Глава третья. На берегах Сороти
Вечер над Соротью был ясен, прозрачен. Едва уловимая августовская желтизна разлита была в воздухе. Розовые легкие облака летели над розовым своим отражением, но самые воды реки были, казалось, недвижны. На деревянной со спинкой скамье сидела старшая дочь помещицы Осиповой от первого брака – Анна Вульф. Деревья шатром шумели над нею, а отдельные ветви одиноко покачивались над самым обрывом. Михайловские рощи, подернутые сквозною сиреневой дымкой, лежали на горизонте у тихих озер. Окрест была тишина, лишь из усадьбы отчетливо доносились размеренно-крепкие удары цепов и крутой говорок: пробный обмолот ржи. Мать была там, а сестры – Зизи и Алина – отправились к Пушкиным: «На охоту за львом!» – как объявила Зизи. Анна осталась одна; ей не хотелось людей, ее посетило одно из тех раздумчивых состояний, какие столь свойственны были ей за последнее время.
Девушка глядела перед собою на реку и даль за рекой, немного склонив загорелую открытую шею и уронив руки на колени. Не было никого, кто бы мог ею полюбоваться, но она всегда хранила изящество и ценила это в себе. Сестренка Зизи могла до самого обеда по жаре скакать в нижней юбке, задирая братьев, сестер, и, лишь завидя чьи-нибудь дрожки, с визгом бежать к туалету. Но что с нее взять: всего-то пятнадцатый год! И тут же глубоко вздохнула: самой – двадцать пять… Давно уже минуло время, когда не помышляла она о годах. Не только весна, но и лето ее отгорало нежарким огнем.
Бездумно и бессознательно отдавалась сегодня эта как будто спокойная, круглолицая девушка той тайной гармонии, какая была между нею и вечером – недвижным, томительным. Так же, казалось, не колыхнув, текли ее дни, как Сороть внизу, и так же сгорала в ней отраженная жизнь. Сколько порывов, в себе заглушённых, сколько томлений, не находящих исхода! Все то же в себе, все то же вокруг, и никакого движения. В доме всегда куча народу, но ни в ком ни глубины, ни значительности. Ни мать, ни Алина ее не понимают. Она одинока, горда. И нет человека, который ее разгадал бы.
Она еще раз перебрала мысленно всех. Все больше женщины. Старшие мальчики отсутствуют. Брат Алексей, дерптский студент, уехал во Псков на два дня и там пропадает уже четвертые сутки. Задумчивый Миша, семнадцатилетний философ, тихий, как мышь, и книги грызущий, как мышь, гостит у тети Лизы Ганнибал. Один шалун Валериан, верно, купается в соломе на молотьбе. С Зизи дружить еще рано, она еще все торчит, как вихор, – во все стороны сразу… Ну, хорошо, это Вульфы; а еще трое Осиповых. Когда мать второй раз вышла замуж и в доме появилась дочь вотчима, Анна очень обрадовалась: Алина была и чужая, и все же сестра, можно было как будто дружить. Так это и было – недолго, потом разошлись. С ней нелегко, она неровна: то резка, то задумчива и разговаривает по-настоящему с одними, может быть, пяльцами да с клавесином: рукодельница и музыкантша! Этой зимой, в феврале, мать опять овдовела, и на руках – двое малюток. Отчего б не дружить теперь с матерью? О, как это сложно! Все очень сложно на свете… Да и вообще со своими дружить не приходится.
А вот Оленька Пушкина… Девушка – прелесть, но как по натуре мягка, больше того: вяловата, расплывчата! То, что у Левушки даже – какой он ни есть ветрогон – как бы в стакане, у нее разлито на мелкое блюдечко. Да, это так: ей иногда удаются сравнения! Левушка очень недурен собой, жив и подвижен и болтает без умолку. Но что же особенно нравится в нем? Особенно нравится, как он читает стихи настоящего Пушкина!
Тут Анна вздыхала, высокая грудь ее поднималась, темнели глаза, и сомкнутые пальцы слегка содрогались. Прошло уже полных пять лет, как они не видались. Как это давнее лето в памяти живо! Но ни он («Александр!» – чуть прошептала она) и никто другой не знают, не подозревают ничего… О, душа ее – как могила, и на могиле – цветы. Она опустила ресницы и вздохнула еще раз – не столь глубоко. Суждено ли им встретиться? Помнит ли он? Узнал бы ее? И кому же можно бы было все это хоть чуть приоткрыть? Разве кузине Анне Петровне, да и то потому лишь, что она далеко и как-то немного похоже, что говоришь не человеку, а словно бы в траву или в кусты… Но и сама Керн давно уже замолкла. Да и какой-то Родзянко там с нею, верно, такой же медведь, как и собственные их соседи. Соседи! Пещуров? Тоска! Рокотов? Фи!
Девушка хрустнула пальцами, встала, оправила платье; потом подняла одну ножку, взглянула; подняла и другую, взглянула. Когда-то ей Пушкин сказал, что у нее чудесные ножки, и с тех пор она больше всего следит за своей обувью. Тихонько ступая, она направилась к дому. Березы, дубки, старая ель… Она огляделась вокруг и подумала: «Как все это могло бы зажить и запеть, если бы… если бы…»
Все одиннадцать комнат деревянного длинного дома были пустынны. Окна отворены. Мухи влетают и вылетают, как настоящие хозяева жилища. Над кухнею дым, там происходит возня, и оттуда доносятся запахи близкого ужина.
