Глава пятая. Письма
Дни идут за днями. Осень дышит в стекло по утрам, и струйки холодной воды сбегают прерывисто, судорожно: похоже на слезы. Но позднее солнце наводит порядок: дали опять прозрачно светлы и легки облака. Так и хмурость в душе сменяется творческой ясностью.
Заалел бородавчатый бересклет, и сережки его – как огоньки в редеющей чаще лесов. Жухнут увядшие травы, и один только мох еще, кажется, ярче на солнце горит изумрудным огнем. Тянут на юг перелетные птицы, и паучки-путешественники реют на паутиновых своих коврах на высоте, далеко озирая ландшафт. А вот человеку не дано путешествовать…
Пушкину тесно в семье, скучно порой и в Тригорском. Не все же ведь фанты да жмурки!
Скучно в семье: отец в меланхолии и раздражительности сильнее обычного; невесела и Надежда Осиповна, ей уже хочется в Петербург, она не любит деревни и не выносит шума дождя. Но это бы что! Пушкин стал замечать, что отец каждый раз особенно зорко следит, чтобы не пропустить почту. Он выходил на балкон и принимал ее не иначе как в собственные руки. При этом он подозрительно живо интересовался, почему это нет писем для Александра.
Писем действительно не было. Правда, что Пушкин никому – и Раевским в спешной записке, отправленной в Киев с Андрюшею Подолинским, – не дал нового адреса. И, однако же, в один ясный денек бабьего лета он получил первую весточку, пробившую заветную черту его бытия. Это было письмо от Вяземской, направленное ею через псковского губернатора. Оно миновало отца. Никому бы и ни за что не показал он эти милые строки. Это была первая весть из Одессы…
Пушкин вышел из дому и в лесу еще раз перечитал душистый листок. Письмо было необычно для Веры Федоровны. То, что никак не ложилось в слова при разговоре и разве слегка лишь, быть может, угадывалось во взглядах и интонациях, дышало открыто на этих страничках в неровных строках и еще того более явно меж строк. Это было глубокое неприкровенное чувство, которое безопасно может быть высказано лишь на таком большом расстоянии…
О Воронцовой не было ни единого звука, и Пушкин понимал, что в таком письме, естественно, не оказалось ей места. Он был странно взволнован. Но еще более необычным было одно ощущение: одновременно он чувствовал себя старше княгини Веры и мысленно читал ей дружеское нежное наставление. Так говорил бы, пожалуй, Онегин с Татьяной в ответ на ее признание. Больше того: само письмо Вяземской определенно напоминало именно послание Тани. Он ей читал эти строки еще у моря, в Одессе… Он колебался тогда, как заставить русскую девушку писать не по-французски и каково должно быть самое это признание.
Письмо Татьяны к Онегину было написано раньше, чем было нужно по ходу романа, но только теперь он как раз к нему подошел: это было удивительным совпадением.
Письмо Татьяны предо мною:
Его я свято берегу.
Читаю с тайною тоскою
И начитаться не могу.
Однако же письма Веры Федоровны он не сберег. Он не хотел компрометировать милого друга: он чувствовал домашнюю слежку – и за собою, и в особенности за своей перепиской, раз она возникала, и уничтожил этот листок на той же прогулке.
В речке купали овец и, выкупав, стригли на берегу. Это веселое зрелище открылось ему, едва он вышел из лесу. Все женское население усадьбы было собрано здесь. Веселые брызги сияли на солнце, возгласы, крики были еще веселей. Пушкин не сразу заметил, что на склоне сидит и наблюдает сам Сергей Львович. Он быстро сбежал уже на половину дороги и только тогда признал серый ночной колпак отца. «Он, должно быть, уверен, что это к нему очень идет!» – подумалось Пушкину, и он было замедлил шаги, но потом опять почти побежал: э, все равно! И еще какая-то озорная мысль мелькнула в уме: он тронул в кармане письмо.
– Ты гуляешь? – спросил небрежно отец.
– Да.
– А я слежу за хозяйством.
Сын улыбнулся: взоры отца от него не укрылись. Связанные по ногам веревками, овцы были добычею пожилых обстоятельных женщин, ловко отгибавших меж пальцами чистую шерсть и наискось, как бы вместе с оттянутой кожей, перерезавших ее широкими ножницами. Это можно было б еще, пожалуй, назвать и «хозяйством», но веселая борьба девушек с овцами, плесканье в воде, и как порой, вырвавшись, уплывало животное, вытянув узкую морду и откинув рога, а за нею скакала в волнах быстрая босоножка, плеща руками, брызгаясь, смеясь и крича, – это скорее походило на некую мифологическую игру. Так, верно, это воспринимал и сам Сергей Львович, весь ушедший в созерцание: взоры его устремлялись, конечно, сюда.
