Вы здесь

Пушкин в русской литературе ХХ века. От Ахматовой до Бродского. II. Пушкин в зеркале русской литературы ХХвека (Татьяна Шеметова)

II. Пушкин в зеркале русской литературы ХХвека

ГЛАВА 1. Чудо-ребенок

Остановимся подробнее на функционировании некоторых выявленных нами в предыдущей главе элементов биографической легенды в русской литературе ХХ века. Нас будет интересовать, как данный сюжет отразился в текстах произведений, какие общие тенденции литературного процесса и индивидуальные особенности авторов он высветил.

Пушкин-ребёнок в очерке А. Скабичевского

Сюжет о детстве Пушкина разрабатывался многими беллетристами, начиная с биографического очерка А. Скабичевского «Пушкин. Его жизнь и литературная деятельность», написанного в конце ХIХ в., и заканчивая романом Ю. Тынянова «Пушкин» (1935—1943), после которого отступления от канонической житийности в изображении биографии нового советского «святого» стали невозможны в связи с провозглашением «нашим товарищем» и придания поэту статуса пророка социалистических преобразований на юбилейных торжествах в 1937 г.

В биографическом очерке Скабичевского в полном согласии с мемуарами современников Пушкин еще предстает вполне обычным ребенком, без следов будущего дарования на лице: «До семилетнего возраста Пушкин не только не представлял из себя чего-либо замечательного, но, напротив того, своею неповоротливостью, тучностью, робостью и неподвижностью приводил в отчаяние своих родителей, и они серьезно опасались даже за его умственные способности. Заставить его бегать и играть со сверстниками можно было лишь насильно. Раз на прогулке он незаметно отстал от общества и преспокойно уселся посреди улицы. Сидел он так до тех пор, пока не заметил, что из одного дома кто-то смотрит на него и смеется. „Ну, нечего скалить зубы!“ – сказал он с досадою и отправился домой»153. Лапидарность стиля Скабичевского представляется читателю ХХ в. почти пародийной и заставляет вспомнить анекдоты Д. Хармса о Пушкине.

В текстах А. Скабичевского и Ю. Тынянова детство поэта изображено особенно конкретно, по сравнению с обобщённо-идеализированными картинами в советской литературе (например, книге А. Гессена «Жизнь поэта»). Писатели, фиксирующие свое внимание на этой мифологеме, подчеркивают преимущественно «бездомашность», отсутствие уюта и понимания в доме родителей Пушкина. Скабичевский пишет: « <…> дом их, по словам одного очевидца того времени, всегда был наизнанку: в одной комнате богатая, старинная мебель, в другой – пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана. Имения же их находились в таком плачевном состоянии, что когда для спасения Болдина послан был туда деятельный управляющий, он бежал из имения при виде страшного разорения крестьян, до которого они были доведены беспечностью и передовыми стремлениями помещика»154.

Родители Пушкина предстают в это эпизоде прототипами гоголевских помещиков из поэмы «Мертвые души»: Маниловыми, Ноздревыми и Плюшкиными начала ХIХ в. В этом сказывается факт, что Скабичевский был «хорошим популяризатором как социологической науки в ее народническом воплощении, так и литературного творчества»155. Предназначая свои работы для широкой публики, писатель не занимался самостоятельными изысканиями, пользовался материалами «из вторых рук» и заботился преимущественно о том, чтобы пересказать его в общедоступной форме. На примере вышеизложенного эпизода видно, что А. Скабичевский не учитывает историческую перспективу, и явления прошлого судит с современной ему точки зрения. Являясь в этом предшественником функционеров советского времени, Скабичевский наряду с Панаевым пародийно упоминается в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Как указано в «Булгаковской энциклопедии», «Оба они олицетворяли поверхностную, неглубокую критику демократического направления, не способную постичь сути явлений, но достаточно популярную среди советских литераторов в первые послереволюционные годы. Такая же формальная иерархия, как и в написанной Скабичевским „Истории новейшей литературы“ (1891), присутствует в МАССОЛИТе»156.

Тем не менее, Скабичевский, по сравнению с советскими писателями, изображенными Булгаковым, вполне точен и конкретен: его идеологическая ангажированность в очерке «Пушкин» постепенно сходит на нет, и он стремится дать свое объективное видение биографии поэта. Ценность очерка в том, что его можно считать в некотором смысле демифологизирующим, по сравнению с мифологизацией в ХIХ в. (например, с повестью В. П. Авенариуса «Отроческие годы Пушкина», 1885), а также с обезличенными, идеологически выверенными биографиями советского времени.