Анна прошла прямо в столовую и открыла буфет. Хрустальная вазочка с овалами розовых впадин стояла высоко. Но девушка стала на цыпочки и сняла с полки варенье. Варенье было крыжовенное – густое, с желтым отливом: Пушкин любил такое варенье! И во славу его щедро она положила – целую ложку! – в стакан и, налив из графина воды, перемешав, с наслаждением выпила.
Это почти что обряд: так не спеша и изящно проделала она всю эту несложную процедуру. Однако внезапно проснулся в ней аппетит, и, вопреки всякому ритуалу, она присела на корточки и из нижнего отделения извлекла: начатый сыр, масло, остаток домашнего окорока, ситный маленький хлебец – свежий, пахучий. Всему отдала она должное и аккуратно салфеткой вытерла полные губы.
Так по-деревенски она хоть с запозданием, а пополудновала, чтобы разбить длинное время между обедом и ужином. Так и томление духа слегка разрядилось чем-то вещественным, и Анна направилась в сад.
В саду копошились, играли две малолетние сестренки: пятилетняя Маша и двухлетняя Катя. Няня, девочка с дворни, с белой косичкой и туго вплетенной в нее голубенькой ленточкой, немного покашивая рыжим глазком, за ними приглядывала. Впрочем, верховный надзор был воплощен в образе Анны Богдановны. Наслаждаясь свободой без барыни, почтенная экономка с желтым лицом и увесистым носом сидела на стуле и вязала из шерсти теплый шарф на зиму. Спицы в руках и очки на носу властно поблескивали. Время от времени встряхивала она клубок и запасала нить на коленях, широко раздвинутых.
– А наши не возвращались?
– Ах, милая барышня, да вы разве не знаете, что из Михайловского жди только к ночи! – Голосок у нее был не без яду, хотя и податливый.
– Да нет же: они собирались Льва Сергеевича к нам привести. Вы маме скажите: я пойду им навстречу.
Дети с лопаточками и игрушечными ведерцами возились в песке. Старшая все мастерила одна, серьезно посапывая, и, когда кулич был готов, каждый раз говорила неизменно сестре:
– Ну, стукни теперь!
И отходила на шаг, чтобы было видней.
Толстенькая розовая Катюша, деловито переваливаясь с ножки на ножку, ища равновесия, подходила к куче песку и еще раз вопросительно взглядывала: можно ли?
– Стукни! Ну, стукни!
И тогда она пухленьким своим кулачком, как бы перевязанным ниткою у запястья, стукала сверху зыбучую горку, и та рассыпалась. С забавной задумчивостью малютка глядела, как только что был песочный куличик – и вот его нет. А Маша скакала на месте, хлопала в ладоши и хохотала, сгибаясь и перехватывая живот – по-бабьи – руками.
Анна подумала, что если бы здесь была не она, а Зизи, та уж, конечно, и сама вовлеклась бы в игру: и пекла бы, и стукала. Отчего же сама она только глядит? Что-то в ней есть непростое по отношению к детям: то почти что брезгливость, как к голым улиткам, выпавшим из раковины, то даже не нежность, а настоящий внезапный восторг: так бы и задушила в объятиях…
Но оба эти, казалось бы противоречивых, чувства имели один общий исток: ведь у нее у самой могли б уже быть такие же детки! Целый вулкан несбывшихся и несбыточных чувств поднимался в груди и опадал, не принося разрешения.
Однако же Анна сейчас не хотела тревожить себя этими мыслями и, повернувшись на каблуках, быстро пошла прочь. Она не думала заходить и к матери, но, когда еще издали увидела ее на току с метлою в руках у вороха ржи, что-то ее потянуло туда. В сущности, так нестерпимо быть все одной да одной! Бедная мать – дважды вдова, а ведь она еще так молода и ничуть не монашка…
Как настоящая деревенская жительница, Прасковья Александровна не любила стоять на работе без дела. Обмолот был закончен, и из рабочих оставался один Никанор, щупленький, хилый, однако ж себе на уме и больше распорядитель, чем работник. Орудовал он по-женски – граблями, сгребая солому; а маленький озорник Валериан, к удивлению сестры, тоже здесь не мешал и даже пытался работать, откидывая в сторону колос. Сама же Прасковья Александровна внимательно охорашивала березовой длинной метлою небольшой ворошок свежей ржи, уже перевеянной лопатою на ветру. Хозяйскому глазу мила была эта сыпучая горка на гладком току, и она умело, легко обметала крутые бока, выбирая, выкидывая то пустой колосок, то голову татарника, то коричневые щеточки васильков.
– Ну, вот мы с тобой, Никанор, нынче и поработали! Как думаешь, будет мер шесть… шесть с половиной?
– Четыре хрестца, – отвечал Никанор, – точно копна, а в прошедчем году было на круг всего по осьмине.