Но игра продолжалась порой и на суше. У хорошенькой Оли Калашниковой, как взглянула, выходя из воды, на молодого барина, видно, ослабла рука, и взбудораженная пленница ее, почуяв под ногами привычную землю, стремительно вырвалась и поскакала по лугу. Девушка бросилась следом. Открытые ноги ее сверкали на солнце, билась коса за спиной, а мокрое платье на быстром бегу облипало всю ее стройную молодую фигуру. Овца оказалась из резвых, и Оленьке пришлось-таки погоняться за нею. Пушкин следил за состязанием в беге и ловкости. Ни Воронцовой, ни Вяземской, ни самой отдаленной мысли о них не существовало в эту минуту. Точно бы легким ветерком веяло на него от этой стремительной юности, ладных движений и легкого бега. Пушкин неслышно вздохнул, точно в ответ на тот ветерок, и продолжал не отрываясь глядеть. Но вот наконец поймала, нагнулась, полуобняла и ведет ее на берег. Волосы Оленьки светились на солнце, влажно сияли глаза, щеки пылали. Смущенье и радость составляли сейчас живое ее очарование.
Что-то заставило Пушкина оглянуться: быть может, косой, нечаянный, в сторону, Оленькин взгляд. И, обернувшись, он увидал, что Сергей Львович тоже стоит и глядит, вытянув шею, глаза его сузились в щелки и поблескивают из-под сдвинутых век, как глаза лесного паучка. Неприятно. Пушкин вспомнил: письмо! Он вынул его и разорвал перед отцом – медленно – вдоль и поперек. Тот встрепенулся.
– Что это?
– Это письмо.
– Зачем же ты рвешь? От кого оно?
– От возлюбленной, – и поглядел на отца. – А впрочем, если хотите, от губернатора!
Накопившуюся свою неприязнь и насмешку он не очень даже скрывал. Сергей Львович затрепетал, но сдержался, что было редкостью. Он пожевал безмолвно губами и, стараясь не торопиться, однако же мелко и часто ступая, направился к дому. Пушкину несколько неприятно было остаться так одному: он рассчитывал на другое и приготовился было в ответ на нотацию высказать все, что за эти дни накопилось. Между тем выходило, что он просто обидел отца. Тогда и он пошел прочь, но в обратную сторону, вниз по течению Сороти. Между пальцев его зажато разорванное письмо. Ему было жаль его, но уничтожить необходимо, он сбережет его в памяти. И, остановившись, он окончательно разодрал листок на мелкие части и стал кидать в воду. Река принимала их спокойно и широко, равнодушно. Крохотные кораблики плыли по направлению к Тригорскому и скоро совсем скрылись из глаз. Невольно его потянуло туда, следом за ними… но – скучно порой и в Тригорском! Да и что-то другое еще, помимо сознания, властно направило шаги его к дому, к берегу, где продолжалась стрижка овец. Минутное недовольство собою он погасил и отошел под крылышко няни.
Несколько важно, но и спокойно, легко сидела она между старух, наблюдая за ходом работы и сама выбирая из волны застрявшие в ней летние орепьи (по-няниному). Усмиренные, затихшие овцы лежали вокруг, покашивая покорными своими глазами. Купанье закончилось, и Оленька также возилась теперь с огромными ножницами. Пушкин полуприсел и поболтал со старухами, с няней. Временами, однако, поглядывал он и на девушку. Она приникла к работе со всею старательностью и не поднимала опущенных глаз. Это тоже к ней шло. Но все же (один только раз) он поймал ее взгляд. Глаза были серые и глядели просто и ясно; напоминали они воды реки.
Вечером Пушкин был очень мягок с родителями.
Вульф уезжал. Вакации кончились. Когда он пришел с последним визитом в Михайловское, вся молодежь сопровождала его.
