него в ушах, ибо ныне ему было ведомо, что это кричала двойница – только таким криком Дельфийского оракула и могло кричать подобное существо. И к чему сей крик? – думал Пьер. Сулит ли он зло двойнице, или мне, или обоим? Или я зверь лесной, что один мой вид сеет всюду такой страх? Но он больше грезил о самой двойнице – о девушке, образ коей неотразимо влек его к себе. А крик казался лишь эхом, что и пристало-то к ней случайно.

Те чувства, что ныне волновали его, видимо, пустили глубочайшие корни и раскинули сеть тончайших волоконец во всем его существе. И чем больше они разрастались в нем, тем больше он тяготился их странной непостижимостью. Что ему одна незнакомая грустноглазая девушка да ее крик? Должно быть, на свете еще немало грустноглазых девушек, и это лишь одна из многих. И что ему эта прекраснейшая грустноглазая девушка? Как печаль могла пленить его настолько, ничуть не меньше, чем жизнерадостность, – тут он и вовсе терялся, силясь разрешить это противоречие. «Хватит с меня этой страсти», – хотелось ему возопить, но тогда, в тихом сиянии своей божественной красоты, двойница с молящим, страдающим взором сама собою возникала пред ним.

Прежде я не принимал всерьез, мыслил Пьер, все те россказни о загадочных потусторонних гранях человеческой природы; весь мой жизненный опыт учил верить лишь тем милым призракам, у коих таинственные покровы скрывают живые пленительные формы и трепещут от горячего дыхания, и верил я только в плоть и кровь. А теперь!.. теперь!.. и он вновь принимался за самые изощренные и мистические рассуждения, что заглушали ропот разума, призывающего разобраться же наконец в своих чувствах. Но потемками для него обернулась собственная душа. Он ощущал, как незыблемые земли его подлинной яви ныне неуклонно окружают знаменоносные армии, где в строю маршируют мрачные фантомы в опущенных капюшонах, которые разом высыпали на берег его души, словно из некой призрачной флотилии.

Власы двойницы не были змеями Горгоны, и поразила она его вовсе не каким-то отталкивающим безобразием, а своей несказанной красотой да терпеливым, безнадежным страданием.

Но он сознался себе, что это впечатление, вполне понятное, выбило, однако же, почву у него из-под ног, ибо двойница будила в нем самые затаенные и запретные мечты и своим властным молчаливым призывом расшатывала саму основу его духовной жизни, мешая ему вывести на подмостки правду, любовь, сострадание, совесть. «Воистину чудо из чудес! – думал Пьер. – Дивное диво, из-за которого спокойный сон стал у меня редким гостем». Нигде ему не было спасения. Он пытался бормотать себе под нос, облачаясь в пижаму, – это не сработало. Он пытался бежать прочь от двойницы по залитым солнцем лугам – все было напрасно.

Самым непостижимым из всего оставалось для Пьера смутное подозрение, что такие черты лица он уже видел где-то прежде. Но он не смог бы сказать где именно; и не имелось у него о том ни малейшего предположения. Знавал он случаи – да и сам не единожды это испытал, – что порою мужчина, видя, как мимо него по улице проходит некая соблазнительная особа, на краткий миг вспыхивает к ней властным и необоримым влечением, вовсе и не зная, кто она, а только повинуясь неясному воспоминанию о неких туманных чертах той, кого он видел прежде в своих мечтах, в то время когда такие встречи для него в жизни и составляли весь ее смысл. Но совсем не то ныне занимало Пьера. Двойница не была милым видением, что пленяет нас несколько кратких минут, а потом ускользает с тем, чтоб никогда не возвратиться. Она всегда витала рядом с ним, и отогнать он ее мог – и то не всегда, – только собрав в кулак всю свою решимость и силу воли. И потом, воспоминание о ее несказанной красоте, что таилось до времени среди прочих ярких впечатлений, ныне, казалось, сгустилось и обрело форму острого копья, пронзающего ему сердце нестерпимой болью всякий раз, как его охватывало известное душевное волнение – назовем это так, – туманило ему голову мечтами о тысяче славных деяний давно минувших лет, приправляя все это старыми семейными сказками о его предках, из коих многие уже давно покоились в могиле.

Ни словом не обмолвясь о своих необузданных мечтах ни матери, ни другим домашним, Пьер двое суток пытался отогнать от себя надоедливый призрак; и наконец он столь счастливо очистил душу от всякой скверны и столь счастливо обрел свое прежнее хладнокровие, что некоторое время жизнь его текла по-старому, словно то странное волнение и не мучило его никогда. Вслед за тем пленительные и сладостные мысли о Люси незаметно заполнили его сердце, вытеснив оттуда все мрачные тени. Вслед за тем он стал вновь скакать верхом и заниматься джигитовкой, гулять пешком и переплывать стремнины и с новым пылом вернулся к своим достойным занятиям всеми теми мужскими искусствами, которые так страстно любил. При взгляде на него начало уж казаться, что он, прежде чем дать брачный обет всегда защищать, равно как и любить свою Люси, решил сперва набраться как можно больше сил и стать благородным обладателем таких внушительных мускулов, чтобы при случае отвоевать Люси у всего обитаемого мира.

Однако же даже до того, как двойница снова возникла перед ним, Пьер, несмотря на все упорное рвение, проявляемое им в гимнастике и прочих занятиях, был ли он дома или на свежем воздухе, держался ли правил или нарушал их, все же не мог подавить в душе тайного раздражения и некоторого смятения оттого, что вынужден, впервые на своем веку, не только скрыть от матери свой единственный проступок (который, мнилось ему, был не более чем простительной оплошностью; да к тому же, как мы увидим далее, он вполне мог бы отыскать подлинный пример для подражания, если бы начал копаться в прошлом), но также, сверх того, уклониться, нет, отклонить все расспросы, а по сути в его ответе прозвучало нечто, тревожно похожее на выдумку, и это на прямой-то вопрос, заданный матерью; вот что припомнилось ему теперь, при строгом разборе, из разговора, что он вел с матерью в тот богатый событиями вечер. Он сделал еще тот вывод, что его уклончивый ответ не вырвался у него невольно, под влиянием минутной слабости. Нет, его мать повела бесконечные речи, а он между тем – он хорошо это помнил, – дрожа, в спешке, ломал голову над тем, как бы этак свернуть разговор в сторону от неприятной и опасной темы. Отчего все так вышло? Неужели этого он и хотел? Кем было то таинственное создание, что покорило его с такой внезапностью и сделало из него лжеца – да, лжеца, ни больше ни меньше, – да еще перед матерью, которую он уважал и горячо любил? Вот где притаился корень всех его зол, вот в чем была причина его величайших нравственных терзаний. Но, как бы то ни было, по дальнейшем размышлении он пришел к мысли, что согласился бы на иной исход дела с большой неохотой; с большой неохотой разоблачился бы он теперь перед матерью. Опять же, отчего так вышло? Неужели этого он и хотел? Вот где, опять же, была пища для размышлений о мистике. Вот когда в его душе стали тихонько тренькать предостережения, сомнения, предположения, и Пьер понемногу начал понимать ту истину, кою все зрелые мужи, наделенные мудростью, постигают рано или поздно, кто в большей, а кто в меньшей степени, – что далеко не всегда человек сам кует свое счастье. Но сие соображение рисовалось Пьеру в тусклых красках, а известно, что неясность всегда тяготит нас и вызывает подозрение, и потому Пьер с отвращением отпрянул от зияющей преисподней, что разверзлась в его мыслях, где на самом дне томилась сия нарождающаяся склонность, которая звала его к себе. Только одну мысль он лелеял, не делясь ею ни с кем; только в одном он был твердо убежден: в том, что в мире загробном он бы уж точно не избрал мать себе в наперсницы, дабы поведать, что временами на него находит некий мистический дух.

