Вы здесь

Пушкин в Михайловском. Глава первая. Прощание с Одессой (И. А. Новиков, 1936,1944)

© ООО «Издательство «Вече», 2018

* * *

Посвящается Ольге Максимилиановне Новиковой


Глава первая. Прощание с Одессой

Те же шлагбаумы, полосатые версты, станционные смотрители, запах навоза, дым над трубой; та же дорожная пыль, выбиваемая копытами тройки и уносимая ветром на полгоризонта, и самый ветер – послеполуденный – зноен, горяч; повсюду уже пахло зерном, и ветряки махали крылами; вдали залегло рогатое сивое стадо, ближе к дороге лошади в тени одинокого серебристого тополя стоят, положив точеные головы на шеи друг другу, непрерывно и равномерно махая хвостами, отгоняя слепней; духота. Синее небо, желтая даль.

Пушкин ехал теперь тою же самой дорогой, что и два месяца тому назад, во время анекдотической и оскорбительной своей командировки на саранчу. Не сразу тогда на нее он напал, роилась она очагами, а поездка сама по себе была неплоха; езду он любил.

Все по пути было таким же, как и сейчас, только тогда не было жарко, мягче ложилась дорога, а степь утопала в цветах; воздух был полон пряной цветочной пыльцы, стенанья сверчков и скрипа кузнечиков. Пушкин, конечно, понимал уже и тогда, что «лорд» Воронцов затеял прямой поход против него, но еще ясно себе не представлял, чем завершится их распря. Он шумел у друзей, произносил эпиграммы, писал почтенному и добрейшему Казначееву, правителю канцелярии, зная отлично, что это будет ведомо и самому графу. Он называл свое жалованье не жалованьем чиновника, а пайком ссылочного невольника и заявлял о своем стихотворстве как о ремесле, отрасли частной промышленности, доставляющей ему пропитание и независимость. И однако, стараясь быть сдержанным, подумав немного, он прибавлял, переписывая: домашнюю независимость. Вот ныне его и наградили домашнею этою независимостью: едет и в ссылку, но и домой, и везут без жандарма!

Подчинившись приказу и играя отчасти роль этакого настоящего коллежского секретаря, стрелой пролетел он тогда уезды Херсонский, Елисаветградский, Александрийский, делая и сам скачки, как саранча, можно сказать, обгоняя ее, – от станции к станции и от местечка к местечку. О саранче, возвратившись, он отозвался довольно небрежно, но ее дикие скопища все же поразили его: местами лежала она на земле целыми кучами, густо ворочаясь и издавая глухой, отвратительный шум. Отдельные насекомые скакали ему на грудь, на рукав. Они были желты, как лимон, а большие отвесные головы сипели тяжелыми челюстями, выглядывая из тугих темно-зеленых воротников, и были как головы надменных, но обиженных богом начальников; брезгливым, однако же точным движением изысканного ногтя он их сощелкивал в пыль.

Зато уже вовсе недавно, всего две недели тому назад, он целиком излил душу старому другу – Александру Ивановичу Тургеневу, дав краткое, но точное определение своего шефа: придворный хам и мелкий эгоист. Он видел в поэте коллежского секретаря, а тот о себе думал что-то другое…

И все же, думай не думай, все кончено: как был он изгнанником, так и остался!

Последние одесские дни памятны все, один за другим можно их пересчитать. Он и покинул Одессу, и увозил этот город с собою. Больше того: он увозил ее – жизнь свою там – более цельной, прозрачной; все ежедневные мелочи сами собой отпадали (или сдувал их этот ветер дальнего путешествия, так свежо бивший в лицо?), и возникало лишь наиболее основное и яркое, запечатлевшееся в самой нежной глубине.

Граф отплывал в Юрзуф, как восточный сатрап, даже пальнули из пушки, когда на мачте взвился флаг. Так и отбыли… да, кавалеры и дамы – до тридцати приглашенных, но в их числе не было Пушкина. Он готов был кусать себе пальцы от злости, обиды. Ему было горько, особенно после того, что произошло наконец – нежданно совсем, когда он уже вовсе отчаялся, – на даче Рено… Отныне она вошла в его жизнь.