Пушкин к гостям вышел не сразу. Письма ему были большою отрадой, а он только что получил первую весть от лицейского друга – поэта и увальня Дельвига. Целый поток литературных вестей и интересов увлек его. Дельвиг писал о Жуковском и Вяземском, о Баратынском. Он предлагал второе издание «Руслана», и «Пленника», и «Бахчисарайского фонтана». Скромно писал и о себе, благодарил за похвалу и замечания. Обещал скоро приехать. «Только что все приведу в порядок, буду у тебя». Тут Пушкин не мог не рассмеяться: он хорошо знал, как умел его друг барон медленно поспешать. И как приятно: ни слова о ссылке и никаких деклараций о том, что он отнюдь не боится, как бы их переписка его не скомпрометировала! Уверениями подобного рода, бьющими на благородство, было исполнено до краев другое письмо, полученное уже несколько дней тому назад, – от Александра Раевского. Это послание сидело занозою в сердце и не требовало иного ответа, кроме разве стихов, да и то лишь для себя, дабы облегчить душу. А Дельвиг был прост, как лесной ручей. Хоть и ленивец, а хлопотун со своими «Цветами»!
Но, читая письмо его, каждый раз все возвращался Пушкин к началу, где Дельвиг писал: «Прозерпина» не стихи, а музыка: это пенье райской птички, которое, слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет. Эти двери давно мне знакомы. Сквозь них еще в Лицее меня часто выталкивали из Элизея. «Какая искусная щеголиха у тебя Истина!» И Пушкин опять улыбался, целый рой царскосельских историй, на которые намекал барон, возникал в голове… Пушкин любил это время искренней дружбы и беззаботных веселых проказ. Но как же, однако, Дельвиг ошибся, думая, что «Прозерпина» была рождена этими воспоминаниями… Какая же, в самом деле, «искусная щеголиха» эта истина!
Он был доволен. Открытый до дна в стихах своих, он был в них открыт – для себя. Стихи вырастали, как ветка на дереве, и были полны последнего кровного смысла лишь в сочетании с целым. Для него они были неотделимы от жизни, в них протекала действительно настоящая кровь и бился пульс живого его сердца. Но зачем же так открывать себя другим? И что ж? Какое дело свету до сокровенных этих биений, когда он всем им чужой?
И ему нравилось, чтобы ветку принимали за целое, за отдельность и не искали корней, которые он таил про себя. «Ах, Дельвиг, Дельвиг! Попался и ты! Ты знаешь и чувствуешь эти подземные корни, ибо сам ты поэт, но в темноте под землей ты немного ошибся…» И глаза у Пушкина делались мягкими, и он улыбался добро и длительно.
«Теперь о деньгах», – писал ему Дельвиг. Вот именно, о купле-продаже. Тут таить ему нечего. Даже напротив: бросая свой вызов, он стремился к тому, чтобы быть понятым верно. Еще в первое утро в Михайловском он набросал эту формулу: «Не продается вдохновенье…» Когда вернулся потом из бильярдной, листка на подоконнике не оказалось, его сдуло порывом ветра, но он успел увидать, как кривой садовник Архип тут же его подобрал.
– Ты что это? – невольно спросил его Пушкин.
– А вот цидулка попалась, – ответил Архип, – трубочку ей хорошо раскурить.
«И ничего, – пришло тогда в голову Пушкину. – Вдохновение не продается, а рукопись хоть на раскурку, да пригодилась».
«Для чего же писать? – думал он теперь. – Какой удел я выбираю?» И его опять потянуло было к тетради. Но, видно, не очень: там ждали тригорские… «Надо. Пора…» И он вышел к гостям.
– Дельвиг всем кланяется, – сказал он, обращаясь к домашним. – Всем поименно.
– Где это вы запропали?
– Простите меня, господа, я беседовал с другом.
– Вы беседовали с другом, о чем – неизвестно, – обратилась к нему Анна, когда он пожимал ее руку. – А я беседовала с подругой. И тоже в письме…
– А о чем – неизвестно!
– Очень известно: о вас!
– Кто же вам пишет?
– А ну, отгадайте!
Пушкин не мог отгадать, а Анна сразу не сказывала. Она берегла этот разговор: сейчас было слишком много народу.
Отец был в отменно хорошем настроении. Из Петербурга он получил извещение, что дело со службою Льва продвигалось: все, кого он просил, «поговорили»… И он весело болтал и каламбурил с девушками. Надежда Осиповна глядела на него снисходительно: она строга была только к девкам, которые обретались на дворне.