Но то необъяснимое колдовское очарование, с коим двойница в эти два дня впервые и прочно опутала его душу, ужели это очарование удержало растерянного Пьера от самого простого и легкого пути узнать правду, что мешало ему смело отправиться на поиски и возвратиться в знакомый дом, узнать ее по внешности или голосу и расспросить обо всем ее саму, ту таинственную девушку? Нет, мы не можем сказать, что Пьер совсем уж ничего не предпринимал. Но он запылал безграничным любопытством и участием ко всему этому, как ни странно, не ради самой мрачной красавицы смуглянки, а скорее под воздействием флюидов таинственности, что струились от нее, возбуждая в его мыслях некую сумятицу. Вот где таилась неразрешимая загадка, вот от чего Пьер бросался без памяти прочь. Возникнув извне, ни одно дивное чувство не властно затронуть в нас душу, пока где-то в глубинах нашего существа не шевельнется к нему любопытство. Только если звездный свод прольет на нас золотой дождь неслыханных чудес, наше сердце наполнится ими с избытком, ибо мы и сами – величайшее чудо и загадка более блистательная, чем все звезды во Вселенной. Чудеса сливаются воедино, а в нас родится смущение. У нас-то ведь не больше оснований для самомнения, чем у лошадей, псов или кур, что всегда стоят много ниже нас с нашим бременем небесного величия. Но своды наших душ не очень-то годятся для такого гнета, и верхняя арка еще не пала нам на головы лишь потому, что ее кое-как поддерживает шаткая концепция непостижимости. «Поведайте мне ту глубочайшую тайну, что во мне сокрыта, – взывал к небесам скитавшийся по полям халдейский царь, возлегая на росистых лугах и бия себя в грудь, – и тогда я отдам все свои богатства вам, о вы, горние звезды»[54]. Так же до некоторой степени рассуждал и Пьер. «Поведай мне, откуда взялось то странное чувство, что пребывает со мной неизменно, – думал он, обращаясь к пленительной двойнице, – и тогда я отрекусь от любого другого дива, чтобы смотреть с восхищением на одну тебя. Но ты пробудила во мне силы, куда более могучие, чем те, что вызвали тебя, двойница, к жизни! Ты для меня всегда пребудешь лишенным покрывала бессмертным ликом тайны, молящим, но безгласным, который покоится в основе всего обозримого времени и пространства».

Но в эти первые два дня его безграничной покорности своим истинным чувствам Пьер не был свободен и от других желаний, куда менее таинственных. Два или три весьма простых и прозаических соображения о подходящих маневрах в случае, если дело дойдет до неких возможных объяснений домашним всего этого вздора, как он про себя вскользь бранил свои мысли, – сии соображения, порхая в его мозгу, подчас знаменовали для него передышку в том состоянии полусумасшествия, коим понемногу проникалась его душа. Случилось ему однажды схватить шляпу, позабыв привычные перчатки и трость, вихрем вылететь из особняка и опомниться уже на улице, пройдя очень быстрым шагом половину пути к коттеджу двух мисс Пенни. Но теперь-то куда? – вопросил он себя, окончательно отрезвившись. Куда ты пойдешь? Миллион к одному, эти глухие старые девы ничего не скажут тебе о том, что ты жаждешь услышать. Глухим старым девам никогда не поверяют такие мистические секреты. Но все же, быть может, им известно ее имя, где она живет, а также, какими бы обрывочными и неблестящими ни были их сведения, что-то о том, кто она и откуда. Да, но все же, как только за тобою захлопнется дверь, уж через десять минут во всех домах Седельных Лугов будут жужжать сплетни о Пьере Глендиннинге, который хоть и обручился с Люси Тартан, а смотрите-ка, еще рыскает по графству, занятый двусмысленными поисками таинственных молодых женщин. Это никуда не годится. Неужто ты не помнишь, что часто видел двух мисс Пенни, как они, простоволосые и без шалей, спешили по деревне, словно два почтальона, полные решимости поделиться какими-нибудь сочными подробностями пикантных сплетен? Что за лакомое блюдо для них будешь ты, Пьер, нанеси ты им нынче визит. Правду молвить, тот витой рог, что был у обеих пристегнут к поясу, служил разом и слуховым рожком, и трубою глашатая. Пусть две мисс Пенни были почти совсем глухи, но немыми они отнюдь не были. О каждой новинке они трубили на весь белый свет.

«Смотри же, скажи непременно, что это были мисс Пенни, кто передал известья… скажи непременно… мы… мисс Пенни… запомни… скажи миссис Глендиннинг, что это были мы». Вот какое устное послание память не без иронии подсказала Пьеру, послание, что некогда одним вечером доверили ему почтенные сестры, старые девицы, придя в особняк с порцией самых свежих и отборнейших новостей, которые приберегали для того, чтоб составить изысканную, avec la recherche, светскую беседу с его матерью, но не застали дома царственную леди и потому пересказали все ее сыну, спеша дальше, в каждый дом округи, дабы везде появиться с вестями самыми первыми.

«Желал бы я, чтоб все произошло в любом другом доме, но не у двух мисс Пенни, в любом другом доме, но только не у них, ибо я всей душой верю, что мне нужно прийти. Но не к ним… нет, этого я сделать не могу. Вне сомнений, сплетня очень быстро достигнет ушей моей матери, и тогда она сложит два и два… немного встревожится… решительно рассердится… и навсегда распрощается со своим горделивым убеждением в моей голубиной чистоте. Терпение, Пьер, в нашей округе не так уж много жителей. Не в густых толпах Ниневии затерялась она, где меж людей стирается всякое различие. Терпение, ты с ней еще повидаешься, поймаешь ее, когда она будет идти мимо тебя какой-нибудь зеленой тропкой, совсем как в твоих ночных мечтах. Та, что хранит сию тайну, не может жить в дальних краях. Терпение, Пьер. Такие тайны, в конечном счете, наилучшим и скорейшим образом всегда сами же себя и выводят на чистую воду. Или, если тебе угодно, ступай назад и возьми перчатки, да не забудь также и трость, а тогда отправляйся инкогнито в сей вояж в поисках разгадки. Возьми свою трость, слышишь, ибо, скорее всего, тебе предстоит очень долгая и утомительная прогулка. И вправду, я лишь теперь смекнул, та, что хранит сию тайну, не может жить в дальних краях, но притом ее близкое соседство вовсе не будет бросаться в глаза. Стало быть, поворачивай-ка ты обратно да снимай шляпу и оставь трость стоять на месте, мой добрый Пьер. Не искушай неведомое, запутывая все еще больше…»

Так Пьер и бросался от одного к другому в эти печальные два дня, что стали для него днями величайших душевных мук: он то пытался себя усовестить, то сам с собою спорил; и так как поведение его было чрезвычайно благоразумно, он укротил все свои невольные всплески чувств. Безусловно, мудро и правильно было то, как он держался, безусловно, но в мире, как наш, где бесчисленные двусмысленности подстерегают нас на каждом шагу, никто не может с уверенностью ручаться, что поступки другого, какими бы осторожными и взвешенными они ни были с точки зрения добродетели, непременно приведут к возможному наилучшему исходу.