Московское детство (Ю. Тынянов)

По-иному подходит к мифологеме детства Ю. Тынянов. Действие романа «Пушкин» начинается в маленькой комнате, где стоит колыбель с младенцем. Вся первая часть – это изображение дома, семьи; маленький Пушкин оказывается на втором плане. Описание детской комнаты Пушкина-ребенка напоминает библейское описание рождения Иисуса в овчарне:

«Моргала и кланялась сальная свеча, с которой никто не снимал нагара. Окна были не завешены, и в них гляделась луна, стены голы. Белье лежало кучей в углу; на веревочке у печки сушились пеленки; распаренное корыто стояло посреди комнаты <…>. Беспорядок был удивительный. Трясущийся пламень придавал детской походный, кочевой, цыганский вид»157.

Описана та же неприкаянность, что и в беллетризованном очерке Скабичевского, но оценочный социологизм отсутствует: напротив, ритмизованная проза поэтизирует негармонический быт в доме Пушкиных, как бы проецируя его на будущие пушкинские описания «бедной юности моей» (II, 258). Отмечая незавершенность романа, исследователи указывают на то, что «он воспринимается как целостное произведение о детстве и юности поэта»158.

История начала века отражается в разговорах гостей, приглашенных на именины ребенка. Переезды из дома в дом, из Москвы в Петербург, из Петербурга в Москву использованы для создания атмосферы временного житья, неустроенности и неустойчивости быта. В этих главах подробно выписаны образы родителей, дяди Василия Львовича, бабушки Марьи Алексеевны, няни. Выходы из времени повествования связаны лишь с описанием событий прошлого Пушкиных и Ганнибалов.

Все мемуаристы, даже те, которые настаивают на варианте «счастливого детства», упоминают о нелюбви или равнодушии матери Надежды Осиповны к «неудачному» сыну, пристрастии к светским удовольствиям. Особенно утрирует миф вспыльчивость и даже жестокость «прекрасной креолки» к провинившимся детям. В романе Тынянова наблюдаем своеобразную коррекцию романтического образа «прекрасной креолки», который снижается благодаря различным субъектам высказывания: «Два с половиною года назад Сергей Львович женился. Жена его была существо необыкновенное. Петербургские гвардейцы звали ее „прекрасная креолка“ и „прекрасная африканка“, а ее люди, которым она досаждала своими капризами, звали ее за глаза арапкою» (с. 6. Подчеркнуто мною – Т.Ш.).

Капризы, властный характер, жестокость и холодность по отношению к старшим детям Ольге и Александру, страстная привязанность к младшему Льву – объясняются в романе происхождением: «Надежда Осиповна била непроворного мальчика по щекам, как била слуг, звонко и наотмашь, как все Ганнибалы» (с. 60). Не меньшей ярко окрашенной характерностью отличается в романе Тынянова отец героя: «Иногда Сергей Львович, занятый своими мыслями, вдруг с удивлением замечал своего старшего сына. Он недоумевал, огорчался. Дети кругом были именно детьми, во всем милом значении этого слова. Его сын напоминал сына дикаря, какого-нибудь Шатобрианова натчеза. Он охотно читал Шатобриана, и самолюбию его льстило, что его брак с Надеждой Осиповной всеми замечен. Но одно дело любовница, даже жена, и совсем другое дело сын. Так жадно стремиться к тому, чтобы все было как у всех достойных, – и встретить такое жестокое отовсюду непонимание! Сергей Львович втайне сам становился в тупик перед своей семейственной жизнью» (с. 61).

Несобственно прямая речь создает особенный иронический контрапункт между точками зрения автора и персонажа: первый, безусловно, не разделяет позицию второго. Сын для Сергея Львовича – дикарь, неприятное исключение из привычного представления о детях «во всем милом значении этого слова». В дальнейшем мифологема чудесного, но нелюбимого ребенка получит свое развитие сначала в судьбе М. Цветаевой159, затем ее актуализирует Б. Ахмадулина в стихотворении «Биографическая справка» (1966). Ср. самоотождествление лирической героини с нелюбимым, но чудесным ребенком:


Все началось далекою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль: —

быть Мусею, любимой меньше Аси160.


Неслучаен в этом стихотворении мифологический ряд, характеризующий героиню стихотворения М. Цветаеву: «чудище» (воспринимаемое как высшая степень чуда), чудо и «чудовище».