В центре внимания сегодня был Вульф. Он, как и всегда, несколько был декоративен в узком своем сюртуке, с затянутой талией. Плечи его, приподнятые ватой, классически были недвижны, когда повертывал голову в профиль (зная, что профиль красив). Одною ногой он был уже в Дерпте и охотно распространялся в высоком стиле о профессорах и науках. Алина была грустна и задумчива. Пушкин над нею подтрунивал и говорил, что, как только уляжется пыль за отъезжающим, он сядет у ее ног и не встанет, пока…
Умолчание было нарочито глубокомысленным, и Анна, слушая издали, ловила себя на невольном волнении, а Левушка чуть ревновал даже самое это волнение Анны. Все было как и всегда.
Позже гуляли по парку: с Алиною Вульф, Левушка с быстрой Зизи, с Анною Пушкин. И тут только Анна поведала о полученном ею письме от двоюродной сестры своей, Керн Анны Петровны. Та изливала ей жалобы на ревнивца Родзянку, не показавшего Пушкина, когда он заезжал по дороге в Михайловское, и писала по этому поводу «…тысячу… тысячу нежностей, хотя вы никак их и не заслужили. Вот ни настолько!»
Пушкин был так далек в мыслях от Керн! Для него это было большою и яркою неожиданностью, но он скрыл это свое впечатление и отвечал вовсе небрежно:
– Так вот это какая Анна Петровна! Родзянко ее поминал, но не позволил о ней, помнится, брату даже и слова промолвить.
– И молодец. Я вам говорю, что вы этого вовсе не стоите.
– Я вообще грешник известный и попаду после смерти немедленно в ад. И рад был бы попасть, потому что в аду будет пропасть хорошеньких, но только одно смущает меня: что вы-то, конечно, будете в райских садах. Спасите меня, больше я в ад не хочу!
Так он с нею по виду дурачился, и хоть понимала Анна, что он просто болтает, а все же сердце у ней защемило.
«Спасти тебя! О, как бы хотела! Ото всех отгородить своими руками… отогреть курчавую эту головушку!» И она во тьме глядела на спутника и отдавала в полную власть свою руку.
Но как бы отдернула, если бы знала…
Для Пушкина лет не существовало. Пять лет? Пустяки! Шел он меж сосен, в потемках, с милою девушкой, но видел, как наяву, не лес, не ее, а большую залу Олениных, залитую светом. При дворе траур, и танцев не было, играли в шарады и фанты. Как крупные рыбы в аквариуме, тяжело проплывали почтеннейший Иван Андреевич Крылов и просто почтенный Иван Матвеевич Муравьев-Апостол. Фант выпал Крылова, и его заставили прочитать одну из его басен. Посадили на стул посередине залы и столпились вокруг. Он обтер круглое свое лицо полной рукой с коротковатыми пальцами, огляделся неспешно, с тихою хитростью, немного прищурив зеленые глазки, покашлял и начал серьезно и внятно:
Осел был самых честных правил…
И тогда же молоденький Пушкин толкнул Алешу Оленина и шепнул ему с радостью, как от находки:
– Это он про моего дядюшку Василия Львовича. Прямо точь-в-точь!
Смешливый Оленин фыркнул на всю залу, так что все оглянулись, но Пушкин успел принять вид совершенно невинный, и про себя у него тотчас же возникла строка:
Мой дядя самых честных правил…
Он и не думал тогда, какая река потечет из этого малого шутливого родничка, где он приравнял дядю-поэта к ослу!
Ему было просто в тот вечер беспричинно весело и легко.
Он пришел к Олениным рано и застал еще маленькую десятилетнюю Анечку, которой наскоро и представил в углу веселого сбитенщика («Ой, сбитень горячий, пьют подьячие!» – «Сбитень-сбитенек, пьет щеголек!»), – и будто бы сбитень весь убежал, а сбитенщик сам обварился. Ему запомнилась девочка, и даже сейчас, когда проносилось все это с такой быстротой, как если бы происходило почти что одновременно, он увидал веселую детскую рожицу и как брови ее поднимались от удивления все выше и выше и остановились только тогда, когда ползти уже было некуда…
Так было всегда: ни одна черта прошлого ничуть не стиралась – фраза иль стих, почему-нибудь зацепивший, выражение лиц (небезразличных), походка и голос, запахи, звуки – все чудесно в нем было утаено, в полной готовности вновь зацвести при первом касании памяти…
Но все это было не больше как окружение, фон, на котором внезапно возникла та самая юная генеральша, девятнадцатилетняя, сохранившая все черты молоденькой девушки… И это она писала о нем «тысячи нежностей», и это ее он мог увидеть у Родзянки-предателя…
В шарадах играла в тот вечер она роль Клеопатры и держала корзинку с цветами. Он не без озорства пошутил, что змеею, которая должна укусить ее в грудь, будет вон тот! И показал: двоюродный брат ее Саша Полторацкий – так явно в нее был он влюблен! Керн осердилась, но и за ужином, сидя поблизости, он осыпал ее веселыми шутками, и это он говорил про ад и про рай, про хорошеньких, и что она будет в раю, а стало быть, и ему рая не миновать, – то самое, что повторял сейчас Анне.
