Вы здесь

Пушкинская перспектива. II (С. А. Фомичев, 2007)

II

«Так, басней правду заменя…»

Бесконечно разнообразный в своих поэтических жанрах, Пушкин, тем не менее, не создал ни одной басни, понимая, что этот жанр в русской литературе довел до пределов совершенства И. А. Крылов, и не желая, по-видимому, вступать с ним в соревнование. Однако было бы странным, если достижения этого жанра остались бы совершенно не учтенными в поэтической практике Пушкина. Наглядным примером такого освоения стало его стихотворение «Аквилон»:

Зачем ты, грозный аквилон,

Тростник прибрежный долу клонишь?

Зачем на дальний небосклон

Ты облачко столь гневно гонишь?

Недавно черных туч грядой

Свод неба грозно облекался,

Недавно дуб над высотой

Красой надменно величался…

Но ты поднялся, ты взыграл,

Ты прошумел грозой и славой —

И бурны тучи разогнал,

И дуб низвергнул величавый.

Пускай же солнца ясный лик

Отныне радостью блистает,

И облачком зефир играет,

И тихо зыблется тростник (II, 365).

Здесь просвечивает классический басенный сюжет, восходящий к Эзопу, хорошо известный в обработке Лафонтена и наиболее популярный в русской басенной традиции. Все «персонажи» аллегорической сценки (которая была на слуху у читателей) Пушкин бережно сохранил: и грозный аквилон, и прибрежный тростник, и величавый дуб, и легкий зефир. Добавлен Пушкиным лишь образ облачка. Возможно, это след влияния другого, не менее популярного басенного сюжета, восходящего к стихотворению французского поэта А. В. Арно «Листок» (1815), которое на русский язык переводилось В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным, Д. В. Давыдовым, П. И. Шаликовым, С. Ф. Дуровой. Даем этот текст в переводе Жуковского:

От дружной ветки отлученный,

Скажи, листок уединенный,

Куда летишь?.. «Не знаю сам;

Гроза разбила дуб родимый;

С тех пор, по долам, по горам,

По воле случая носимый,

Стремлюсь, куда велит мне рок,

Куда на свете все стремится,

Куда и лист лавровый мчится,

И легкий розовый листок».[175]

Это осмыслялось как выражение чувств политического изгнанника. «Участь этого маленького стихотворения, – в 1836 году замечал Пушкин, – замечательна. Костюшко перед смертью повторил его на берегу Женевского озера; Александр Ипсиланти перевел его на греческий язык…» (XII, 46, 476).

Еще до публикации пушкинского стихотворения, в 1829 году те же чувства выразил А. Бестужев-Марлинский в стихотворении «К облаку»:

…Завоет вихрь, взметая прах,

И ты из лона звездна

Дождем растаешь на степях

Бесславно, бесполезно!..

Блести, лети на ветерке

Подобно нашей доле —

И я погибну вдалеке

От родины и воли![176]

Смысл же пушкинской аллегории трактовался по-разному. По мнению Л. Н. Майкова, «стихотворение составляет как бы обращение к Александру, причем под тростником, клонимым долу, поэт разумеет самого себя, а под дубом – Наполеона, побежденного русским царем».[177] Возражая на это, Б. В. Томашевский заметил: «Майкова не останавливает то обстоятельство, что не было такой бури, которая одновременно угрожала бы и Пушкину, и Наполеону».[178] Отталкиваясь от наблюдения Г. С. Глебова (впервые обратившего внимание на пушкинскую запись среди набросков «Путешествия Онегина» начальных строк «Аквилона» и «Ариона»),[179] Б. В. Томашевский полагал:

Действительно, если допустить связь «Аквилона» с «Арионом» и соответствующее изменение датировки, то стихотворение получает вполне определенный смысл. Тогда придется допустить, что дата «1824» вызвана соображениями прикрытия политического смысла стихотворения, что делает понятным, почему Пушкин так медлил с напечатанием «Аквилона». Выбор даты «1824» (на год раньше 14 декабря), по-видимому, продиктован именно этими соображениями.[180]

Представление, что стихотворение «Аквилон» «явно связано с грозными событиями 1825 г.»,[181] остается наиболее распространенным в пушкиноведении. Как мы постараемся показать ниже, обе трактовки в сущности не являются взаимоисключающими.