Но когда эти два дня миновали и Пьер понемногу стал узнавать себя прежнего, словно вернулся из какой-нибудь таинственной ссылки, в ту пору его замыслы заняться собственнолично и открыто разгадкой тайны, сузить ли ему круг поисков, заявившись с визитом к двум старым девам, или же, напротив, расширить его, обойдя пешком целое графство да осмотрев зорким глазом все, не пропуская ни единой былинки, словно инквизитор, который с коварством гадюки скрывает до последнего причину своих расспросов, – эти мысли и все им подобные, наконец, оставили Пьера в покое.

Он стал трудиться без устали, призвав на помощь всю силу своего разума, дабы прогнать призрак навеки прочь. Казалось, он осознал, что всякий раз при виде двойницы в его груди просыпалась неясная тоска, которая, как ни крути, была ему вовсе не свойственна и непривычна его обычному расположению духа. Ее окутывал ореол страдания, и он боялся даже представить, какие, с позволения сказать, бедствия таит оно в себе, ибо в своем тогдашнем неведении он не мог найти для них лучшего слова; казалось, двойница сеет за собою семена лихих невзгод, которые, если не поспешить истребить их на корню, способны отравить и наполнить горечью всю его жизнь – ту счастливую жизнь, которую он выбирал, давая Люси святую и искреннюю клятву верности, что было для него одновременно и жертвой, и наслаждением.

И эти его усилия не прошли совсем бесследно. Прежде всего, он чувствовал, что приобрел власть над появлениями и исчезновениями двойницы, вот только повиновалась она ему не всегда. Случалось, былая, прежняя мистическая сила все еще пробовала над ним свою тираническую власть: длинные локоны черных волос мрачным водопадом низвергались на него, и вместе с ними чудная меланхолия вкрадывалась в его душу, глубокие неподвижные глаза, прелестные и полные скорби, струили свое дивное сияние, пока он не начинал чувствовать, что их лучи воспламеняют, но ему не дано было выразить словами, что за мистический огонь стремились они зажечь в его сердце.

В один прекрасный день это чувство всецело им овладело, и Пьер повис над пропастью. Ибо, несмотря на то что оно было непостижимым для его ума, оно взывало к самым высоким устремлениям его души, была в этом ощущении своя отрадная печаль, и ею он упивался. Незримая фея парила над ним в небесной дали, осыпая его прекраснейшими перлами меланхолии. Вот когда – один-единственный раз – пожелал он, чтоб о его секрете узнала хоть одна живая душа на белом свете. Одна живая душа, никто больше, ибо ему стало невмоготу хранить долее в себе эту странную тайну. Необходимо было открыться кому-нибудь. И в такой час ему довелось повстречать Люси (ту, кого из всех прочих он откровенно боготворил), а потому она-то и услышала историю двойницы; вовсе не спала она в ту ночь, долго и тщетно пыталась уйти в подушку от диких, бетховенских звуков вальса, которые ветер заносил издалека, словно переменчивые духи танцевали на вересковой пустоши.

III

Наша история то мчится вперед, то возвращается назад по воле случая. Придется вам схватывать все на лету и проявлять большую сноровку, чтобы поспеть за мной. Возвратимся же к Пьеру, что спешит домой, очнувшись от тех грез, что посетили его под кроной величавой сосны.

Он воспылал гневом на великого итальянца Данте за то, что в прежние времена тот стал первым поэтом, кто открыл его трепещущему взору бесчисленные скалы и бездны человеческих тайн и страданий; хотя, в некотором смысле, то было скорее эмпирическое восприятие, чем сенсуальное предчувствие или познание (ибо в те дни его взору не дано было проникнуть в земные глубины и воспарить к небесам, подобно взору Данте, а потому он оказался совершенно не готов сойтись с суровым поэтом честь честью, вознесясь в области мысли, где тот находил для себя полное раздолье), эта буря невежественного гнева юнца была всплеском той неприязни, что несла в себе примесь презрения и антипатию эгоиста, с которой все хилые по природе своей или дремучие умы относятся к мрачной поэзии величайших творцов, что всегда вступает в противоречие с их собственными, легкомысленными, пустыми мечтами беззаботной или же благоразумной молодости; таковая опрометчивая, простодушная вспышка юношеского раздражения Пьера словно унесла с собою прочь все другие личины его меланхолии – если то и впрямь была меланхолия – и вернула ему безмятежность, и он вновь был наготове в ожидании всевозможных мирных радостей, что могли еще быть отпущены ему по милости богов. Ибо нрав его был воистину сама молодость, вместе с ее грустью, кою она меняет на радость с превеликой охотою да после подолгу медлит, стремясь задержаться в том радостном состоянии, если уж оно завладело ею вполне.

Когда он вошел в обеденный зал, то увидел Дэйтса, который удалялся в другую дверь со своим подносом. Одинокая и погруженная в свои думы, сидя у стола с той стороны, где взору открывалась голая столешница, его мать скучала за десертом; перед нею стояли фруктовые пирожные-корзиночки и графин. На другой половине стола скатерть все еще лежала отогнутой, чистая тарелка и прибор помещались там же.

– Присядь, Пьер; вообрази мое удивленье, когда я, придя домой, услыхала, что фаэтон воротился обратно столь рано, и все сидела здесь, ожидая тебя к обеду, пока не устала ждать. Ступай-ка ты живо в зеленую буфетную да возьми то, что Дэйтс там припас для тебя. Э-эх! Тут и толковать нечего, я предвижу наперед – не станет более в Седельных Лугах урочных часов ни для обеда, ни для чая, ни для ужина, пока молодой владелец поместья не сочетается браком. И это мне кое-что напоминает, Пьер, но о том ни слова, пока ты не отправишь в рот первый кусок. Да будет тебе известно, Пьер, если будешь продолжать в том же духе, станешь трапезничать, когда душа пожелает, и лишишь меня почти полностью своего общества, мне грозит пугающая участь обратиться в безнадежную винопийцу… да, неужели тебя не пробирает холодная дрожь, когда ты видишь, как я сижу здесь, совсем одна, с этим графином, словно какая-нибудь старуха кормилица, Пьер, какая-нибудь одинокая, всеми забытая кормилица, Пьер, которую покинул ее последний друг… и посему она с горя обнимается с бутылкой?

– Нет, на сердце у меня не лежит никакой великой тревоги, сестра, – молвил Пьер с улыбкой, – ибо, смею заметить, ваш графин пока полон до самой пробки.

– Так, быть может, это всего-навсего еще один графин, Пьер, – вслед за тем его мать вдруг произнесла изменившимся голосом. – Попомните мои слова, мистер Пьер Глендиннинг!