Возвращаясь к роману Ю. Тынянова, необходимо отметить, что с образами родителей, а также дяди Пушкина Василия Львовича вводится тема обычности, недаровитости, противостоящая теме своеобразия, чудесной непохожести, связанная с образами маленького Пушкина и старого Ганнибала. По-видимому, этой причине родственники с «пушкинской стороны» изображены не просто иронически, но сатирически, гротескно. Так изображая братьев Пушкиных, Тынянов рисует парный портрет комических персонажей, интертекстуально рифмующийся с парой других «близнецов-братьев», – гоголевских Бобчинского и Добчинского: «Братья стали друг другу рассказывать вполголоса одну и ту же историю <…>. Первый из братьев с нетерпением ждал, когда другой замолчит, и как бы помогал ему скорее кончить, подражая движению губ говорящего. Сергей Львович заметно мешал Василию Львовичу <…>. Василий Львович хотел сказать о названии, которое Николай Михайлович дал пиесе, но Сергей Львович его перебил» (с.11).

Индивидуальный портрет Сергея Львовича вступает в интертекстуальную игру с другим гоголевским образом – Чичикова: «Он и жил и дышал на людях. Утром, прохаживаясь у зеркала в гостиной, он даже, случалось, мельком репетировал первый момент появления гостя: наклонял голову, легко, почти неуловимо, и тотчас откидывал назад» (с. 62). Вспомним актерствование Чичикова у зеркала ввиду поездки на губернский бал. Но Сергей Львович – это Чичиков без буржуазной оборотистости: он «играет» в «шестисотлетнего дворянина», но вне омолаживающего присутствия зрителей, умеет лишь «беречь и копить копейку», а никак не наживать ее. Не случайно для мифологемы характерной является первая фраза романа Ю. Тынянова «Майор был скуп», подтверждаемая, многочисленными мемуарными источниками, а по своей афористичности могущая сравниться с толстовским зачином о счастливых и несчастных семьях. Как и в романе Л. Толстого, в мифологеме детства большую роль играет «мысль семейная». Логика ее такова, что именно детская неприкаянность дала толчок к развитию поэта: флегма раннего детства – накопление внутренней энергии, питающейся от противоположно заряженных полюсов: холод – отец, обжигающий жар – мать, тепло – няня.

Если первая часть романа Ю. Тынянова посвящена московскому периоду детства Пушкина, то вторая («Лицей») повествует о пребывании в Царском Селе. В ней подробно изображены император, великие князья, двор, министры, европейская политика и Отечественная война. Семья отступает на второй план. Роман расширяется за счет изображения множества новых действующих лиц – это Александр I, Николай Павлович, Малиновский, Куницын, Галич, Вяземский, Батюшков, Жуковский, Кюхельбекер, Пущин, Дельвиг. По мысли А. Белинкова, темой этой части романа становятся история и литература, в этом Тынянов следует пушкинской «Программе автобиографии», которая завершается экзаменом, где присутствовал Державин. В третьей части романа («Юность») показано завершение лицея, петербургские годы, ссылка из столицы. По замечанию исследователя, роман начинается в маленькой тесной комнате и кончается морем, «Эвксинским Понтом», свободной стихией. Движение в нем центробежное: от семьи к истории161. Таким образом, в своем романе писатель демонстрирует накопление Пушкиным того эмоционального и интеллектуального материала, который реализуется в дальнейшем в творениях поэта.

Лицейское детство (А. Ахматова)

Тема лицейского этапа пушкинского детства является значимой мифологемой для первой книги стихов А. Ахматовой «Вечер», в которую вошел цикл стихотворений «В Царском Селе». Для пушкинского мифа наиболее репрезентативным является стихотворение «Смуглый отрок бродил по аллеям» (1911). Ахматова в этом стихотворении не упоминает имени Пушкина, ограничившись описательным оборотом «смуглый отрок», который часто встречается в мемуарной литературе о Пушкине, намекая на его родство с арапом Петра Великого.

Осенью 1911 г. исполнилось 100 лет со дня поступления Пушкина в Царскосельский лицей, отсюда ахматовские строки: «И столетие мы лелеем / Еле слышный шелест шагов». С 1811 до 1817 г. Царское Село для поэта – Отечество, как он писал в стихотворении «19 октября» (1825). Текстом, конституирующим авторский миф о лицее, стало написанное в 1830 г. стихотворение «В начале жизни школу помню я…», в котором есть строки: «Средь отроков я молча целый день / Бродил угрюмый <…>» (III, 191).