Если бы та это знала, как бы отдернула руку и какая б обида пала на сердце! Но Анна не знала, а Пушкин непроизвольно все пожимал ее пальцы.
Все это было тогда за ужином весело, дерзко, легко. И лишь когда разъезжались и Полторацкий, усадив Керн в экипаж, сам сел с нею рядом, а Пушкин стоял на крыльце, провожая, и она коротко глянула на прощание бархатными своими, грустно-прелестными глазами, – сердце тогда в нем глухо стукнуло – как и сейчас. Глаза эти были и взгляд – как у Бакуниной: первая его детская любовь… Лошади тронули, и как бы все поплыло вместе с ними… как и сейчас.
Пушкин медленно поднял к губам руку Анны и осторожно ее поцеловал.
Воспоминание это было так кратко, но и так полно! Он мигом очнулся и, не отнимая руки своей спутницы, взмахнул обеими, и своей и ее, в воздух – высоко.
– Вечер… хорош, – сказал он. – Но, кажется, все повернули домой. Надо и нам, – и замолчал.
Анна, счастливо затихшая, почувствовала, однако, в эту минуту что-то неладное, но так и не могла до конца разрешить охватившего ее волнения.
Понемногу опять все собрались у крыльца. Последним пришел отъезжавший студент, и несколько раньше Алина. Она необычно была возбуждена, а Вульф имел вид томный и вороватый, но очень довольный. Кажется, беглый совет ему Пушкина понят был им на его собственный лад.
Неугомонная Евпраксия хотела «в горелки», но стало темно. Тогда перешли на другое, спокойное: кидали платок на колени с начатым словом, которое поймавший должен был угадать и закончить. Но и в этой тихой игре произошел маленький глупый казус, имевший, однако, последствия.
Отчаявшись на сегодняшний день в Анне, Лев, по обычаю, возился с Евпраксией. Еще на прогулке он ей наболтал между кучею всяких других пустяков, будто в доме у них появилась какая-то необычайная икра, привезенная специально папаше, и он никому ее не дает, и подбивал Евпраксию за ужином сказать: «Ах, как мне хочется черной икры!»
– А вы сами скажите! А вот и не скажете!
– Хотите пари? Если я выиграю, я вас поцелую при всех!
– Еще чего захотели… Мизинчик – пожалуй!
И когда началась игра с киданием платка, Лев заявил, что он все-таки скажет запретное слово, хотя бы в игре. Ольга Сергеевна это услышала. Она оставалась с родителями: ей не было пары, да и гулять она была не большая охотница. Дома как раз был разговор, и решили икры не подавать. В качестве блюстительницы домашнего мира она вмешалась и тут:
– Пожалуйста, Лев, ты не выдумывай. Папа рассердится.
Но на Льва иногда что-то накатывало. Он уже выдумал трюк и заранее радовался. Сделав преувеличенно серьезный вид, он раздельно и громко провозгласил:
– Чер-ная и-кра…
И, оборвав, точно должно быть еще продолжение, кинул платок на колени Евпраксии.
Все громко захохотали, так это было неожиданно, а Сергей Львович, также принимавший участие в этой игре, почувствовав неприятный намек, недовольно сжал губы и сморщил свой узенький нос.
– Это что же такое? – спросил он. – Целая фраза. Как же кончать?
Ольга Сергеевна, всегда очень тихая, громко, сердито сказала:
– Ты просто, Лев, глуп, и я запретила тебе над этим шутить.
Пушкин почувствовал легкий скандальчик и невинно спросил:
– Над чем же над этим?
– Да над икрой! – досадливо и не подумав пояснила сестра.
– Окончательно не понимаю, – уже вовсе сердито сказал Сергей Львович и встал.
Евпраксия, сидя с платком, томилась от смеха и махала руками:
– Не по закону! Неправда! Как тут кончать?