– Что в прошедчем году! В прошлом году весной сколько вымокло, а летом пожгло, вот и собрали всего по полчетверти. А ты погляди, разве не видишь на глаз?
Никанор помолчал. Он знал хорошо, что будет и шесть, и шесть с половиной: он сам отбирал для почина снопы покрупнее и потяжелее. Надо ж хозяйку потешить! Но и ему был приятен ее говорок – чистый, довольный, уверенный.
– А у Пушкиных, говорят, и четырех мер не даст! – И огорчения в голосе не было: и свойственники, и дружат, но хозяйская жилка билась в ней горячо.
Анна глядела со стороны и матерью залюбовалась. Небольшая фигурка ее была еще очень изящна, стройна; немного, быть может, полна, но не полнее, однако, чем подобает ей быть у женщины несколько за сорок, возросшей на воле. Анна запомнила с детства, как ее мать гоняла лошадей на корде, пока хлопотун и копуша отец возился с детьми или варил, путаясь в полах шлафрока, варенье. Анна тогда со смешанным чувством страха и восхищения глядела, как мать как бы танцевала в кругу на широком дворе, в высоких козловых сапожках, с коротким хлыстом, руки в перчатках и волосы по ветру. Сейчас на ней был желтый, цветами, платок, по-бабьи повязанный: от ветру и пыли. Но как подвижна, весела! Лицо было чисто и кругло, а черные живые глаза влажно блестели по-молодому.
Дочь подошла и поцеловала в плечо; на нее пахнуло запахом разогревшейся кожи и свежею щекочущей пылью.
– Вот что, Анета, сбегай-ка, девочка, принеси мне ключи от амбара. Сейчас мы промерим и уберем.
Ну вот! Так-таки мать ничего и не поняла, не оценила. А какое красивое и теплое было это ее движенье души!
– Я не знаю, маменька, где вы их бережете. Пошлите Валериана. Валя, сходи за ключами!
– Барчук, не туда, не туда! – одновременно заворчал Никанор. – Солома соломой, а колос – он колос и есть. Солома – она любит, чтоб чисто.
– Хорошо, – суховато ответила мать. – Сходи ты, Валериан. Ключи должны быть у Анны Богдановны.
– А Анна Богдановна в девичьей! – И мальчуган заскакал попеременно то на одной ноге, то на другой.
Прасковья Александровна была недовольна и покосилась на дочь. Нижняя губа ее выпятилась, а все выражение лица стало пренеприятным. Ничего нельзя попросту. Все, видишь ли, тонкости да деликатности!
Анна немного еще постояла и ушла, в свою очередь обиженная и огорченная.
Но вечер был так миротворен и тих, что, каковы бы ни были чувства в груди, они неизменно переплавляются в зыбкую грусть.
Облака на закате уже отгорели, и плыла синева. Девушка спускалась с горы не спеша, как если бы в каждый свой шаг вкладывала какую-то думу.
Тропка одна: Анна пошла на Михайловское.
У Ольги Сергеевны болит голова. Старшие Пушкины сидят па парадном крыльце – озабоченные. Умолот был неважный. Оброк поступал туговато. Долги. Лето кончается. С чем показаться в столицу? Лева без службы. Как показаться в столицу?
Служба для Левы еще, может быть, выйдет. Пущены в ход все возможные связи.
– Ты знаешь, Надин… пока я жив, я делаю все, что могу и чего не могу. Я делаю больше, чем сделал бы всякий другой отец.
– Я знаю это, мой друг, – устало, но несколько недовольно отзывается Надежда Осиповна; и кажется, что недовольство это питается глубочайшим ее скептицизмом по отношению к дееспособности мужа.
Но Сергей Львович этого не замечает. Он знает цену себе. Он великий стратег и дипломат. Надо быть человеком очень тонкого ума, чтобы в таких трудных обстоятельствах находить выход из положения. Длинный свой остренький нос, от природы изрядно унылый, он поднимает с заслуженной гордостью. Узкие плечи его кажутся созданными для широких увесистых эполет, а несколько впалая грудь – для ленты и звезд. Впрочем, он выше всего этого – золотой мишуры и канители. Ценности – в мире духовном. Блеск остроумия, изящная мысль, каламбур: это равно далеко и от жизненной прозы, и от слишком высоких полетов философических. Философия старит, а нужно быть молодым и отнюдь не утрачивать очарования. Это первее всего! Но, однако же, и дела не отпускают. Он возвращается к вопросу об устроении Льва в департаменте духовных дел иностранных исповеданий. И тут выясняются заботы папаши:
– С бароном Иваном Ивановичем Дибичем – поговорят… – И он кивал многозначительно. – С Шишковым Александром Семеновичем, министром и адмиралом, поговорят… – И тут уже он откровенно подмаргивал.
– А Александр наш Шишкова этого воспевал под фамилией… да, да – Ослова, ты разве забыл? В послании к Василию Львовичу! – вовсе некстати и не без желчи напомнила Пушкина.
Сергей Львович сложил свои тонкие губы в тонкую трубочку и испустил легонький вздох, похожий на свист.