– Слушаюсь, миссис Мэри Глендиннинг!

– Знаете ли вы, сэр, что в весьма скором времени женитесь, что день уже почти назначен?

– Как?! – закричал Пьер с неподдельною радостью, не веря своим ушам, как из-за самих новостей, так и из-за того серьезного тона, в коем их преподнесли. – Дорогая, дорогая маменька, значит, вы чудесным образом переменились во мнении, моя дорогая маменька.

– Так тоже бывает, дорогой брат… месяца не пройдет с нынешнего дня, и, надеюсь, я обрету милую сестренку Тартан.

– Вы ведете неслыханные речи, маменька, – тотчас же отвечал Пьер. – Тогда, полагаю, более мне нечего прибавить!

– Нечего прибавить, Пьер! И впрямь ты-то сам какое можешь молвить разумное слово? В чем же влияние твое на ход событий, что всего лишь следуют своим чередом, хотелось бы знать. Ты все еще не очнулся от грез, глупый ты мальчик, и воображаешь, что все мы женимся по своей воле? Близкое соседство женит людей. На всем белом свете есть только одна сваха, Пьер, и имя ей миссис Близкое Соседство, леди самой скверной репутации!

– Вот так беседа, очень подходящая, пробуждающая от грезы, да по такому поводу, сестра Мэри. – Он отложил вилку в сторону. – Миссис Близкое Соседство, каково! И, по-вашему, маменька, наша безграничная, прекрасная любовь друг к другу только этому и обязана?

– Только этому, Пьер, но запомни как следует: по моему искреннему убеждению, хотя здесь мои представления сокрыты туманной дымкой, миссис Близкое Соседство двигает свои пешки, только когда поддалась очередной своей прихоти.

– А! Значит, я могу перевести дух, – отозвался Пьер, снова берясь за вилку. – Я чуть было не лишился аппетита. Но можно ли услышать подробнее о вашем намерении в скором времени устроить мой брак? – добавил он, прилагая напрасные усилия, чтобы его слова прозвучали скептически и равнодушно. – Вы, верно, говорили в шутку; мне кажется, сестра, вы и я несколько разошлись во взглядах на сей предмет. Неужели вы наконец и вправду дадите нам свое благословение? И неужели вы вправду побороли все ваши благоразумные сомнения без какой-либо посторонней помощи, и это после того, как я столь долго и без толку молил вас о том же? Ну, мою душу переполняет миллион восторгов; не томите меня, скажите!

– Так я и поступлю, Пьер. Ты знаешь не хуже меня, что с того первого часа, как ты объявил мне все – или скорее начиная со времени, что ему предшествовало, – с той самой минуты, как я материнским чутьем стала подозревать о твоей любви к Люси, я сразу же это одобрила. Люси – прелестная девушка, она благородного происхождения, богата, благовоспитанна, и, думаю, она образец всех тех совершенств, какие только могут сделать девушку любезной сердцу и привлекательной в ее семнадцать лет.

– Так, так, так, – закричал Пьер, торопясь и в горячке, – нам это было известно и прежде.

– Так, так, так, Пьер, – возразила его мать с издевкой.

– Нет, не «так, так, так», а дурно, дурно, дурно так пытать меня, маменька; ну, продолжайте же!

– Но несмотря на то, что мое восхищенное одобрение всегда было с твоим выбором, Пьер, все же, как ты знаешь, я долго сопротивлялась твоим настойчивым мольбам даровать свое благословение на скорый брак, поскольку пребывала в убеждении, что не годится девушке, коей едва есть семнадцать, и молодому человеку, коему едва есть двадцать, связывать себя брачными узами в такой спешке… у вас впереди еще много времени, думала я, которое вы оба могли бы употребить с большей пользой.

– Тут я позволю себе прервать вас, маменька. Что бы вы там ни подметили во мне, она – я говорю про Люси – ни разу, ни единым словом не намекнула мне, что торопится к венцу, вот все. Но вы, без сомнения, скажете, что это просто lapsus-lingua[55].

– Разумеется, lapsus. Но выслушай меня. В последнее время я, соблюдая осторожность, глаз не спускала с тебя и Люси, и это заставило меня поразмыслить о вашем будущем. Ну, Пьер, будь у тебя хоть какое-то ремесло или собственное дело… нет, будь я фермерской женою, а ты, мое дитя, принужден бы был трудиться на моих полях; что ж, тогда вам с Люси пришлось бы ждать немного долее. Но так как ты ничем не связан, то проводишь все свои дни, думая об одной Люси, а по ночам мечтаешь о ней же, да и она, судя по всему, ведет в точности такую жизнь, отвечая на твои чувства; и вот уж последствия всего этого начинают сказываться в известной, явственной и совсем не опасной, скажем так, впалости ваших щек, да еще в примечательном и весьма опасном, лихорадочном блеске ваших глаз; и посему из двух зол я выбираю меньшее, я дарую тебе свое согласие на ваш брак, и подготовка к нему будет идти со всей поспешностью, какая подобает в таких обстоятельствах. Полагаю, что предложение обвенчаться до наступления Рождества вы не станете встречать возражениями, ведь нынешний месяц – самое начало лета.

Пьер, не промолвя ни слова, вскочил на ноги, схватил мать в объятия и многократно поцеловал.

– Самый приятный и красноречивый ответ, Пьер, однако вернись на свое место. Нам еще нужно обсудить кое-что – есть вопросы, не слишком занимательные, но требующие внимания, чтобы все устроилось должным образом. Как ты знаешь, по завещанию твоего отца, эти земли и…

– Мисс Люси, моя леди, – провозгласил Дэйтс, открывая дверь.

Пьер живо вскочил, но, словно сразу же почуяв спиною взгляд матери, постарался унять свое волнение, хоть и приблизился, тем не менее, к дверям.

Вошла Люси, неся корзиночку, полную клубники.

– О, как поживаешь, моя дорогая? – сказала миссис Глендиннинг с нежностью. – Вот нежданная радость.

– Вы правы, и, сдается мне, Пьер тоже слегка озадачен – это же он был зван ко мне на вечер, и видит, что солнце еще не село, а я сама пришла к вам. Но мне вдруг вздумалось прогуляться в полном одиночестве: погода после полудня стояла такая чудесная; и когда я случайно – поверьте, то была чистая случайность – проходила Тропою Саранчи, что ведет сюда, то наткнулась на престранного маленького мальчика с этой самой корзиной в руках. «Да, мисс, вот вы ее и купите», – сказал он. «С чего ты взял, что куплю? – возразила я ему. – Не стану я ее покупать». – «Да, мисс, вы купите; она стоит двадцать шесть центов, но вам я отдам за тринадцать, и ничего не возьму себе за труды. Знаете, я все мечтал, чтоб у меня завелись мелкие монетки по полцента. Скорей, я не могу тянуть, и так уж долго вас прождал».

– Какой сметливый маленький бесенок, – рассмеялась миссис Глендиннинг.

– Дерзкий маленький негодник, – воскликнул Пьер.

– Ну, и я-то сама разве не глупей всех глупышек, если рассказываю свои приключения вот так просто? – улыбнулась Люси.