Тогда Левушка встал и спокойно все разъяснил:
– А очень просто, Зизи. Чер-ная и кра-сная смородина! А вы не сумели докончить, и вы проиграли!
Эффект был большой, и сам Сергей Львович не мог не рассмеяться обычным своим тоненьким смехом.
– Глупо, но остроумно, – издали вымолвил он.
Ужинать гости не захотели и скоро уехали. Ольга ушла к себе, немного подварчивая. Братья остались одни на крыльце. Из комнат до них долетали отдельные фразы.
– Я не знаю, что делать, – говорил Сергей Львович, все более и более раздражаясь. – Это не Лев. Лев – просто ребенок. Я тебе говорю, что это все Александровы штучки. Это его наущенье, дурное влияние. Глупые шутки! При посторонних!
– Ну, Левушка просто сострил, он и сам это может, – вступилась Надежда Осиповна.
– Да, острота не плоха, – подтвердил Сергей Львович, – но в ней был и яд. А Лев не способен на яд. Ты понимаешь ли это: дело не в остроте, а в пропаганде!
– Какой?
– Глумленье над старшими. Непочтенье к родителям. Вот, вот к чему ведет афеизм!
Лев было, слушая, крякнул, но Александр был серьезен.
– Ты слышишь? – спросил он настороженно.
– А… болтовня! Стоит ли обращать внимание!
Но Сергей Львович не унимался:
– В собственном доме… собственные дети… Этот медленный яд афеизма! Ты знаешь, что Ольга перестала креститься перед едой? Ты не заметила этого?
– И я иногда забываю, – спокойно ответила Надежда Осиповна.
– Ты – это дело другое… Так вот. Дело совсем не в политике! Я никогда с ним не говорил о политике; вы знаете, что я не придаю значения политике поэтов, и мой упрек состоит в том, что он недостаточно уважает религию.
Лев почувствовал, что брат его вздрогнул.
– Что с тобой, Александр?
– Это цитата! Я получил письмо от Раевского. И там – слово в слово! Пусти меня… Нет, я должен сейчас же сказать… Он читал мои письма!
Дрожь охватила Пушкина, и в рассеянном свете, шедшем от окон, было явственно видно, как у него разгорались глаза. Лев, проклиная себя и свою остроту, едва его удержал.
– Я не могу здесь стоять. Пойдем тогда в лес. Меня это… душит! – И Пушкин рванул воротник. – Я только подозревал и вот… убедился.
Сейчас Александр мог бы ходить целую ночь; Лев был послабей. С новою силой возникло у Пушкина это стремленье – бежать! Взволнованный Лев обещал все предпринять в этом смысле, как только будет в столице. Он был рад одному: что домашний скандал все-таки не разыгрался и что они вместе строили какие-то планы, – это было отдушиной. Под конец они даже условились и о шифре, которым будут пользоваться в письмах: банкир – о посылке денег за границу, переписка – о доставке писем… Пушкин мечтал явиться к Чаадаеву: тот, выйдя в отставку, давненько уже пребывал за пределами отечества. Надо бы узнать его адрес.
Братья вернулись не скоро, в доме уже было темно. Но и оставшись один в своей комнате, Пушкин долго не мог успокоиться. Сон не приходил к нему, и он не смыкал глаз.
Что ж делать? Бежать? Но он отдавал себе ясный отчет в том, что бежать из России – дело нелегкое и, во всяком случае, нескорое. Но жить так изо дня в день?.. Невозможно! Отец оказался шпионом!
И снова в нем кровь загудела, как густая струна.
В комнате очень прохладно, но Пушкина вдруг затомила жара, духота. Он откинул сперва одеяло, потом простыню, встал и распахнул настежь окно. Ноги и голую грудь охватило дыхание ночи, и понемногу он стал успокаиваться. Да, там, на крыльце, он за себя не ручался, и хорошо, что брат его не пустил. Надо дать адрес для писем на Осипову… Ах, да скорей бы они уезжали!
И когда снова он лег и стал согреваться, мысли его перешли наконец на другое. Он подумал опять о давнем том вечере у Олениных, но уже не Керн была теперь в центре, а снова с особенным мальчишеским удовольствием вспомнил он про осла и про дядю. Это его освежило, и он принялся фантазировать. «Я добавлю еще примечание к первой строке: откуда заимствовал и что это дядя Онегина, а не мой! – чтобы читатель не спутал!»
И так, рикошетом, отвел-таки душу, если не прямо против отца, то все же поблизости. «Обязательно дам примечание!» И, думая, как его точно изобразить на бумаге, наконец-то уснул.