Принципиально важно, что единственный дошедший до нас автограф стихотворения (ПД 126), наряду с пометой «1824. Мих(айловское)», имеет и вторую дату: «Болд(ино). 7 сент(ября)». То есть именно в деревенском уединении 1830 года Пушкину пришла на память давняя притча, и в этот день не было никакой нужды в заведомой хронологической мистификации.

Следует также иметь в виду, что образ поверженного бурей древа давно был освоен и лирической поэзией (что уже заметно в русских переложениях стихотворения Арно). Большой репертуар таких произведений был указан В. В. Виноградовым,[182] – приведем для примера стихотворение Жуковского «Гимн (из поэмы Томпсона „Времена года“)»:

Се гром!.. Владыки глас!.. безмолвствуй, мир сметенный,

Внуши… из края в край по тучам гул гремит;

Разрушена скала, дымится дуб сраженный

И гимн торжественный чрез дебри вдаль парит…[183]

Возможно, вариацией тех же томпсоновских строк станет и стихотворение Ф. И. Тютчева «Успокоение» (1831):

Гроза прошла – еще курясь, лежал

Высокий дуб, перунами сраженный,

И сизый дым с ветвей его бежал

По зелени, грозою освеженной.

И уж давно, звучнее и полней,

Пернатых песнь по роще раздалася,

И радуга концом дуги своей

В зеленые вершины уперлася.[184]

В отличие от медитаций Жуковского, нарисованная здесь картина реально зрима, но она и символична как обобщенное представление о неистребимой гармонии жизни.

Наряду с антологическим осмыслением образа сокрушающей (в данном случае) и вечно возрождающейся стихии, возможно и ее народно-поэтическое олицетворение, как это стало, например, в «Слове о полку Игореве», которое мы процитируем в переводе Жуковского, сохранившемся в пушкинском архиве:

Ярославна поутру плачет в Путивле на стене, приговаривая:

«О ветер, ты ветер!

К чему же так сильно веешь?

Мало ль подоблачных гор твоему веянию?

Мало ль кораблей на синем море твоему лелеянию?

На что ж, как ковыль траву, ты развеял мое веселие».[185]

Неверно считать, что «лирическое начало в „Аквилоне“ всё заключается в этом (имеется в виду первое четверостишие – С. Ф.) обращении лирического субъекта. Оно не поддержано соответствующим строем описания, которое все построено на таких эпитетах, которые легко трактуются как в прямом, так и в аллегорическом смысле (в аллегорическом – даже легче), и нигде классицистическая ясность картины не нарушается вторжением резко индивидуальных деталей или психологических нюансов».[186]

Это, конечно, не так. Как раз такой психологический нюанс и задает с самого начала тон всему стихотворению Пушкина: сочувственное сопереживание малым сим, которые в эзоповском сюжете серьезной опасности не подвергаются. В стихотворении нарушено и эпически последовательное изображение событий: тростник и дуб разобщены; в басне же они вступают в диалог, а потом вместе испытывают налетевший порыв ветра. В первом четверостишии у Пушкина взгляд поэта (здесь и сейчас) устремлен с нижней точки – вслед за порывом ветра, пригнувшего тростник и влекущего вдаль облачко. В центральных строфах – воспоминание об отшумевшей буре. И ее ценностное восприятие коренным образом отличается от басни. Ср. в различных переделках басни Лафонтена:

Ветр бурный с лютым гневом

Дышит отверстым зевом,

Ярится, мчится с ревом…

А. П. Сумароков

Жестокий Ветр настал…

А. А. Ржевский

Из дальных неба стран вдруг с яростью примчался

Исшедший севера из недр

Лютейший самый ветр…

Ю. А. Нелединский-Мелецкий

И вот, нахмуря брови черны

И ветрену Борей разинув хлябь,

С дождем мешая пыль, кричит: «Всё бей, всё грабь!