Он не явился на проводы, но издали долго следил, как отплывала красавица яхта, серебрясь парусами. Ему и отсюда грезилось воздушное белое платье графини Елизаветы Ксаверьевны, гордая ее легкая шея и крестик, который он целовал, смеясь, что она его сделает добрым католиком. «Но я уж давно православная!» – возражала она; тогда он целовал мимо креста… Свежий ветер дул с моря, и яхта лавировала. Будет ли легок ей путь?

Чувства его несколько позже легли и на бумагу:

Морей красавец окрыленный!

Тебя зову – плыви, плыви

И сохрани залог бесценный

Мольбам, надеждам и любви.

Это не было в нем мимолетным сентиментальным движением сердца. Это было глубокое и полное чувство. Яхта скользила, меняла свои очертания и уменьшалась, но, казалось, и издали его досягал быстрый взгляд небольших этих глаз, немного лукавый, немного печальный.

Он не мог сразу увидеться даже с княгиней Верою Федоровной, милой женой милого Вяземского, гостившей в Одессе. Едва замечая людей по пути, прошел он к извозчичьей бирже. Освежающим запахом и конским навозом одновременно пахнуло в лицо. Бородатый извозчик Береза, давний знакомый, первый заметил его и подкатил – с ухарским грохотом, щеголевато округляя из плисовой безрукавки кумачовые свои локти и цокая на рыжую пару.

– На хутор Рено!

– Так точно, мы знаем, – отозвался невозмутимо Береза.

Пушкину нравилось, что между каштанов и тополей, у синего моря, есть человек с этаким северным прозвищем; оно напоминало ему ту березу, которую он увидел, перевалив через Крымские горы: такое родное, русское дерево… Он был порядочно должен Березе, но упорный возница пока не отчаивался. Облако пыли окутало их.

На даче Рено было пустынно, как если бы никто никогда здесь не жил. Впрочем, Пушкин заметил, как на террасу поднялся старый слуга, наводивший, по-видимому, последний порядок покоя. Седок приказал остановиться, не доезжая, выскочил и побежал, как на свиданье, к знакомым пещерам, холмам. Все ему здесь было близко и больно. Сумрачная и влажная прохлада полнила грот, и неумолчно, как в раковине, бились протяжно прибрежные волны. Он постоял, не решаясь присесть в одиночестве; это еще обострило бы его уединенную боль. Море отсюда, в нависшей каменной рамке, блистало и билось, стесненное. Так же под сюртуком билось в груди столь же стесненное сердце. И медленно Пушкин вышел на солнце. Безмолвно и ослепительно было окрест. Красивая дача счастливо лежала в долине, зеленея на фоне пустынных холмов. У старика, коммерции советника Жана Рено, хороший был вкус!

Пушкин не знал, что ему делать. Не было ни слов, ни движений, которые дали бы исход все поднимавшемуся в нем томлению. Он было сел на камень, но нет… Этого благодатного внутреннего разрешения не было. Зноем дышала раскаленная почва, и он инстинктивно лег прямо на землю грудью – ничком. Мелкие камешки почти обжигали, а сухие отстои выжженных трав, смешанные с известковым запахом пыли, были пряны, остры. Он явственно слышал, как сердце ударялось в самую землю. Это была неутоленная страсть.

Но вот он внезапно и быстро вскочил и, заломив руки за шею, потряс головой, как после купанья: недлинные волосы взвеялись в воздухе. Шляпа лежала невдалеке, он поднял ее, отряхнулся; довольно безумств! Теперь он готов был к свиданию с доброй княгинею Вяземской.

Более лирическими были поездки в лунные ночи – все на тот же хутор Рено. Между жаркою кровью в груди и призрачным, холодноватым простором лунного моря устанавливалось какое-то гармоническое равновесие, и одиночество не причиняло тогда столь острых страданий.

И ночные прогулки бывали всегда более длительными. Он забывал о часах и замечал протекшее время лишь по тому, как дробящийся месячный столб переходил по другую сторону острого камня, маленьким мысом воткнутого в море. Думы его были здесь шире и подвижней и не были думами об одной лишь возлюбленной, хотя образ ее все время в душе был ощутим. Море дышало, ходило волнами – огромное, но серебряный свет его не покидал. Неудержимо влекло куда-то отплыть. Однако же мысли в таком состоянии не обретают словесного своего воплощения – приходит обычно оно значительно позже.

Никто в Одессе не мог бы в нем открыть и следа потайной этой внутренней жизни. Ничем он себя не выдавал, и разве лишь Вера Федоровна Вяземская шутила, отчасти догадываясь. Шутил с нею и он. В ней была милая женственность, и Пушкин ей нравился. Хотя и была она старше на несколько лет, отношения их были даже несколько вольны.