Дольше его не спала только Анна в Тригорском. Но мысли ее были другие…
По-своему тревожную ночь провел и Сергей Львович. Что это, боже мой, за наказание! Кажется, встретил он Александра так бескорыстно и радостно, но каким обернулось мучением возвращение блудного сына в лоно семьи…
Как это, собственно, вышло и с чего началось? Коляска и Рокотов; позже Пещуров…
Да, это было в самый тот день, когда Александр вернулся из Пскова, но заехал сначала к Прасковье Александровне, и без него, еще утром, прискакал верховой с письмом от Пещурова, где тот просил глубокоуважаемого соседа и милостивого государя Сергея Львовича пожаловать срочно к нему по весьма важному делу.
«Так… начинается… – тогда же подумал он и, вздохнув, стал облачаться во фрак. – Конечно, о сыне… об Александре…»
И теперь еще живо припоминал Сергей Львович, как всю дорогу он про себя непрерывно ворчал. Но ведь отчасти и правда имел же к тому он свои основания? Да, Алексей Никитич Пещуров, добрый сосед, – это одно, и он всегда рад его повидать, но предводитель, вызывающий дворянина по делу, да еще срочно, – это было уже вовсе другое! Пещуров ему, в конце концов, не начальство, хотя бы и предводитель! Да могли бы они посчитаться и по части чинов… Да и помоложе он был – черт возьми! – этот Пещуров, едва ль не на добрый десяток… Мог бы приехать и сам! И поминутно тогда то руку прикладывал к сердцу, то ладонью поглаживал вдруг занемевший живот: все это были сигналы и спутники душевных волнений.
А было в дальнейшем все так.
– Я никогда бы себе не позволил вас потревожить и приехал бы сам, но обстоятельства дела таковы, что требуют строгой конспиративности… Речь у нас будет об Александре Сергеевиче, наследнике вашем, новоприбывшем в наши края. Прошу вас присесть!
Сам Алексей Никитич не сел. Он имел слабость думать, что стоя он сохраняет больше величия. Но величия не было – ни сидя, ни стоя. Ростом он мал, фигурою щупл и сильно сутуловат. Единственный дар его – журчание голоса и французская плавная речь. Он никогда не изъяснялся иначе, как по-французски (кроме, конечно, тех случаев, когда приходилось вступать в соприкосновение с хамами, то есть с мужиками и дворней).
– Я слушаю вас, Алексей Никитич. Но я просил бы вперед вас различать: Пушкина-сына и Пушкина-отца. – И Пушкин-отец энергично указательным пальцем провел черту наискось влево и черту наискось вправо.
Пещуров с улыбкой, обнажившей передний заячий зуб, склонился пред гостем: это стоило целой обольщающей фразы. И тотчас Сергею Львовичу стало заметно уютнее в кожаном кресле – низком, широком; он откинулся к спинке и вытянул ноги.
Пещуров помедлил, пока он усаживался, и затем продолжал, все прибавляя словесных тех чар, которыми обладал в изобилии:
– Так мало у нас образованных, истинно тонких людей, Сергей Львович! Ведь наши поместья суть раковины, назначение коих – хранить одинокую такую жемчужину, перл. Наш век становится груб и не постигает истинных чувств. Сами извольте прикинуть: ведь было бы просто ужасно, если б какой-нибудь маловоспитанный полицейский чиновник вздумал соваться к вам в дом! Сколько могло бы возникнуть нелепостей, недоразумений, искажающих истину слухов и даже доносов, марающих честь! А между тем молодости свойственны и увлечения. Все это надо понять и отечески-нежной рукою… как женщины гладят батист…
Так Пещуров и сам – «как женщины гладят батист» – без особых трудов, мягко разгладил сомнения гостя о том, должен ли он принимать непосредственно участие в «опеке», как деликатно именовал любезный хозяин домашнюю слежку за Пушкиным-сыном.
Ведь истинный долг его как предводителя, почтённого лестным доверием дворянства, первее всего и заключается в том, чтобы нравственность на вверенной его попечению территории… да, процветала. И, как для злаков в полях, в лугах для цветов холод и зной равно нестерпимы, так те же законы господствуют и в общежитии. Ласка, умелое слово, проникновение в корень вещей… («С вашим умом и с вашею проницательностью, совсем исключительными…») Но, дабы врачевать, надобно знать возбудителей данной болезни. Надо нащупать те, так сказать, плевелы и дурные влияния, под воздействием коих они произрастают и процветают. Есть, несомненно, друзья и в Одессе… Их надобно выявить. И вообще – на юге России, ибо юг беспокоен. Да и один только ли юг беспокоен?