Ахматова в стихотворении о «смуглом отроке» не ограничивается портретной характеристикой лирического героя, а раскрывает его душевное состояние: «бродил по аллеям, у озерных грустил берегов». Эти психологические детали напоминают о том, что писал о себе Пушкин в стихотворении 1830 года: «бродил угрюмый». Первое стихотворение о лицее «Воспоминание в Царском Селе» (1814) также начинается со строк: «Навис покров угрюмой нощи» (I, 70). Ю. Лотман в «Биографии поэта» говорит о пушкинском поэтическом восприятии лицея как строгого монастыря162. Возможно, этим восприятием объясняется настойчивое повторение этого эпитета.

Тогда в стихотворении «Смуглый отрок бродил по аллеям» перед нами – переработанная пушкинская автомифологема. «Угрюмство» (воспользуемся блоковским неологизмом) Ахматова заменяет светлой грустью как отражением более позднего восприятия поэтом своего отрочества. Она может быть алллюзийным откликом на парадоксальность пушкинской формулы «Мне грустно и легко» из стихотворения «На холмах Грузии…», в котором гармонически соединяются противоположные импульсы. Как видим, эмоциональная доминанта ахматовского стихотворения – светлая, по-матерински «лелеющая» юного поэта грусть. Вспомним «лелеющую душу гуманность»163 как основную характеристику пушкинской поэзии Белинским.

Ахматова изображает грустящего отрока на фоне эстетизированной природы Царского Села: аллей парков, озерных берегов, сосен, низких пней. Одна из вещественных деталей – лицейская треуголка, опоэтизированная Ахматовой, станет мифологизированным объектом изображения в отличающемся неомифологическими чертами рассказе «Треуголка Пушкина» представителя эмигрантской прозы И. Лукаша.

Отличие рецепции Ахматовой от рецепции наследника модернистских тенденций Лукаша – в «беспримесных» очертаниях мифа, воспринятого напрямую через И. Ф. Анненского, директора гимназии в Царском Селе. Этот факт был чрезвычайно важен и для самого Анненского, который в своей юбилейной речи проницательно улавливает в текстах Пушкина различных периодов скрытые следы лицейских впечатлений164.

Стоит отметить и такой факт, как наименование Ахматовой своей Музы «смуглой» в память о «смуглом отроке» или обращение к пушкинской тематике в стихотворении «Царскосельская статуя». Так или иначе, эти произведения апеллируют к мифологеме лицейского детства поэта как переходного периода к юности, отражением которой станет мифологема Сверчка. Творческим импульсом для писателей, обращавшихся к мифологеме чудо-ребенка, являлся поиск точек соприкосновения прошлого с современностью, поэтому рассмотренные тексты ориентированы на поиски связности исторических явлений, отсюда мифогенность природы художественного мышления в произведениях рассмотренных нами авторов.

ГЛАВА 2. Няня

Образ няни в статьях и пьесе А. Платонова

Целесообразно начать анализ использования образа няни на примере обращения к пушкинскому мифу нетипичного для советской литературы писателя А. Платонова, поскольку, в отличие от «номенклатурной» литературы, он творчески переосмысливает миф, насколько это возможно в рамках формирующегося на его глазах культа Пушкина. Платонов написал в этот период (1937) две статьи с характерными заглавиями: «Пушкин – наш товарищ» и «Пушкин и Горький», в которых следовал распространенной тенденции приведения Пушкина под общий знаменатель советской идеологии. Но вместо социально-идеологической схемы Платонов пересоздает пушкинский миф. По его мысли, Пушкин составляет в своем посмертном бытии одну культурную субстанцию вместе с землей, светом, полем, лесом, любовью и русским народом; он фигурирует как «священное и простое сокровище нашей земли»165. В соответствии с этой начальной установкой представитель народа – няня – выполняет функцию старшего товарища для духовного «сироты» Пушкина: «Чувствовал ли Пушкин значение матери – как начала жизни и как поэтический образ?.. Он был фактически сирота (мать его не любила), но сироты сами находят себе матерей, они без них тоже не живут. Для Пушкина женщиной, заменяющей мать, была няня, Арина Родионовна. И он не только любил ее нежным чувством, как благодарный сын, он считал ее своим верным другом-товарищем»166.