– Покинули вас все ваши пассии…

– Вы хотите, княгиня, сказать, что я также теперь их должен покинуть, раз судьба мне оставила вас?

Он говорил с тем нарочитым легким лукавством, которое, приближая, несколько и отдаляет.

Княгиня слегка розовела и уклонялась:

– Я знаю, вы больше всего вздыхаете по Оле Нарышкиной…

– Конечно. Удобная женщина…

– Как вы выражаетесь!

– А разве не верно? Муж целый день спит. Эту сонливость кузен его, граф Воронцов, давно оценил.

– В этом вы правы, дорогой Александр. Но не странно ль: Элиз, кажется, мужа совсем не ревнует. Отчего бы, скажите!

Так потихоньку она подбиралась, чтобы выведать что-нибудь о Воронцовой. Конечно, при этом она сильно хитрила: именно ревность Елизаветы Ксаверьевны очень могла бы быть на руку Пушкину. Порою над этим романом она немного подсмеивалась, иронизировала.

В сущности, они очень дружили. Вяземский просил жену устроить в Одессе Кюхельбекера, товарища Пушкина по Лицею, и вместе они составляли записку для Воронцова. Из этих хлопот, весьма энергичных, ничего, однако, не вышло. Графа сильно шокировало смелое обхождение Вяземской, и, относясь к ней с изысканной вежливостью, в сущности, он терпеть не мог этой московской княгини и отстранял ее от жены. Не мог он понять и дружбы ее со ссыльным поэтом. Узнав же, что Кюхельбекер также поэт, Воронцов, вероятно, подумал: «Довольно с меня и одного!»

Пушкин и Вяземская много гуляли; дети оставались дома на няню.

На улице княгиня хорошела: не было зеркала – и забывала, что некрасива. Гибкое тело ее дышало уверенно, ножки были малы. На берегу становилась она на огромные камни, выступавшие в море, но каждый раз убегала перед девятой волной. Впрочем, однажды, когда Воронцова еще не уезжала, всех их троих окатил огромный вспененный вал, и дамам пришлось мокрыми бежать на дачу. Пушкин тогда яростно торжествовал, а позже не раз вспоминал «эту баню» и счастливо смеялся. Мужу писала она, что начинает любить его любовию дружбы. Как-то раз на камнях вдвоем провели они около часа под сильным дождем, чтобы поглядеть на корабль, разбитый бурею. Пушкин был немногословен. Покусывая губу, он мрачно глядел, как волны трепали остатки снастей. Она ни о чем не любопытствовала, но знала, что он был мыслью не с ней.

Однако, когда наконец Воронцова из Крыма вернулась – без мужа, одна, – Вяземской нечего было гадать: эти немногие дни, «после сорокадневного поста», как сама она над ним подшутила, Пушкин горел, как свеча. Елизавета Ксаверьевна, впрочем, никак себя не приоткрывала. Она оставалась все тою же легкой, изящной и подвижной, чуть церемонной, даже, случалось, надменной на людях и кокетливо-сдержанной при Вяземской с Пушкиным. Она была скрытна, и это для Пушкина было особенно дорого: она охраняла их общую тайну.

Это была всего только неделя – самый конец душного и пыльного городского июля. Дача Рено вновь зацвела.


Воронцовская яхта плыла из Одессы в Юрзуф целых восемь суток. Когда молодая графиня вернулась, Пушкин шутил, что это его вздохи над морем ее не пускали и вызвали бурю. Елизавета Ксаверьевна дарила его нежным стремительным взглядом и о чем-то задумывалась.

Не белеют ли ветрила,

Не плывут ли корабли?

Эти немудреные стихи очень любила она и часто твердила их, стоя у моря и глядя, как убегало оно в синюю даль, подернутую солнечной дымкой, между тем как вуаль ее также скользила по ветру, чуть задевая светящиеся на солнце золотистые локоны. Что-то свое вкладывала небольшая эта изящная женщина в полюбившиеся ей плавные звуки: может быть, долгую девичью жизнь в Александрии, в деревне, когда ни единого корабля не было на горизонте? Но зачем повторяла теперь? Или это была присущая ей вообще неудовлетворенность, мечтательность? Как бы то ни было, но от ее милого ротика нельзя было оторваться, а сами слова звучали с такою пленительностью, что невольно трогало это все вместе и заставляло рукою искать ее руку.