– Мой бедный сын! Он получил свой дар от меня, но темперамент его…
Тут он воздел свои ручки, не отнимая локтей от жилета. Однако тотчас же и испугался, взглянув на жену. На мгновение ему показалось, что перед ним мелькнула барсова шкура. По лицу Надежды Осиповны прошли желтые и багровые пятна. Это было, может быть, безобразно, но все же в эту минуту была она и блистательно красива.
– Ваш талант, – сказала она по-французски, – вот: как блоха. – И щелкнула в воздухе ногтем. – А мой темперамент…
– Я его знаю! Я его знаю! – жалобно воскликнул Сергей Львович. – Но, дорогая, ведь я ж пошутил. К тому же и вы негодовали не раз на нашего дорогого, но блудного сына.
– Я, может быть, кое-когда даже его ненавижу, но оскорблять предков моих я не позволю.
– А ведь твой же отец тебя разорил! Он все прокутил, он все раздарил – этой… наложнице…
– А в чьем имении и в чьем доме сидите вы здесь, Сергей Львович?
Ссоры такие бывали не раз, и не так чтобы очень боялся он вспышки, но вечер для этого был неподходящ, не возникало ни гармонии, ни соответствия, а ко всему такому был Сергей Львович очень чувствителен. К тому же и на дворне могут услышать… Этого он не любил. «Впрочем, Надин никогда не позволит себе… – так он думал с опаской. – Нет, нет, она вовсе не виновата, что так раздражается. У нее начинается этот период – как его… с трудным названием. Я это знаю…» И он решил помолчать, тем более что не все еще было обговорено касательно Льва.
Но их уединение было нарушено. Перед крыльцом возник человек: в русской поддевке, остриженный ладно в кружок, с большими усами и круглою русою бородой. Картуз он держал, опустив руки по швам.
– Что скажешь, Михайла? – важно спросил Сергей Львович.
– А смею вам доложить, так что вышел просчет.
– Ну что ж, очень рад, а то я огорчился. Четыре меры копны – это – как там у вас говорится?.. – тощё! – Он порою любил щегольнуть русским словечком.
– Так что три с половиной, как оказалось в натуре…
Михайла Калашников взглянул исподлобья: ему желательно видеть, как будет принято это известие. Барин вскипел:
– Как это три с половиной? А мне говорила Прасковья Александровна, что ей Никанор обещал пять или шесть! Земли у нас одинаковые, погода одна. Попросту ты не умеешь…
Михайла Калашников был, когда можно, скор на язык. «Ты-то много умеешь!» – сказал бы он с быстрой веселой насмешкой; но Михайла Калашников не всегда гнался за словцом. Весь разговор был только началом хитрого плана, обдуманного совместно с Розой Григорьевной, управительницей. Между тем Сергей Львович весьма вспетушился:
– Я вот возьму и обменяю тебя на Никанора! Я напишу Прасковье Александровне! Как ты скажешь, Надин?
Надежда Осиповна ответила ему по-французски:
– Зачем одну мерзость менять на другую пакость? Не понимаю.
– Ты думаешь так? Нет, ты уже слишком… Но я этого счета никак не могу потерпеть. Я никаких понижений не принимаю, как ты себе хочешь.
– Так же и мы, собственно, думаем, – спокойно и ободряюще промолвил Калашников. – На круг, надо думать, четыре с пригоршнями будет. Натянем! Да, близко к пяти!.. Останние копны в зерне куда пожирней!
– Как ты сказал? Пожирней?.. Пожирней! Да, этот русский язык от причины прямо восходит к последствиям… Оригинально! Так близко к пяти? Ну что ж, молодец! А то было меня рассердил. Зайдешь к Розе Григорьевне – она в кладовой, – скажешь, чтобы стакан поднесла. Старайся и впредь!
Калашников неторопливо, достойно ушел. План его очень простой: урожай был хороший, а обмолот они с Розой Григорьевной решили считать всего меры в четыре. Но так как выразил барин неудовольствие, надобно было его припугнуть еще меньшим, чтобы и этот показался хорош. Излишкам же место найдется.
Этой маленькой сценой городской человек Сергей Львович остался доволен вполне.
– Видишь, Надин, стоило мне показать свою строгость – и урожай на глазах пошел вверх. А раз пошел вверх, можно и… этого… так сказать, поощрить! С этим народом надо уметь обращаться, я его знаю насквозь!
– И все-таки ты почему-то к нему снисходителен… несколько слишком! – недовольно заметила Пушкина.
Втайне она опасалась, не увлекается ли ее женолюбивый супруг хорошенькой Оленькой, дочкой Михайлы, сидящей за пяльцами в девичьей. От него всего можно ждать…
Однако ж супружеский мир тотчас же и возродился, как только опять заговорили о Льве. Это была их общая слабость. Льва баловали, а кое-когда и ревновали друг к другу. Льву было двадцать, он уже рьяно волочился за барышнями и вообще умел многое, но всё на него глядели, как на младенца. Снова по косточкам разобрали друзей, могущих помочь. Кажется, все складывалось добропорядочно. Но Льва было жалко, и родители дружно вздыхали.