– Нет, то сама божественная чистота, – закричал Пьер в порыве неумеренного восторга. – Цветок так же простодушно раскрывает свои лепестки, ибо скрывать ему нечего.

– А теперь, моя милая маленькая Люси, – сказала миссис Глендиннинг, – позволь Пьеру взять твою шаль да оставайся у нас, выпей чаю. Стало быть, Пьер отложит свой ужин, так как время вечернего чая вот-вот наступит.

– Сердечно благодарю, но на сей раз я не могу остаться. Подумать только, я едва не упустила из виду, зачем вас посетила; я принесла эту клубнику вам, миссис Глендиннинг, и Пьеру, ведь Пьер всегда кушает ее с таким удовольствием.

– У меня хватило дерзости предположить именно это, – воскликнул Пьер, – для вас и меня, вы слышите, маменька, для вас и меня, надеюсь, вы понимаете.

– Прекрасно понимаю, дорогой брат.

Люси покраснела:

– Как это тепло звучит, миссис Глендиннинг.

– Очень тепло, Люси. Так ты не желаешь остаться на чай?

– Нет, мне уже пора возвращаться, это была совсем коротенькая прогулка, до свидания! Нет, не провожай меня, Пьер. Миссис Глендиннинг, не удержите ли вы Пьера подле себя? Знаю, вы хотите, чтоб он остался: вы же прервали беседу о каком-то домашнем деле, когда я вошла; вы оба смотрели подлинными заговорщиками.

– И ты недалека от истины, Люси, – промолвила миссис Глендиннинг, ни тоном, ни жестом не обнаружив желания задержать ее.

– Да, дело величайшей важности, – сказал Пьер, останавливая на Люси многозначительный взгляд.

В то самое мгновение, когда Люси должна была вот-вот уйти, она помедлила у дверей; и лучи закатного солнца, что лились из окна, облекли ее фигурку прелестным золотым сиянием, а на ее чудесные живые черты, ясные и чистые, как у всех выходцев с Уэльса, легла нежная краска, словно алое зарево на снежный покров. Ее белое, украшенное голубыми лентами платье ниспадало свободными складками и прекрасно облегало ее фигуру. Пьеру едва не показалось, что лишь одним путем может она покинуть особняк – упорхнуть в открытое окошко, а не просто выйти в двери. Весь ее облик в ту минуту говорил ему о ее несказанной радости, о том, что она полна сил, что беззащитна и таинственно эфемерна.

В юности мы не склонны предаваться зрелым философским размышлениям. Голову молодого Пьера не посещали мысли о том, что если расцветшая роза остается прекрасной всего только день, то и пора весеннего цветения девушки, ее стройность, ее свежесть промелькнут и исчезнут почти столь же скоро, словно бережливые силы природы с завистью поглощают их, дабы после воссоздать и пробудить к жизни новую девичью весну, питая те цветочные бутоны, что развертывают лепестки первыми. У молодого Пьера в ту пору не рождались мысли, что навевают величайшую печаль; он не размышлял о неизменной бренности всякой земной красоты, о том, что самые пленительные живые создания идут в пищу всепоглощающей и ненасытной меланхолии. Мысли Пьера не были таковы, но все же приходились несколько сродни этим.

И она станет моею женою? Я, кто на днях взвесился и узнал, что во мне сто пятьдесят фунтов живого веса[56], я возьму за себя ее, легкую, как небесный пух? Сдается мне, и одного супружеского объятия хватило б, чтобы сломать ее хрупкое тело, и она исчезнет, словно дым, поднявшись вверх, к небесам, с которых сюда явилась, приняв человеческую форму, доступную взору смертных. Не бывать этому; я принадлежу тяжелой земле, а она – небесному эфиру. Небом клянусь, наше супружество – дело нечестивое!

Меж тем как эти мысли язвили его душу, миссис Глендиннинг занимали только ее собственные размышленья.

– Что за прелестная tableau[57], – воскликнула она наконец, слегка обернувшись, грациозно и с игривостью, – прелестная, право же; по-моему, все это было затеяно с умыслом меня развлечь. Орфей, находящий Эвридику, или Плутон, похищающий Прозерпину. Превосходно! Сюжет вполне годится и для того и для другого.

– Нет, – сказал Пьер мрачно, – это последнее из двух. Теперь, впервые в жизни вижу тут смысл.

«Да, – добавил он про себя, – я Плутон, похищающий Прозерпину, как и любой влюбленный, которому ответили взаимностью».

– И было бы очень глупо с твоей стороны, брат Пьер, упустить из виду еще кой-что, – промолвила его мать, все еще следуя своему ходу мыслей, что не совпадал с его. – А все дело вот в чем: Люси мне велела принудить тебя остаться, но сама только о том и мечтает, как бы ты ее проводил. Что ж, ты можешь проводить ее до крыльца, но затем должен вернуться, так как мы еще не пришли к согласию в отношении нашего домашнего дела, которое тебе хорошо известно. Прощайте, маленькая леди!

Нотки ласковой снисходительности всякий раз проскальзывали в голосе блистательной, цветущей миссис Глендиннинг, когда она обращалась к нежной и девически стыдливой юной Люси. По большей части она обходилась с нею так, как держалась бы в присутствии любого ребенка, что необыкновенно красив и развит не по годам, да Люси такой в точности и была. Отвлекаясь от настоящих событий и заглядывая в будущее, миссис Глендиннинг не могла не видеть, что Люси, даже достигшая женской зрелости, будет против нее все равно что ребенок, ибо она с ликованием в сердце чуяла, что при ее-то неизменной интеллектуальной мощи, скажем так, она составляла полную противоположность Люси, которая была доброжелательной на словах и на деле, да в придачу еще отличалась нравом неслыханной кротости. Но вот тут-то миссис Глендиннинг была и права, и не права разом. Пока ее размышления занимали различия между нею и Люси Тартан, она шла по верному пути; но стоило ей возомнить – и тогда она свернула со своей тропинки в чащу, – что обладает перед Люси природным превосходством, занимая в обществе самую верхнюю ступеньку, тут-то как раз она очень глубоко и безмерно ошибалась. Ибо то, что можно выразить изящной фразою: «Ангельская кротость», есть не что иное, как высочайшая душевная стойкость, какая только свойственна разумному существу, а кротость ангела не несет в себе никакой грубой силы. И то чувство, которое нередко так и подталкивает нас применить какую угодно силу – возникло ли оно у мужчины, у женщины, все едино, это, по сути своей, прямо-таки непомерная гордость, – черта сия присуща одним смертным, а отнюдь не ангелам. И это ложь, что всякий ангел может найти свою гибель через гордость. Ангел никогда не погибнет, гордости же он не ощущает вовсе. Вот почему сердце ваше так благоволит да расточает свою благосклонность с неподдельной искренностью, о миссис Глендиннинг, и длит расположение ваше к легкой, как пушинка, Люси; но все же вы, леди, ошибаетесь, и притом весьма жестоко, когда большие полушария вашей гордой груди под златым корсажем распирает тайное торжество, а вы меж тем обращаетесь к той, кого с такой нежностью, приправленной, правда, изрядной долей снисходительности, величаете: «Моя маленькая Люси».