Все власти лишь моей, все быть должны покорны!..»

Я. Б. Княжнин

Ударил грозный ветр – все рушит и валит…

И. И. Дмитриев

Вдруг буря страшная настала,

И лютый ветр

Летит из мрачных недр;

Дуброву всю ломает…

Д. И. Хвостов

Насупился Борей,

Вздурился,

Завыл – и в ярости своей

На все озлился…

А. П. Бенитцкий

Вдруг мчится с северных сторон

И с градом и дождем шумящий Аквилон…

И. А. Крылов[187]

Как видим, только у Крылова отсутствует резко негативная оценка ветра – и не случайно: у него в буре аллегорически олицетворена победа над Наполеоном.[188]

В 1824 году та же тема развита и в стихотворении Пушкина:

Но ты поднялся, ты взыграл,

Ты прошумел грозой и славой —

И бурны тучи разогнал,

И дуб низвергнул величавый.[189]

Но воспоминание о минувшей «грозе и славе» неизбежно воскрешало и былые надежды, отразившиеся, в частности, в лицейском стихотворении Пушкина, обращенном к Александру I:

…брани сокрушив могущею рукой,

Вселенну осени желанной тишиной! (…)

Счастливый селянин, не зная бурных бед,

По нивам повлечет плуг, миром изощренный…[190]

Как известно, этим чаяниям не суждено было осуществиться, что явилось причиной трагических потрясений, предощущение которых в начале 1820-х годов Пушкину было хорошо ведомо. В декабристской же хронике, запечатленной в уничтоженной поэтом десятой главе «Евгения Онегина», эта причинная связь грозы 1812 года и обманутых ожиданий была отчетливо обозначена:

Гроза 12 года

Настала – кто тут нам помог?

Остервенение народа,

Б(арклай), зима иль р(усский) Б(ог)?

Но Бог помог – стал ропот ниже

И скоро силою вещей

Мы очутилися в П(ариже)

А (русский) ц(арь) главой ц(арей)

И чем жирнее, тем тяжеле

О р(усский) глупый наш н(арод)

Скажи зачем ты в самом деле (VI, 522).

Та же причинная связь запечатлена Пушкиным в 1828 году в сближении «Аквилона» и «Ариона», обозначенная первыми строками этих стихотворений, которые записаны в черновиках строф из «Путешествия Онегина».[191]

Само собой разумеется, в пушкинском «Аквилоне» нет столь обнаженной сатиры, но аллегорические образы (инерция басенного их осмысления несомненна) униженного тростника и гонимого облачка в контексте как обозначенной в образной ткани стихотворения традиции, так и собственно пушкинского творчества приобретают вполне определенный смысл. Симметрическая композиция произведения[192] не снимает изначального тревожного вопроса, так как, в отличие, скажем, от стихотворения Тютчева «Успокоение», гармония мира остается невосстановленной: желаемое благоденствие не наступило и, Бог весть, наступит ли, хотя, по справедливости, так должно быть.

Исторические ситуации время от времени повторяются. В эпилоге романа Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго» читаем:

Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступило вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе в послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание.[193]

Может показаться, что аналогичная трактовка пушкинского стихотворения грешит модернизацией. Но такая мысль была и Пушкину не чужда, как об этом свидетельствуют его автографы.

Уже упоминалось выше, что стихотворение «Аквилон» было записано по памяти Пушкиным в Болдине 7 сентября 1830 года. В этот день он завершил вчерне своих «Бесов». На обороте исправленного беловика «Аквилона» тогда же записывается и стихотворение «Делибаш» с пометой «Саганлу», относящееся к кавказскому путешествию поэта в 1829 г. Таким образом намечен трехчастный цикл:

Аквилон

Делибаш

Бесы

Перекличка первого и третьего произведений вполне очевидна. Тема же войны, метафорически (аллегорически) полускрытая в «Аквилоне», обнажена в центральной части цикла.