– Конечно, служить ему рано, но надо же и привыкать! А к тому же, ты знаешь, наши финансы… Ведь если бы Александр был человек деловой…
– А главное – если бы помнил родителей, – со своей стороны добавила мать.
– Ах, он не любит меня! За что он не любит отца?
– Это непостижимо! – И ручки опять уже было вздыбились вверх, но скрипнула дверь, и они преспокойно легли на колени.
– Ольга Сергеевна вас просят, – сказала вошедшая старая няня. – Они было задремали, да проснулись опять.
Няня была в очках и чепце. Черная кофта с белым горошком подвязана фартуком. Мягкие туфли.
– А что, уж не жар ли у барышни? – спросила с тревогою Пушкина.
Если Левушка был общею с мужем любовью, то Ольга была их общей заботой: здоровьем слаба, и – слова из песни не выкинешь – все нет женихов настоящих! А ведь она в семье самая старшая… «И сколько расходов па платья, на туфли!» – не раз Сергей Львович считал и вздыхал, вздыхал и считал.
От няни дышало спокойствием, как если б от дерева падала тень и прохлада. Это невольно ощущали порою и старшие Пушкины.
– Ну, какой же там жар, – сказала она неторопливо. – Свежа, как огурчик. Только тоскует.
«Двадцать семь лет… а где женихи? – подумал отец. – Тут затоскуешь!»
– Тоскует? О чем? – спросила невольно Надежда Осиповна; больше всего боялась она беспричинной тоски.
– Об чем? Да об братце, об Александре Сергеиче, вспомнила, вот и взгрустнулось.
– Ах, вот оно что! – И Надежда Осиповна поднялась с кресла, высокая, стройная, со все еще неукротимою грацией резких движений.
Няня ее пропустила в дверях и помедлила. Хотелось ей что-то сказать еще про управительницу Розу Григорьевну и про Михаилу, которого она недолюбливала, что они что-то уж очень запировали, да воздержалась; терпеть не могла она пересудов. Впрочем, пожалуй, была и другая причина. Очень любила она Олю Калашникову, и не захотелось порочить отца.
Сергей Львович внезапно сам к ней обратился:
– Вот ты всех наших детей вынянчила. Кого же ты больше всех из них любишь?
И он сощурил глаза, слегка поводя между тем пальцами по лбу, как будто бы этот вопрос был обращен не к ней, а к самому себе.
– Мне все ваши дети родные, – степенно-уклончиво ответила Арина Родионовна.
– Так… Ну, иди!
Оставшись один, без жены и без всякого вообще постороннего взгляда, Сергей Львович сразу как-то слинял. В сумерках стал он похож на старую моль, понемногу и вяло точившую жизнь.
«Няни любят всех нелюбимых детей… Но разве действительно я не люблю Александра?»
Он поднялся, все еще очень легко, и оперся о перила. Вечерняя свежесть лежала на трухлявом уже, стареньком дереве. Цветник перед домом смутно пестрел в надвигавшихся сумерках. Запоздалый белый табак томительно благоухал. Над парком мерцали первые скромные звезды. В комнате дочери зажжены были свечи, и на траве можно было легко угадать в склонившейся тени фигуру жены.
«Они теперь там говорят об Александре. Ольга так любит его! А я… разве же я не люблю? Какая неправда!» – И пожилой человек заморгал.
Сентиментальные слезы в нем пробуждались, и он уже вынул сзади из сюртука маленький свой, обшитый оборочкой кремового кружева носовой платок. Но далекие звуки колес привлекли его внимание, и, по мере того как он вслушивался, рука потихоньку, непроизвольно, опускалась обратно в карман: надобность и в платке, и в слезах миновала. Он был любопытен.
«А что, если к нам? И кто бы мог быть? Левушка, может быть, видел… Надо спросить, как вернется».
И мысли опять побежали легкой дорогой:
«Лев – молодец. А Алина мила чрезвычайно… Какие изящные ручки и небольшая ее, будто воздушная, но крепкая грудь. Глазированный крем. – Губы его зашевелились. – О, она с огоньком! А может быть – Зина, Зизи? И у нее уже формы обозначаются… Так розовым перстом обводит заря облака на востоке… – Он был доволен этим возникшим в нем образом. – Да, этот дар Александра идет от меня. Это наш общий пушкинский дар… Но непонятно, почему вдруг Евпраксию зовут все Зизи, Euphrosyne… в конце концов Ефросиньей? Милая девочка – и какой деревенский жанр! И в довершенье всего дочка Прасковьи…» – Тут он улыбнулся, отчасти полемизируя таким образом с Осиповыми, у которых урожай доходит будто бы до шести… Да не хвастают ли?
Бледные краски, подобие жизни, снова вернулись к нему. Колеса скрипели все ближе. Он перегнулся совсем за перила, но в ту же минуту плеча его властно коснулась чья-то рука. Он с живостью перехватил ее и, обернувшись, поцеловал.
– Ольга расстроена, – сказала негромко Надежда Осиповна. – Она задремала и видела нехороший сон. От Александра давно уже нет писем. Ты нынче же ему напиши.