Но так как ни единый проблеск озарения не открыл ей вдруг всего, что неизбежно произойдет в дальнейшем, то сия превосходнейшая леди пребывала в полной безмятежности, ожидая, когда же Пьер вернется, войдя в дверь портика, да предалась пока задумчивости, как подобало почтенной матроне, а взор ее тем временем отдыхал на стоящем перед нею графине, что был до краев полон янтарным вином. Так или иначе, видела ли, нет ли миссис Глендиннинг неявное иносказание, аллегорию, когда всматривалась в сей узкий и изящный маленький графин, в коем была ровно пинта[58] светлого, золотистого вина, мы с уверенностью не скажем. Но право же, странная, и незабвенная, и предсказуемо самодовольная улыбка, что разом придала ее просиявшему лицу благосклонное выраженье, казалось, говорила сама за себя о каких-то тщеславных думах, очень похожих на следующие: «…да, она очень хорошенькая девочка-графинчик, очень хорошенькая девочка-графинчик, что наполнена бледным шерри, а я… я как графин на кварту[59]… кварту… портвейна… крепкого портвейна! Ну, шерри для юношей, а портвейн для мужчин – я слышала много раз, как сами мужчины толковали об этом; и Пьер теперь еще мальчик; но когда его отец обвенчался со мною… что ж, в тот день его отец возмужал, и ему вмиг стало тридцать пять лет».

Немного позже до слуха миссис Глендиннинг долетел голос Пьера: «Да, во всяком случае, не позднее восьми часов, Люси… будь уверена», затем парадная дверь громко хлопнула, и Пьер вернулся к ней.

Но миссис Глендиннинг скоро убедилась, что этот нежданный визит Люси свел к нулю всякую возможность серьезной беседы с ее переменчивым сыном; без сомнений, его опять утянуло на глубину в море размышлений столь приятного свойства, что не найдется слов достойно их описать.

– Великий боже! Как-нибудь в другой раз, сестра Мэри.

– Не в этот раз, тут уж никакого сомнения, Пьер. Ей-богу, надо бы мне похитить Люси да увезти ее до поры из наших мест, а тебя меж тем приковать наручниками здесь, у этого стола, не то нам с тобою никогда не прийти к предварительному согласию до того, как мы обратимся к адвокатам. Ну, я-то уж непременно позабочусь о том, чтоб голова твоя немного остыла. Прощай, Пьер, вижу, тебе теперь не до меня. Думаю, мы не увидимся раньше завтрашнего утра. По счастью, есть очень интересная книга, которую я хотела прочесть. Прощай!

Но Пьер еще не покидал своего места за столом; он любовался закатом, что тихо догорал по-над лугами и вызолотил далекие холмы. Чудесная, самой неспешностью чудесная и прекраснейшая вечерняя заря, казалось, обращалась напрямую ко всему человечеству, говоря: я угасаю в полном блеске лишь для того, чтобы поутру вновь воскреснуть, на радость всем; Любовь безраздельно царствует во всех мирах, где алеют зори, а истории о призраках – одна глупость, и страдания невозможны вовсе. Станет ли любовь, что всесильна, терпеть в своих владениях страдание? Станет ли бог солнечного света желать, чтобы все застлалось мраком? Это чистый, непорочный, кристальный мир, прекрасный во всех отношениях, – радость ныне и радость во веки веков!

И тогда двойница, что до сего мгновения, казалось, печально и с укоризной взирала на него из самого сердца лучезарного заката, двойница ускользнула от него прочь и растаяла, оставив его в покое и с радостью на душе, с мыслями о том, что уже сегодня вечером он произнесет заветные слова «Будь моей женой» перед своею Люси; и на всем белом свете не было счастливее юноши, чем Пьер Глендиннинг, который все сидел за столом, глядя, как медленно меркнет солнце уходящего дня.

IV

После этого утра, что дышало весельем, этого полудня, отданного трагедии, а теперь вечера, что принес с собою столько радужных мыслей, в душе Пьера поселились радостное спокойствие и уверенность; и он вовсе не чувствовал того безудержного восторга, который в умах, что отличаются большей темнотой, слишком часто вытесняет сладкоречивую птицу Любви из ее гнездышка.

Сгустились теплые, ранние, но притом темные сумерки, ибо еще не взошла луна, а когда Пьер вступил под колеблющуюся сень длинных ветвей плачущих деревенских вязов, то его окружила почти непроглядная тьма, но не было ей доступа в чертоги его сердца, кои озарял нежный свет. Не прошел он и нескольких шагов, как впереди замаячил небольшой огонек, что плыл по противоположной стороне дороги и медленно приближался. Так как у некоторых пожилых и, возможно, боязливых жителей деревни давно уж вошло в обычай брать фонарь, выходя за порог свой в такую кромешную ночь, то сей предмет не возбудил никакого впечатления новизны в Пьере; однако же, видя, как огонек безмолвно подплывает к нему все ближе да ближе – единственное пятно света, что он различал пред собою, – то у него возникло неясное предчувствие, что огонек этот должен разыскивать именно его. Он уж почти достиг двери коттеджа, когда некто с фонарем пересек улицу, направляясь к нему, да своею ловкой рукой коснулся было затвора маленькой калитки, что, как он думал, ныне распахнется, открывая ему путь к несказанному счастью, но тут на плечо его легла тяжелая рука, и фонарь в тот же миг оказался у самого его лица, поднятый вверх безликим субъектом в опущенном капюшоне, который старался отвернуться от него и чьи черты он едва ли видел. Открытое же лицо Пьера тот, казалось, узнал в одну минуту.

– У меня письмо для Пьера Глендиннинга, – сказал незнакомец. – И думаю, это вы.

Одновременно с этими словами явилось письмо, и словно само всунулось в руку нашего героя.

– Для меня! – слабо закричал Пьер, вздрогнув от неожиданности, удивленный такой встречею. – Мне кажется, это неподходящее время и место, чтобы доставить ваше послание… Вы кто?.. Стойте!

Но, не дожидаясь ответа, посыльный поворотился к Пьеру спиной и уже переходил на другую сторону улицы. Поддавшись на миг первому побуждению, Пьер хотел было его догнать и едва не бросился за ним вслед, но, в душе подтрунивая над своею напрасной тревогой и любопытством, так и не тронулся с места и осторожно повертел в руке письмо. «Что ж это за таинственный корреспондент такой, – думал меж тем он, круговыми движениями гладя большим пальцем печать письма, – мне пишут лишь те, кто живет за пределами графства, и свои послания отправляют по почте, а что до Люси… э-э, нет!.. Когда она сама гостит тут, живет по соседству, станет ли она посылать записки, что доставят к ее же крыльцу. Что за странность! Но я войду к ней да там это и прочту… нет, не так… я затем появлюсь у нее, чтоб вновь читать в ее любящем сердце – в этом драгоценном послании, что передали мне небеса, – а сие глупое письмо только сбило бы меня с толку. И открывать не стану, пока домой не вернусь».

Пьер миновал калитку и уже прикоснулся было к дверному молотку. Резкий холод металла слабо обжег его пальцы, и в любое другое время это показалось бы ему несказанно приятным. Но при нынешнем – для него непривычном – расположении духа дверной молоток будто вещал: «Не смей входить!.. Удались да прочти сперва присланную тебе записку».