Часто теперь гуляли втроем: Вяземская, Воронцова и Пушкин. Имя графа Михаила Семеновича между ними на этих прогулках вовсе не произносилось. Пушкин бывал, как и всегда, очень неровен: от задумчивой мрачности до настоящего мальчишества. Угрюмость его и молчаливость не особенно трогали дам, этим он ничего не выигрывал, по шалостям и болтовне смеялись без умолку. То прыгал он по камням через воду и, нагибаясь, брызгал на солнце, то, забежав, скрывался за куст и выскакивал оттуда настоящим ягуаром, вращая белками.

Впрочем, все чаще взгляд Воронцовой застилался печалью. Она уже знала, что судьба ее Пушкина была предрешена, что он должен покинуть Одессу, только не знала наверное, как это произойдет и когда.

А между тем за кулисами, в скупом и бесстрастном генерал-губернаторском, даже придворном, а то и в простом канцелярском быту творилось делопроизводство, пущенное в ход властною графской рукой. С английской надменной выправкой, которая и самую вежливость его делала, по существу, особливо оскорбительною, граф Воронцов соединял упорство, упрямство, презрительность и то изощренное самолюбие, которое не забывает и самой последней мелочи. Он уже совсем не мог выносить этого юнца, который чересчур о себе думает и ни с чем и ни с кем не считается.

Почта скакала на юг, почта скакала на север.

Среди других писем, исполненных забот о стихах и деньгах, одному из близких товарищей Великим постом Пушкин неосторожно писал: «Читаю Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю: пишу пестрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма». Это Александр вспоминал о докторе Гунчисоне.

И в это же время, также на север, графу Нессельроде, слал письмо Воронцов – о молодом человеке, не лишенном дарований, собственный интерес которого заставлял великодушного графа желать его удаления из Одессы. Льстецы ему кружат голову, а он в действительности только слабый подражатель лорда Байрона, в пользу которого тоже можно сказать очень мало. Все это отрывает его от изучения великих классических поэтов, а потому собственное его удаление из Одессы будет лучшею услугой для него самого… «По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство довести об этом деле до сведения государя и испросить его решения по оному… Повторяю, граф, что я прошу этого только ради него самого…» Эти просьбы потом были еще и повторены; писал Воронцов и самому императору и, уж верно, не только сторонкой – о Байроне и о классиках, – а и попрямее.

А из Москвы в Одессу шло Пушкину предупреждение не ссориться с властью. «Сделай милость, будь осторожен на язык и перо. Не играй твоим будущим… Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством, довольно подразнил его, и полно!.. Нам не дается мужествовать против него; мы можем только ребячиться. А всегда ребячиться надоест». Так другу писал князь Петр Андреевич Вяземский.

Однако, вернувшись из поездки на саранчу, Пушкин подал в отставку.

Раевский Александр Николаевич, загадочный друг, это прошение ему диктовал по-французски – в выражениях столь ядовитых и едких, как будто бы дело касалось лично его: так он был оскорблен за приятеля! И еще писал Пушкин – уже Казначееву – сам, совсем не стесняясь: о двух несовместимых вещах – о покровительстве и о дружбе, на которые он не может, да и не хочет претендовать, особливо же на покровительство Воронцова: «Ничто, сколько я знаю, не принижает более, чем покровительство… У меня есть на этот счет демократические предрассудки, которые стоят предрассудков аристократической гордости. Я жажду только независимости… Я устал зависеть от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника…»

Просьба его была передана все тому же министру Нессельроде, и ответ на нее наконец воспоследовал. Распоряжение пошло по инстанциям. Все было сделано просто, точно и деловито. Скрипели отборные гусиные перья, подписи начальников ложились как акт священнодействия и угодливо тут же присыпались песком. И каждая подпись скрепляла предопределенную участь молодого коллежского секретаря, которого судьба угораздила родиться поэтом.

Пушкин был вызван, и Пушкину было объявлено. Объявлена высылка в Псковскую губернию, к родителям. Объявлен маршрут: через Николаев, Елисаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск («Маршрут сей до Киева не касается»). И, наконец, выданы деньги, по числу верст – 1621, на три лошади – 389 р. 4 к.


И вот уже не дни, а часы стали считанными.