– И я здесь стоял, думал о том же – о нем! – с горячностью отозвался Сергей Львович. – Как я хотел бы обнять его! Видишь, вот он в кармане – весь мокрый платок. Слезы отца…
Анна пошла в обход через рощу и разошлась с молодою компанией, совершившей большую прогулку вдоль озера, так красиво лежавшего на закате ровною розовой пеленой. Они возвращались берегом речки. Лев пошел проводить девушек до самого Тригорского. Его ничуть не смущало, что он должен был болтать в обе стороны – и с Зизи, и с Алиной: он ни в одну по-настоящему не был влюблен.
– Однажды в Венеции, я был еще мальчиком, я влюбился в одну черную паву. Вы знаете, они там ходят в шалях до пят и сами напоминают гондолу…
Лев врал без зазрения совести и сам подхохатывал; Евпраксия, впрочем, кажется, чуточку верила.
– Вроде монашек? – перебила она.
– Нет, скорее похожи на кипарисы. Мне так брат Александр объяснил.
– А он вам давно не писал? – спросила Алина.
– Да, еще в Петербург. Я вам говорил. Поручает продать первую песню «Онегина»…
– Вы говорили – «главу»!
– Ну, поставьте мне двойку, учительница! Верно: ошибся.
Льву было досадно, что его болтовня была прервана, но он же и важничал, что вершит дела брата.
– Редко он пишет вам! – продолжала Алина поддразнивать.
– Пишет он часто, да почта у нас чересчур любопытная. Так вот, мы с ней сели в гондолу…
– А кто ж гондольеру деньги платил?
– Ну что же вы спрашиваете? Я подписал ему счет и направил к папаше.
Все засмеялись.
– И еще эта пава подарила мне перстень!
– Покажите, павлин!
– И покажу… коли не забуду! – Он наболтал лишнее и полагался на то, что Евпраксия это забудет. – А вот брат Александр это местечко очень любил.
– Не говорите как про покойника, – суеверно отозвалась Алина.
Они поднимались на Савкину гору. Сумерки сильно густели. Синели озера, и, голубая, спокойно внизу протекала тихая Сороть. Издали, влево на горизонте, чуть зачернел экипаж.
– Не к нам ли?
– Кто к нам приедет… – сказала задумчиво Евпраксия. – К нам не приедет никто.
Минутная грусть ее охватила. Она отошла и села на камень, поставленный легендарным попом Саввой. Евпраксия помнила надпись: «Лето 7021 постави сей крест Сава поп». Она сидела легко: так опустилась бы, пролетая, вечерняя птица. Локоны падали по обе стороны щек и легонько, ритмично покачивались. Пожалуй, нельзя было бы удивиться, если бы так же легко снялась она с камня и полетела над Соротью.
Лев на нее загляделся, но все же тем временем взял руку Алины; та как бы ничего и не заметила. Вечерняя тишина плыла над рекой и завораживала. Лев потихоньку и осторожно сжимал прохладные пальцы. Раз или два он ощутил и ответное пожатие. Было, впрочем, оно вовсе легко и непроизвольно. Девушка думала о ком-то другом: сводный брат ее Алексей все не возвращался…
Вдруг Евпраксия с места спросила:
– А Пушкин похож на вас, Лев? Я что-то не вспомню. Забыла.
– Я Пушкин и сам! – ответил он не без задора.
– Почитайте стихи, – попросила Алина и отняла свою руку.
Лев помолчал и начал читать из «Онегина»:
Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных.
Богиня тайн и вздохов нежных…
Луна как раз и поднималась над лесом, цепляясь за дальние ветви. Все стало призрачным в тишине. Первая встала Евпраксия, она предложила всем взяться за руки.
– Пойдемте. Так будет дружней! – А помедлив, добавила: – И Лев из гондолы в гондолу не перепрыгнет. Не смейтесь: после стихов, я считаю, и вообще хорошо помолчать.
Вернулись домой только к позднему ужину. Впрочем, Прасковья Александровна отнюдь не протестовала. У нее было много хлопот и различных хозяйственных соображений – о ржи и о льне, о картофеле. Кроме того, ей довелось произвести и одну экзекуцию, виновник которой, наплакавшись, теперь уже спал. Евпраксия тотчас обо всем разузнала от Анны Богдановны и потихоньку, краснея и почему-то пыхтя, по секрету передала Алине и Льву:
– Валерьян-то! Послали его за ключами… А он прямо в девичью и там произвел кутерьму. (Ей очень понравилось, что она так сумела сказать: произвел кутерьму.) И чего его к девушкам тянет?
Вздернутый носик, ноздри слегка раздуваются, и, громко шепча, она трогала грудь.
– А где же Анет? – немного рассеянно спросила Прасковья Александровна. – Она пошла к вам навстречу. Дети, садитесь к столу!
Когда наконец Анна вернулась, она не сразу вошла и постояла в дверях незамеченная. Шла она быстро, и грудь ее высоко поднималась – и от ходьбы, и от волнения. Сразу она не могла передать своей новости, и она была счастлива, что только одна знает эту важную тайну. В мерцании свечей одно за другим она озирала знакомые лица за чайным столом. Да еще говорить ли им? Так она думала, глядя на них как бы с холма. На Льва поглядела с улыбкой. Нет, не похож! То есть похож, и кудрявый, да лучше бы даже был не похож: нельзя было б сравнивать. И поглядела на мать, на сестер. Как они все всполохнутся!