Внявши сему гласу, слегка встревоженный и слегка подшучивая над самим собою, над этими таинственными предостережениями, Пьер в полузабытьи отступил от двери коттеджа, вышел через калитку и вскоре возвращался прежним путем по тропинке, что вела к его дому.

Ни одной новою двусмысленностью он не дразнил себя более – густой мрак, разлитый в воздухе, ныне вторгся в его сердце и поглотил весь свет без остатка; и тогда, впервые за всю его жизнь, Пьер воочию в том увидал необоримое предостереженье и перст судьбы.

Он вошел в холл незамеченным, поднялся к себе в комнату и торопливо запер дверь в темноте, зажег лампу. Когда вспыхнувшее пламя озарило комнату, Пьер стоял в ее центре, у круглого столика, где была лампа, пальцы его все еще сжимали медное кольцо, что регулировало фитиль, а сам он с дрожью рассматривал субъекта в зеркале напротив. Тот имел несомненное сходство с Пьером, но к сему образу ныне чудно примешивались черты, его искажавшие и прежде ему несвойственные: лихорадочное напряжение, страх и неясные признаки надвигающейся болезни! Он упал в кресло и какое-то время еще вел тщетную борьбу с той непостижимой силой, что поработила его. Наконец с видом отрешенности он вытянул письмо из-за пазухи, шепнув себе: «Постыдись[60], Пьер! Какой овцою будешь ты в собственных глазах, когда сие важнейшее послание окажется приглашением на ужин этим вечером; и быстрее, глупец, пиши тогда обычный ответ: „Мистер Пьер Глендиннинг будет весьма рад ответить согласием на любезное приглашение мисс такой-то“…»

И все же он помедлил мгновение, избегая смотреть на письмо. Посланец заговорил с ним в такой спешке, и столь явно торопился он исполнить долг свой, что вовсе не оставил Пьеру возможности разведать, от кого же послание. И тут в уме его блеснула сумасбродная мысль о том, будут ли какие последствия, если сейчас вот с умыслом взять да и порвать в клочки письмо, не потрудившись взглянуть, чьею рукой был написан адрес. Не успело еще сие несколько опрометчивое соображение укорениться как следует в его душе, как он опомнился и увидал, что руки его встретились на середине уже разорванного письма! Он выпрыгнул из кресла… «Ну, ей-богу!» – пробормотал он, необычайно скандализированный, дивясь напору того душевного волнения, которое только что нечаянно побудило его в первый раз во всю его жизнь совершить поступок, коего он втайне стыдился. Со всем тем волнение, что вдруг нашло на него, не было его собственным сознательным движением души; однако ж он без промедления ощутил явственно, что, пожалуй, сам немного потворствовал этому, пребывая в той известной и чудной любовной лихорадке, которою ум человеческий, сколь бы крепок он ни был, порой стремится наугад истолковать любое переживание, когда оно одновременно и новое, и таинственное. В такие мгновения мы безо всякой охоты стараемся превозмочь любовные чары – и в том важности нет, что мы можем быть очень сильно напуганы, – ибо те чары, казалось, на некоторое время допустили нас, пораженных несказанным трепетом, в облачную переднюю горних миров.

Ныне Пьер, казалось, явственно различал две непримиримые силы внутри себя, и одна из них во что бы то ни стало желала утвердить власть свою над его душой, а обе воевали за первенство; и, оказавшись меж этих двух неумолимых жерновов, он мыслил, что постиг, хоть и весьма смутно, что лишь ему одному суждено стать им судьей. Одна повелевала тотчас же завершить эгоистическое уничтожение письма, ибо по прочтении оного будущность его каким-то печальным образом усложнится безвозвратно. Другая повелевала ему отринуть все дурные предчувствия, но не потому вовсе, что не было для них достаточно оснований, а потому, что отбросить их прочь больше подобало мужчине, и нечего терзаться думами о том, что ждет впереди. Сей ангел доброты, казалось, с кротостью провещал: читай, Пьер, пусть чтением этим ты и усложнишь себе жизнь, но таковым образом зато ты сможешь помочь другим, облегчив их участь. Прочти и изведай то высшее блаженство, какое приходит только вкупе с чувством, что ты выполнил долг свой, и которое обращает заурядное счастье в ничто. Ангел тьмы вкрадчиво зашептал: не вздумай это читать, дражайший Пьер, скорее разорви да живи себе счастливо. Тогда в благородном сердце Пьера вспыхнуло негодование, и посланец ада сгинул в небытие; а глас божьего ангела звучал все ясней и ясней, сам же он становился все ближе и ближе, улыбаясь Пьеру печальной, но благосклонной улыбкою; а из бесконечной дали меж тем неслись дивные созвучия и потоком лились в его сердце, что полнилось ими до тех пор, пока наконец каждая жилка в нем не задрожала от некой божественной радости.

V

«Имя, что стоит в конце этого письма, ты совсем не знаешь. Прежде ты и не догадывался о том, что я живу на свете. Это послание рассердит тебя и нанесет тебе рану.

С превеликой охотою я пощадила бы тебя, да то не в моей власти. Сердце мое призываю в свидетели, когда б я допускала мысль, что страдания, кои тебе доставит чтение этих строк, будут сравнимы, будут хоть в малейшей степени сравнимы с теми, что довелось пережить мне, мои уста навеки сохранили бы печать молчания.

Пьер Глендиннинг, ты не был единственным ребенком своего отца; и лучи солнца, освещающие мою руку, которая выводит эти слова, освещают руку твоей сестры; да, Пьер, Изабелл зовет тебя братом… своим братом! О слово, что мне всего любезней, как же я часто твердила тебя в мыслях и полагала сие почти святотатством, чтобы такая пария, как я, смела тебя произносить или даже о тебе мыслить. Дражайший Пьер, брат мой, дитя моего отца! ты ль не ангел, в силах ли ты подняться надо всеми бессердечными условностями и порядками ограниченного света, что наречет тебя глупцом, глупцом, глупцом и тебя проклянет, коли поддашься сему внушению свыше, которое одно способно побудить тебя ответить моей тоске, что так долго подавлялась в глубинах моего сердца и теперь хлынула оттуда неиссякаемой рекой? О брат мой!

Но, Пьер Глендиннинг, моя гордость ничуть не уступит твоей. Не дай же моему злосчастному положению сломить во мне тот благородный дух, что я унаследовала наравне с тобой. Не пойми превратно мои слезы и муки, чтоб не быть втянутым в историю, о коей после, в час хладных размышлений, ты начнешь горько сожалеть. Дальше не читай. Если все это тебе не по нутру, сожги мое письмо; так тебе станет меньше труда доказать самому себе неправоту моих сведений, которые, ежели они теперь встретили в тебе лишь безучастность и эгоизм, могут в дальнейшем, когда ты будешь уже в летах да полон угрызений совести, отозваться мучительными упреками. Нет, не должна я, не стану я упрашивать тебя… О, брат мой, дорогой, дорогой мой Пьер, спаси меня, лети ко мне, смотри, я гибну без тебя… сжалься, сжалься… я гибну от холода в большом, большом мире… ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата, ни единой живой души в светлом человеческом облике, кому я была бы дорога. Не могу, о, не могу я больше, дорогой Пьер, влачить жизнь отверженной в мире, за который дорогой Спаситель пошел на смерть. Спеши ко мне, Пьер… нет, лучше бы мне изорвать то, что я пишу… как я порвала уж столько других посланий, что предназначались тебе все до одного, но так и не дошли до тебя, ибо в моем смятении я вовсе не знала ни как писать к тебе, ни что сказать тебе; и вот снова вижу, что пишу бессвязный вздор.