О высылке все же узнал до официального ее объявления. Он прибежал к Вере Федоровне, не помня себя, прямо с дачи Рено. Вяземская увидела еще из окна черную эту фигурку, как он с открытою головой перебегал через площадь. Стояла жара, и одесская пыль накалена была в воздухе. В первую минуту ей стало смешно, и она даже переступила от внутреннего хохотка с ноги на ногу: княгиня была по-детски смешлива. Так и встретила бы она его каким-нибудь фамильярным словечком, вроде: «Это что же еще за чучело такое!» – да отошла от окна, чтобы поправить цепочку на шее и прикрутить покрепче и без того крутые букли свои. Так он предстал перед ней без доклада, но уже ничуть не смешной: Пушкин имел трагический вид. Непостижимо внезапно он похудел, резче стали черты, явственнее выдавались желтоватые скулы.

– Я вас никогда не видала таким, – сказала княгиня, и в голосе дрогнуло сложное чувство тревоги, жалости и доброты. – Вы от Элиз?

Пушкин кивнул головой. Рот его был приоткрыт, но он не произносил ни слова.

– Неужто поссорились?

Он сделал жест, как будто хотел снять наконец шляпу, но только провел рукою по волосам. Рассеянно он взглянул на руки. Тяжелое золотое кольцо блеснуло на пальце.

– Я, кажется, к вам без шляпы и без перчаток. Простите меня.

– Я пошлю человека за вашею шляпой. Хорошо, что вы не оставили там головы.

– Нет, головы я еще не потерял, – ответил он после молчания, – но…

– Что же? – спросила она и подошла к нему ближе. – Ну, признавайтесь! – И слегка поерошила курчавые его, с золотистым отливом, темные волосы.

Он взглянул на нее снизу голубыми своими глазами. В них уже не было ни смятения, ни торопливости. Вере Федоровне в эту минуту он показался обиженным мальчиком.

– Меня высылают. На родину. И она отказалась со мною… Я хочу на корабль, да и… по морю! Может быть… да, помогите мне в этом.

Это была действительно мальчишеская мысль. На секунду у Вяземской кольнуло на сердце: зависть не зависть, но все же капелька горечи: «Как он, однако, влюблен!»

Напротив трюмо отражало сидящего перед ним молодого человека со скрещенными стрекозою ногами, матовым цветом лица и высоко откинутой упрямою головой; видела она и себя рядом с ним: худую и узкую, но все же с широкою костью и с этим – увы! – некрасивым, но характерным лицом, на котором единственно что хорошо было по-настоящему – это мягкие каштаново-золотые глаза. И глаза эти, очень умевшие смеяться, глядели сейчас очень сосредоточенно. «Она отказала… но в чем? Ужели же мог он серьезно подумать, что она согласится бежать? Ведь если бы Воронцова не знала давно, что его отъезд предрешен, вряд ли бы даже…» Но и про себя она не договаривала, ей не хотелось быть злой.

И, успокоив немного взволнованного поэта, она принялась обсуждать вместе с ним, вовсе по-деловому, эту попытку скорого бегства. Под конец она и сама увлеклась необычностью этой затеи. А Пушкин вскочил и стоял перед нею, готовый тотчас же что-то начать, незамедлительно действовать.

– Я нынче же сбегаю на корабли. Я все разузнаю.

Мысль эта – бежать! – его обуяла. Что-то взметнулось в нем от его же «Цыган», еще незаконченных, и от бродивших в нем свежих воспоминаний о кочевьях и таборе. Пусть хоть и дикая, да лишь бы свобода! Ночные морские мечты снова в нем закипали. Он потер себе шею, как бы теснимый тугим шелковым галстуком, скрывавшим ворот рубашки.

– А деньги?

– Денег найдем! – заговорщицки ответила Вяземская.

Он побывал-таки действительно и на кораблях, взяв с собою Морали, полумавра и полунегра, к которому часто заглядывал в последнее время «отдохнуть от эпиграмм».

Пушкин любил от души этого «сына Египетской земли», хоть и был мавр Али из Туниса. Морали был отлично сложен; желто-бронзовый лик его был рябоват. Когда-то и сам был капитаном, но для капитана несколько слишком богат, и оттого Пушкин его величал, полушутливо и полусерьезно, «корсаром в отставке».