«Я ничего не буду рассказывать. Я только скажу…»
И ей опять живо, почти до видения, представилось, как в Михайловской роще, в сумерках, ее настигла коляска. Она была очень задумчива и вспоминала, как ходила сюда, когда не было здесь никого, как забрела и в дом, трогала книги, мечтала. Смутный говор колес не доходил до сознания, и вовсе нежданно, за самой спиной, послышался храп лошадей. Она отскочила и, спрятавшись, одним глазом стала глядеть из-за ствола. Коляска была хороша, но в ней ничего не было необычайного. Один человек сидел позади, его не было видно. Но внезапно другой поднялся с сиденья, в шинели, накинутой на плечи, и что-то – кому-то в пространство – сказал. Отчетливо было одно только слово: «Здравствуй…» – и сел, запахнулся.
Анна узнала тотчас. Она задрожала, прижалась к стволу, и быстрые слезы восторга часто закапали на руки, на грудь. Так она долго стояла, все повторяя тихонько:
– Здравствуй же! Здравствуй!
Потом отклонилась от старой сосны и засмеялась от счастья. Ей было стыдно и гордо-счастливо; ей было необыкновенно. Целый рой милых стихов закружился в ее голове. И она почти побежала домой.
– Анета, это ты? – увидала Евпраксия, и все обернулись к дверям.
– Да, это я. Пушкин приехал. Я его видела.
Пушкин проснулся чем свет, не понимая, где он. Окно оставалось на ночь открытым, и утренний ветер колыхал занавеску. Простыни были свежи. Кажется, дома? Он чуть приподнялся и глянул в окно. Деревья качнули навстречу влажной листвой, блеснула полоска знакомой воды. Дома, конечно! Кончились степи, леса. Кончились запахи дынь, курной избы, конопли. Кончилась скачка.
Еще только позавчера он заезжал к Деспот-Зеновичу. Хозяина не было дома, но как его встретили! После обеда в саду он ходил между яблонь, как новый Адам, и давал имена желтым и розовым яблокам. Как это вышло?.. Да, в Могилеве, это оттуда гусары направили, чтобы непременно заехал. А в Псков не поехал, прямо домой. Пусть как хотят!
И он потянулся, руки закинув за голову. Дом еще спал, была тишина, и самые стены, казалось, дремали.
Встреча с домашними вышла совсем хорошо. Как въехала тройка в Михайловский парк, так сразу и принял все – как родное. Сороть и рощи, луга и родители – все под одно: родное гнездо! Отец прослезился (как постарел!), мать долго его прижимала к своей спазматической костлявой груди (как еще хороша!). Пять лет не видались – достаточный срок! Пушкин был рад, что отчуждения не было. Но только они… надолго ль в деревне?
Няня! Няня из погреба несла кубан с молоком и, увидав его, выронила, всплеснула руками… Как он смеялся, ее обнимая! Даже отец лишь покосился на черепки, но ничего не сказал. Няня да бабушка, Мария Алексеевна Ганнибал, – вот и все его бездумное детство, когда каждый день открывался, как новая жизнь. Пусть уезжают (что-то такое мелькнуло уже в разговоре), но няня останется с ним!
А где Ольга? Что Лев? Лев – молодец, конечно, с девчонками! Оленька спит. Он было думал ее разбудить, но дверь отворилась, и, босая, в рубашке, она кинулась брату на шею. От нее пахнуло сонным теплом и свежим девичеством. Поцелуи сестры – как ключевая вода. Странное дело… И это единственная девушка в мире, которая для всех других просто девушка, а для него вот еще и сестра. В этом было какое-то очаровательное неудобство. Он целовал ее с нежностью – подругу и в играх, и в шалостях. Себя увидал в корзинке у бабушки, куда он забился от матери, слушает сказку и глядит на мелькающие в желтых руках серые спицы; и видит сестру, как она кутает старую моську в длинную шаль и что-то над нею подшептывает…
– А помнишь?..
– А помнишь?..
Ольга не успевала ответить и счастливо смеялась, не отпуская пыльных братниных рук.
– Ездишь верхом? Вместе поедем! Замуж не вышла ли? – и хохотал. – А писем мне не было? – внезапно спросил он серьезно и тотчас догадался, что их не могло еще быть, да и самый вопрос неосторожен.
Левушка быстро вернулся. Он с шумом перемахнул через подоконник, когда все уже были за ужином. Две бутылки вина скромно и щедро встречали «блудного сына». Впрочем, никто еще дома и не подозревал, что Александр продолжал быть изгнанником.
– И знаешь, – болтал за столом маленький Пушкин (Лев как-то сразу стал маленьким), – Анета тебя увидала и, как с Синайской горы, объявила торжественно: «Пушкин приехал!» Что только было!
– Приехал, приехал… И мы завтра же сходим туда. Ты за которою волочишься? Предупреди. Чтобы не вышло дуэли. Вы помните, маменька, как я дядю Павла Исаковича, мальчишкой еще – помоложе тебя, Лев, – на дуэль у него вызывал? А фамилия барышни была Лошакова, и у нее были зубы вставные. Я только потом разглядел.