– Однако же тут мы восходим, так сказать, и к вопросам высокой политики. Племянник мой, князь Горчаков, дипломат, как вы знаете, лицейский товарищ вашего сына, очень следит за отражением этих явлений в английской столице. О, Альбион все видит, все знает! Хотя бы взять нашу семеновскую историю в Петербурге, только недавно закончившуюся. Ведь всего лишь два года, как мой полк восстановлен в прежних правах.
В молодости Пещуров недолго служил в Семеновском полку, и хоть пришлось его быстро покинуть, и притом по обидному поводу – из-за «недостатков фигуры», все же любил он припоминать «боевое военное время». Так и сейчас, произнося эти слова – «мой полк», – он даже тронул рукой то самое место, где на груди должен был быть маленький орден, почетный для воина, и попытался выпрямиться, отчего у него вдруг возникло и спереди подобие небольшого горба. Но тут не замедлил вступить со своей декламацией и сам Сергей Львович, и два французских ручья в псковской глуши зажурчали совместно, согласно.
А между тем подошло и время обеда, а у Пещурова были отличные вина… И оттого, возвращаясь домой и подводя итоги визита, был Сергей Львович в настроении очень приподнятом. Ему было приятно сознание, что еще и еще раз, и притом в обстоятельствах наитруднейших, он оказался на высоте. Весь щекотливый вопрос обоими ими был освещен светом высокой морали. Явственно черное вдруг просквозило приятною голубизной. Письма? Так что же особенного?.. Между своими?.. Необходимое дело было изъято из рук грубых чиновников и попадало в руки искусные и деликатные, в руки… отца: что может быть ближе! И будем же наконец справедливы: кто бы посмел и теперь утверждать, что он не любил своего старшего сына? Только любви этой надлежит быть воистину мудрой любовью.
Тут снова ему вспомнился Рокотов, и мысленно он с ним обошелся очень сурово. Провинциальный болтун! Коляску купить обещал и не купил. Александр ему даже писал – не явился. Ни сам не явился, ни брат. Неблагородство лежало в натуре у Рокотова. И этот отказ от общеполезного дела… Если бы не любезнейший Алексей Никитич Пещуров, который действительно умеет ценить тонких людей, все могло б обернуться истинно круто.
Так и раздражающее воспоминание о проплывших меж пальцами полутора тысячах, марая Ивана Матвеевича Рокотова, марало его до конца, марало во всем – и укрепляло тем самым собственные позиции Сергея Львовича.
Но все эти тонкости и хитросплетения мыслей, все это сыщицкое прекраснодушие, нужное для самопрививки, на практике было скоро забыто. Им на себя была принята некая роль, и роль эта мыслилась долгом. Две маленькие страсти ее укрепляли: тяготенье к актерству и прирожденное неистребимое любопытство. Он все должен был знать, и чужой конверт притягивал его, подобно магниту. Кроме того, так отводилась как будто бы всякая непосредственная опасность и для себя персонально, и для прочих членов семьи, ни в чем не повинных! И, наконец, – а может быть, это было и самое главное – сам Александр непрерывно его раздражал…
Так и сегодня особенно он был раздражен, и никак не удавалось уснуть. К тому ж у него и вообще был деликатный желудок, а когда случалось так взволноваться, как нынче, то это просто становилось несчастием: поминутно приходилось соскакивать с постели и искать босыми ногами ночные туфли…
Да, будто бы все хорошо и обдумали, и согласились, как надо действовать, и даже пусть это обезопасит семью, но жить-то как вместе? Жить тяжело. И не тяжело, а нестерпимо. А Александра не переделать! Он не был почтителен со старым отцом и едва лишь терпим в отношениях с матерью. Он ни во что не входил, не возлагал на себя никаких семейных забот. Он жил неприлично сам по себе, и он отрывал Ольгу и Льва от родителей. А эта история с «черной икрой»!
Нет, надо Льва отсылать, и надо самим собираться… А Александр? Но что ж тут поделать!
И бедный отец даже под простыней, в темноте воздевал свои узкие ручки:
«Бог свидетель, я для него сделал все, что в пределах сил человеческих, и сама справедливость меня не осудит!»