Ничего больше… ни слова больше не прибавлю я… молчание станет всему могилою… тоска грызет меня, Пьер, брат мой.

Не хватает духу перечесть все, что тебе написала. Но добавлю последние, роковые строки, а уж решение остается за тобой, Пьер, брат мой… Та, что зовется Изабелл Бэнфорд, живет в маленьком красном фермерском коттедже в трех милях от деревни, на обрыве у озера.

Завтра в полночь… не раньше… не при свете дня, не при свете дня, Пьер.

ТВОЯ СЕСТРА ИЗАБЕЛЛ».

VI

Это письмо, написанное дрожащим женским почерком, в нескольких местах почти неразборчивое, ясно говорящее о состоянии, в коем оно было писано, запачканное там и сям да закапанное слезами, из-за коих расплылись чернила, обретя странный красноватый оттенок – словно то кровь, а не слезы, капала на бумагу, – а теперь еще и порванное самим Пьером надвое, оно казалось, право же, таким посланием, какое впору лишь разорвать, как две половинки кровоточащего сердца; после сего любопытнейшего послания Пьера на какое-то время покинули все ясные[61] и связные мысли, все чувства. Полумертвый, он поник в кресле; рука его, в которой было зажато письмо, крепко прижималась к сердцу, словно некий ассасин поразил его и скрылся, а Пьер пытался удержать клинок в ране, чтоб остановить хлынувшую кровь.

А-а, Пьер, тебя воистину поразили прямо в сердце, и никогда не затянется твоя рана, уврачевать которую властны лишь на Небесах, ибо для тебя мир навеки утратил всю свою нравственную красоту, кою ты прежде полагал несомненной, ибо для тебя отец твой, коему ты поклонялся, больше уже не святой, перед твоим взором навеки померкла вся блистательная слава, что почивала на окрестных холмах, и покой, которым дышали окрестные поля, навеки унесло ветром; и ныне, ныне в первый раз, Пьер, почерневший морской вал правды обрушился на твою душу! Ах ты, несчастный, кому первый прилив правды не принес ничего, кроме гибели!

Очертания знакомых предметов, обломки мыслей, токи жизни понемногу возвращались к Пьеру. И, как моряк, переживший кораблекрушение и вынесенный волною на берег, который, как очнется, первым делом отползает подальше от прилива, чтоб море не утащило его обратно, так Пьер еще долго боролся и боролся с собою, стремясь уйти от той волны душевной боли, что вышибла дух из его тела и отбросила на берега обморока.

Но мужчина не для того создан, чтоб уступать воле злого рока. Молодость, сколь она ни живет на свете, всегда ввяжется в безнадежный бой. Пьер, шатаясь, кое-как утвердился на ногах; глаза его были широко распахнуты, взгляд застыл, а все тело сотрясала крупная дрожь.

«По крайней мере, у меня остался я сам, – медленно прошептал он, почти задыхаясь. – Я и в одиночку встречусь с тобою лицом к лицу! Прочь от меня все страхи и сгиньте все чары! С этого дня я не желаю знать ничего, кроме правды; радостной правды или же правды печальной; я буду знать ее, и поступать так, как провещает мне ангельский глас из дальних глубин моего существа… Письмо!.. Изабелл… сестра… брат… я, я… мой отец, кого я боготворил!.. Это какой-то безобразный сон!.. да нет же, бумажку эту явно подделали… клянусь, это подлый и злокозненный обман… Недаром ты от меня отворачивался, ты, гнусный посыльный с фонарем, что обратился ко мне в канун радости, чтобы вручить этот лживый вексель от горя! Неужели правда ходит под покровом тьмы, и подходит к нам тайком, и вот так крадет от нас, и после бросается наутек, глухая ко всем мольбам, что летят ей вслед? Если сия ночь, что заволокла мне душу, столь же честна, как и та, что ныне объемлет полмира, тогда, рок, я бросаю тебе перчатку по всем правилам благородной дуэли. Ты мошенник и плут; ты увлек меня через сады наслаждения к погибельной пучине. О! Ложь была мне проводником в дни моей радости, неужели только теперь честность ведет меня в сей ночи моей скорби? Я дойду до безумия, и остановить меня никто не дерзнет! В бешенстве я грожу кулаками небу, но что, как не гром небесный, поразило меня? Мое дыхание отравляет воздух, но разве грудь моя – это не чаша желчи? Ты, черный рыцарь, что опустил свое забрало, ты, который вышел против меня и насмехаешься надо мною, слушай! Я пробью насквозь твой шлем да посмотрю на твое лицо, будь ты даже сам Гордон![62] Дайте мне волю вы, нежные привязанности; ты же, благочестие, убирайся прочь из моего сердца… отныне греховность станет моим уделом, ибо благочестие сыграло со мной злую шутку и учило почитать там, где я должен был относиться с презрением. Ныне я срываю со всех кумиров их священные покровы; я увижу то, что было скрыто от глаз человеческих, и честно разделю кров с моей тайною жизнью, о которой раньше не имел ни малейшего представления!.. Ныне я постиг, что одна лишь правда могла так перевернуть мне душу. Это письмо не подделано. О! Изабелл, ты воистину мне сестра; и я буду любить тебя и защищать тебя, да и признавать родство с тобою, что бы ни случилось. А вы, Небеса, забудьте все те бессвязные ругательства, что я изрыгал в неведении, и примите эту мою клятву… Сегодня я даю Изабелл клятву в верности. О! моя ты бедная, отверженная девочка, что так долго принуждена была жить, дыша воздухом одиночества и страданий, когда на мою долю оставалось вкушать воздух сплошных наслаждений; ты, кто даже теперь, должно быть, все плачет и плачет, брошенная в том океане неизвестности, каковым кажется мне судьба твоя, которую Небеса отдали в мои руки; милая Изабелл! Я ли более мелок, чем медные деньги, более холоден и тверд, чем глыба льда, чтобы пренебречь такими священными правами, как твои? Ты простираешь ко мне руки, а на горизонте видна радуга, сотканная из дождя твоих слез! Я слышу, как горько ты плачешь, и Господь велит мне стать твоим заступником; а осушит слезы твои, и будет всегда подле тебя, и станет бороться за тебя твой вдруг обретенный брат, кого твой отец при его рождении нарек Пьером!»

Ему невмоготу было долее оставаться в своей комнате: казалось, особняк сжимается, как скорлупа ореха, стены, потолок, сдвигаясь, давили на голову; и, позабыв шляпу, он бросился прочь из дому и только на вольном просторе нашел силы сделать следующий шаг по той тернистой дороге самостоятельности, что тянется пред нами, будучи длиною в жизнь.