Левушка был неписаной летописью всех происшествий и тотчас же продекламировал стихи, сочиненные по этому случаю Павлом Исаковичем Ганнибалом:
Хоть ты, Саша, среди бала
Вызвал Павла Ганнибала,
Но, ей-богу, Ганнибал
Ссорой не подгадит бал…
Вспомнили братья и дядю Василия Львовича Пушкина – впрочем, совсем осторожно, чтобы не обидеть как-нибудь отца, принимавшего своего старшего брата всерьез. Но все-таки вышел легкий конфуз, когда, развеселясь, Александр несколько громко шепнул брату о тетушке Анне Львовне:
– В «Бахчисарайском фонтане» я «хладного скопца» уничтожил из уважения к ее давней девственности…
Лев громко фыркнул, а Сергей Львович недовольно заметил:
– Если сестра моя Анна Львовна отсутствует, то здесь за столом ваша сестра.
Это вышло не очень-то ловко, и Пушкин ответил:
– Ну, Ольга не довольно стара, чтобы принять это на свой счет, и достаточно взрослая, чтобы понять шутку. Не сердитесь, батюшка! Я рад, что вернулся, и болтаю вздор.
Этот родственный тон в устах Александра был великою редкостью, и отец был польщен, а мир восстановлен.
Няня Арина Родионовна входила и выходила, прислуживая. И точно она помолодела, серые глаза ее ясно глядели из мелких морщин, как птенцы из гнезда.
– Уж так-то я рада, что ты к нам вернулся, голубчик наш батюшка! – сказала она, когда Пушкин налил ей вина и звонко с ней чокнулся.
И она же ему постелила и увела из его комнаты за руку Льва, который все не хотел уходить…
Итак, стало быть, дома! Теперь и в Тригорском знают и ждут. Работать? Отлично! Ну, а еще?
И внезапно, как сквознячок, потянуло если не самой тоской, то явным предчувствием острой тоски. Невидимая черта здесь его окружала. Он ничего не сказал о новом своем положении. Но это не важно. Скажет и огорчит. Он уже привык, что им огорчаются. Важно другое: за эту черту переступить он не может – никак; и – никогда?
В Одессе так не было. И в Кишиневе особенно. Там это не было все-таки формальной ссылкой. Из Кишинева ездил он в Каменку, из Каменки в Киев; ездил в Одессу, побывал в Тульчине. Да и в Одессе его не держали на привязи. Он думал ехать свободным. Писать, продавать!
Это направило мысли его на другое. Кто до него торговал своею поэзией и можно ли жить на стихи? По старым понятиям, это было зазорно для дворянина. Но для себя он это крепко решил, пусть называется это цинизмом! Он вспомнил свое же признание: «Правда, я пишу только под прихотливым влиянием вдохновения, но раз стихи уже написаны – я смотрю на них только как на товар, по стольку-то за штуку». Чистое творчество не мыслит оплате. Но плата приходит потом. Это только законно.
Он долго лежал на постели, забыв о часах. Но тут он откинул одеяло и простыни и сразу вскочил. Мысль о стихах, где все это высказать прямо, ему показалась заманчиво дерзкой. Краткая формула возникла внезапно, и быстро, размашистым почерком, карандашом, на подоконнике, он записал на небольшой четвертушке, не доканчивая слов, не заботясь о знаках препинания, две короткие строки:
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать!
Вот, вот! Именно так… И стал одеваться.
Но, одеваясь, он поглядел на свои голые ноги с ветвистыми крупными венами, и быстрая новая мысль заняла его: а что, если попробовать похлопотать, чтобы уехать отсюда лечиться?.. Куда? В Петербург? За границу? Заветная мысль! Не пустят. А если не пустят…
Мысли его были подвижны. Точно бы он окидывал взглядом, попавши сюда на долгое жительство, много возможностей. Но мысли его одна другой не мешали; так же было и с чувствами: в нем много простора и никогда никакой тесноты.
Добыть себе денег и…
Он только присвистнул и, полуодевшись, вышел в бильярдную. В окна оттуда видны были службы и двор. Он увидал, что отец кружит в халате вокруг одесского его экипажа, но временами останавливаясь и вскидывая голову. Никита, без шапки, давал пояснения. Допрос был подробный, и не об одной, верно, коляске и о фамильном ларце, но и как поживали в далеких краях…
Никого на дворе больше не было. Только меж пестрых индюшек важно ступал надменный индюк с синевато-багровыми шишками на подбородке. И так же порою он останавливался и точно бы что вокруг озирал.
Смутное сходство с отцом могло показаться, пожалуй, смешным. Но Пушкин не засмеялся. Негустые брови его несколько сблизились. Смешного тут не было. Он долго стоял и глядел, забыв, что не вовсе одет.
Нет, ничуть не смешно, когда этот тесный и узенький мир глянул в глаза тусклым своим и, однако ж, надменным хозяйским глазком.
И быстро обрывочки начатых фраз сложились в одну и – завершились:
«А если не пустят – добыть себе денег и – бежать! Бежать за границу!»