Мавр оживился при одном слове «корабль». Он облекся для выхода в полный парадный костюм. Поверх шелковой красной рубахи статные плечи его облегла суконная алая куртка, богато шитая золотом; весь он под солнцем горел. Турецкие башмаки на ногах и чулки до колен. Два восточных платка довершали наряд: один опоясывал по талии короткие его шаровары, скрывая в цветных своих складках целый набор пистолетов; другой платок, белоснежный, обрамлял массивную его голову. Он не расстался и со своею огромною железной палкой, похожей на лом.

Прихватил свою палицу также и Пушкин. Он не оставил и здесь эту свою привычку, приобретенную в Кишиневе.

Так они оба и шествовали мимо платанов и тополей, меж сюртуков и халатов, быстрых ребят и медлительных женщин с корзинками, минуя немало знакомых подъездов и ресторанов. Особняки перемежались малыми домиками; кошки, свернувшись в клубок или распластавшись ничком, лежали на жарких камнях во дворе. Из восточных кухмистерских тянуло пахучим барашком и перцем, маслинами и миндалем, разноцветные фрукты покатыми горками светились в палатках. Пушкин все более загорался своей новою мыслью. Черный сюртук ладно охватывал его небольшую фигуру, смуглый румянец пылал на щеках. Он быстро кивал головой многим знакомым: мужчины на дрожках, дамы в колясках. Рядом с ним выступал Морали – высокий, плечистый и важный: из-под снежной чалмы углем блистали глаза. На обоих на них оборачивались и глядели им вслед.

Под истомленным, выцветшим небом плыл ветер от моря. В порту, колыхаясь, чернели крутыми боками суда, и паруса плескались лениво на отдыхе. Отдыха не было людям: чистили, мыли, грузили, ругались. Ленивый и подвижной, угрюмый и беззаботный разноязычный народ.

На кораблях они побывали не раз, но ничего делового, конечно, не вышло, хоть и была эта мечта – покинуть Россию – совсем не простой; минутной фантазией. Еще этой зимой как-то писал он младшему брату Левушке о том, как бы тихонько взять трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь.

Но Морали, хоть и корсар, на кораблях, где их встретили шумно-гостеприимно, проявил свою удаль главнейше в крепких напитках. Пушкин же, сразу понявший тщету своего предприятия, ничуть от пирата не отставал и, разойдясь, щекотал своего янтарного друга.

Так пировали они целых три дня. Пушкин пил много, но не хмелел, голова оставалась ясна.

Вера Федоровна между тем заботливо его собирала в дорогу. Пушкин к ней забегал ненадолго. Она крепко журила его, и он не обижался. Старый дядька Александра Сергеевича, Никита Козлов, со всеми делами обращался теперь непосредственно к ней, и даже коляску в дорогу, которую он деловито выглядел и, крепко поторговавшись, купил, осматривала и принимала все она же – заботливый друг.

Ей казалось теперь, что она уже все понимает. За последние дни только раз видела Елизавету Ксаверьевну: та была необычно мрачна и, кажется, сильно страдала. Это понравилось Вяземской, и во многих мыслях своих очень она заколебалась. Что же до Пушкина… Пушкин уедет, как уехала красавица Ризнич, о которой она только слыхала; и от этой разлуки не умер, однако, поэт. Кто-то недаром сказал про него, что предметы его увлечений могут меняться, но страсть остается при нем одна и та же. Приблизительно так начинала думать теперь и она.

И лишь об одном Вера Федоровна даже и не догадывалась – а это второю занозой сидело у Пушкина в слишком доверчивом сердце, – не знала его подозрений по поводу близкого друга – Александра Раевского. Подозрения эти вспыхнули остро, внезапно, хотя кое-что, по правде сказать, и ранее смутно мерещилось. Недаром однажды мелькнуло в письме: «…да и не очень-то знаю, что такое мои друзья»; и писал ведь как раз по поводу своих обострившихся отношений с Воронцовым… Но вот именно что-то было такое в Елизавете Ксаверьевне в эту последнюю их бурную встречу, что осенило его.

– Раевский же вас предупреждал!

– О чем? Но мы ведь с ним вместе писали письмо об отставке! Не этот ли друг, имевший над ним страшную силу, почти что магическую, – не он ли устроил все так, что его выгоняли теперь из Одессы? И не он ли тайком порабощает графиню? Но об этом ни звука – ни Вяземской и никому; даже в себе старался тушить – или залить – едкие мысли.