Как видим, писатель, воспринимаемый в сегодняшней литературной ситуации как нонконформист, парадоксально оказывается одним из первых в советской литературе, почувствовавших политически необходимую тенденцию возвышения образа Арины Родионовны за счет принижения образа матери-аристократки, о которой сказано в скобках. Платонов воспринимается современным читателем как автор «сюрреалистических», по слову И. Бродского, произведений – повести «Котлован» (1930) и романа «Чевенгур» (1929). Сюрреализм его близок к классической мифологии, которую «следовало бы назвать классической формой сюрреализма»167. Платоновский «сирота-Пушкин» воспринимается сегодня, таким образом, в контексте сирот послереволюционного времени и особенно «платоновских» сирот Насти и Саши Дванова. Логично поэтому, что пришедшая «сироте» на помощь няня названа «друг-товарищ» – затем удвоенное сочетание редуцируется и остается хоть и анахроничное, но «политически грамотное» – «товарищ». По этому же принципу в дальнейшем редуцируется «няня-мать» до просто «матери», которая неминуемо идет на сближение с «Матерью» Горького, которому посвящена статья. «Сирота», выросший под присмотром им самим найденной «матери» и избежавший чудесным образом трагических судеб Насти и Саши Дванова, становится в платоновских статьях «аналогом Царствия Небесного». Платоновское понимание значения Пушкина сближается с прочтением пушкинского мифа его современником В. Набоковым: «Пушкин – радуга по всей земле!»168. Радуга, как известно, представляет собой «завет», обещанное согласие между Богом и человеком.

При таком глобальном понимании аксиологии пушкинского мифа закономерно то, что пушкинская «Родионовна», как и горьковская «Ниловна», вырастают в статье А. Платонова до монументальных «Арины Родионовны» и «Пелагеи Ниловны» – не просто матери, а Богоматери. Заметим, что платоновская интерпретация мифологемы «няня» демонстрирует большое удаление от пушкинского автомифа, согласно которому, автор хоть и поэтизирует «добрую подружку», но рифмует ее в известном стихотворении с «кружкой». Именует ее в письмах «доброй няней», даже «мамой», в противовес французскому «maman», с которым он обращался к родной матери.

Опальный А. Платонов возвращается к разработке пушкинского мифа в 1950 году в пьесе «Ученик Лицея». Пьеса, по мнению критика Ю. Дружникова, написана прижатым к стене писателем, а ее текст читается как пародия. Соглашаясь с автором статьи «Няня в венчике из роз» по существу, внесем некоторые уточнения относительно пьесы «Ученик Лицея». Создавая художественный образ, писатель Платонов имел право отхода от правдоподобия, за которым не гнался и Пушкин. В романе «Капитанская дочка» крепостной Савельич неоднократно поучает барина, «воспитывает» его, а герои «к царю ходят»: будь то самозванец Пугачёв, к которому неоднократно обращается Савельич, или сама Екатерина II, к которой апеллирует Маша Миронова, минуя даже посредство «племянницы придворного истопника». Здесь скорее можно говорить о сказочном, фольклорном приеме, заимствованном А. Платоновым у Пушкина, чем о сознательной пародийности.

Попробуем, тем не менее, выяснить причины неожиданного пародийного эффекта, на который указывает Ю. Дружников и некоторые другие исследователи169. На наш взгляд, такая читательская реакция не подразумевалась писателем. Наличие сатирического и пародийного подтекста крайне сомнительно – последний может прочитываться только в современной культурной ситуации.

Представляется, что здесь уместна аналогия с булгаковской пьесой «Батум», написанной так же в сложных обстоятельствах, вынудивших нон-конформиста к попытке сближения с властью. Образ молодого пламенного революционера Джугашвили, стоящий в центре системы персонажей этой пьесы, не вписывался в мифологему умудренного опытом «отца народов», поэтому не мог быть адекватно воспринят массовым зрителем в 1939 г., что почувствовал Сталин и не позволил ставить пьесу, которая ему в целом понравилась. Автор «Булгаковской энциклопедии» уточняет: «Интересно, что единственная на сегодняшний день постановка Б. <„Батума“ – Т.Ш.> (с использованием текста ранней редакции и под названием „Пастырь“) была осуществлена в 1991 г. в МХАТе им. Горького режиссером С. Е. Кургиняном именно в жанре гротеска»170.

Поскольку «Ученик Лицея» – это одно из последних произведений А. Платонова, целесообразно рассматривать его в контексте всего творчества писателя. В этом случае происходит наложение специфической платоновской стилистики на идеологические схемы ушедшей эпохи, что позволяет увидеть Пушкина глазами платоновского «сокровенного человека», а это совершенно новая грань пушкинского мифа. Образ няни может быть воспринят в контексте «задумавшихся» платоновских героев. Застывшая в полудреме со своими спицами в начале пьесы, «словно бы дремля, а на самом деле бодрствуя и понимая все, что совершается вокруг, вблизи и вдали»171, и по ходу действия высказывающая многозначительные, но бесполезные инвективы, вроде гипотетических обращений к царю, она появляется в пьесе в сопровождении сумасшедшей девушки Маши:

Конец ознакомительного фрагмента.