Петр Андреевич Вяземский должен был Пушкину за «Бахчисарайский фонтан», тот не хотел всего брать: по изданию были расходы, да у Веры Федоровны и у самой не было денег; и однако ж достала; быть может, у кого-нибудь и сама заняла, но отдала ему все. Кроме того, Пушкин как раз выиграл в карты, но шестисот рублей ему недоплатили, он взял их у Вяземской же: должник его обязался ей возвратить. Сборы покончены; ехать!

Двадцать четвертого июля Воронцов из Симферополя распорядился о Пушкине одесскому градоначальнику графу Гурьеву, а 29-го от Пушкина отобрана была собственноручная подписка о выезде и о маршруте; 30-го вечером слушал он оперу, а 31-го уже выехал – утром.

Пушкин и занимал, и расплачивался. Перед самым отъездом он распахнул окно в клубном доме, где жил, откинул рукой занавеску и перегнулся на улицу. Шумела под ним конская биржа.

– Эй, кому я там должен!

Должен был многим, и все услыхали. В том числе и извозчик Береза получил свое полностью и даже с прибавкой за долготерпение.

Вяземская, проезжая мимо, видела всю эту «народную сцену» и не могла не рассмеяться.

Самое их расставание было коротким. Княгиня к нему чуть наклонилась, поглядела, как в синее море, в глаза своего Александра и, крепко зажав бедовую эту кудрявую голову, сильно и коротко притянула к себе, тотчас же, однако, и отстранив. Он ее с чувством, с горячностью поцеловал.

– Все ничего, Александр! Мы не забудем вас. Мы будем писать…

Это коротенькое и многозначительное «мы» было горячим и дорогим ему словом. Быстро он тронул где-то между своих сжатых бровей и повернулся на каблуках.

Уходя, он с собою унес запах ее духов и последнее, от сердца идущее напутствие:

– Ну, Александр, мужайтесь!

Думы и думы; версты и версты; почтовые станции.

Завтрак: яичница с луком, кусок ветчины – от окорока, висящего под крышей возле крыльца, стаканчик вина. Мухи шумят, бьются в стекло, картинки из Библии, на скатерти красные орут петухи. Что за смотритель: нет даже дочки! Больная жена легонько постанывает за занавеской. Пушкин стал у окна. Все эти дворы похожи один на другой. Конюшня, сарайчик, крапива. Он видит, как охаживает коляску длинный его, в бакенбардах, Никита: он и с коляской как нянька. Но на дворе оживление: встретились почты – на север и с севера.

Пушкин глядел и не знал (да и как это знать!), что вовсе недавно на этом самом станционном дворе встретились так же – почта и почта. На север как раз шло то самое его письмецо, о котором с таким удовольствием он только что вспоминал, – про придворного хама, а навстречу шло отношение к этому самому «хаму» от министра иностранных дел Нессельроде, где государь возвещал свою волю о Пушкине.

Так же тогда, как и нынче, лениво, но аккуратно, сумки валили в тележки, лошади так же бодро пофыркивали, ямщики подправляли кушаки и поглядывали, не нагрянет ли туча, а станционный смотритель с подвязанной серым платком разбитой щекой так же невнятно и косноязычно шипел, потому что орать мешала скула. Он не мог не ругаться и не распекать по той самой причине, по которой хорошее эхо не может безмолвствовать. И он был тем перекрестком, где пересекались пути низовой молчаливой России и одаренных голосом свыше господ. Но и ему, как почтальону, как ямщикам, решительно не было дела до того, что таилось в баулах и сумках, пересылаемых с юга на север и с севера на юг. Это был разговор по верхам.

Воля монарха о Пушкине… Вот ему самому любопытно было бы вникнуть, как все там возвышенно было изложено, а впрочем, самую суть этой воли Пушкин знал хорошо и уже выполнял. В Одессе еще он уже знал, что его письмецо об «афеизме» перехвачено было в Москве и послужило предлогом к высылке. О нем еще будет у Пушкина переписка с самим императором! А пока что и его самого, как почту, пересылали – сперва на юг с севера, а вот нынче – с юга на север.

Завтрак окончен. С подорожною кончено. Смотритель вздыхает, поправляя повязку. Не только до почты – ему никакого нет дела и до проезжающего: довольно того, что не завзятый драчун, а человек будто бы мирный.

Лошади тронули, и снова дорога: версты и версты, думы и думы…