«Аквилон» хотя и включался в перечень произведений, намечавшихся для третьей части «Стихотворений Александра Пушкина», был опубликован лишь в самом начале 1837 года (с пометой «1824») и фактически стал последним стихотворением поэта, отданным им в печать.[194]

«Душа, рожденная в раю…»

Стихотворения Грибоедова «Душа» и «Восток» были напечатаны в 1830-х годах в журнале «Библиотека для чтения».[195] До недавнего времени грибоедовское авторство этих произведений находилось под сомнением: долгое время они если и включались в собрания его произведений, то в раздел «Dubia». Осторожность в данном случае обусловлена известной репутацией редактора журнала О. И. Сенковского, склонного к разного рода мистификациям. Тем самым молчаливо предполагается возможность редакторского обмана: выдачи за произведения Грибоедова сочинений другого автора. Нам представляется такое предположение нелепым. Издатель «Библиотеки для чтения» мог, конечно, смело редактировать присланные в журнал произведения, сокращая и дописывая их (но и то, коли дело касалось немаститых авторов), но пользоваться именем погибшего писателя во имя меркантильно-журнальных интересов ему, конечно же, не пришло бы в голову. Тем более, что к Грибоедову Сенковский неизменно питал чувство высокого уважения. И оно было взаимным. Имя Сенковского только единожды мелькает в переписке Грибоедова, но это упоминание говорит само за себя. «Тесть мой, – сообщал он И. Ф. Паскевичу в специальной депеше из Тавриза 30 октября 1828 года, – завоевал в Баязете несколько восточных манускриптов: сделайте милость, не посылайте их в Императорскую библиотеку, где никто почти грамоте не знает, а в Академию Наук, где профессора Френ и Сенковский извлекут из сего приобретения возможную пользу для ученого света».[196] Заслуживают упоминания и факты, свидетельствующие о высокой оценке Сенковским комедии «Горе от ума».

Вероятно, по его инициативе в редактируемом им польском журнале «Баламут», издававшемся в 1831 году (№ 24–26), были напечатаны переведенные в стихах отрывки из комедии – это один из первых (наряду с двумя немецкими, появившимися в том же году) переводов Грибоедова на иностранный язык. Тогда же в качестве цензора Сенковский поддержал представленное в Санкт-Петербургский цензурный комитет ходатайство вдовы и сестры драматурга издать «Горе от ума», причем Сенковский предлагал печатать «Горе от ума» без цензурных купюр, напоминая, что пьеса уже известна всей грамотной России по многочисленным спискам. Правда, отстаивая это предложение в Главном управлении цензуры, Сенковский считал необходимым предпослать «предисловие к сей комедии, долженствующее быть напечатанным вместе с оной и дающее ей направление совершенно благонамеренное, показывая, в каком духе должно считать произведение остроумного пера Грибоедова и как следует понимать рассуждения разных действующих лиц», а в заключение специально оговаривался, что совершенно был бы уверен «в безвредности сей пьесы (…), если б мог расстаться с мыслью, что лично был дружен с покойным сочинителем и что, питая в себе беспредельное удивление к великому таланту, может в сем случае увлекаться некоторым пристрастием к превосходному памятнику его гения».[197]

О том, что такого рода расшаркивания перед властью были обычным маневром, должным обеспечить прохождение комедии в печать, в полной мере свидетельствует рецензия О. И. Сенковского на первое (искалеченное-таки цензурой) издание «Горе от ума», помещенная в 1834 году в первом же томе «Библиотеки для чтения». «Кто безусловно поносит „Горе от ума“, – читаем здесь, – тот оскорбляет вкус всего народа и суд, произнесенный всею Россиею. (…) Подобно „Свадьбе Фигаро“ это комедия политическая: Бомарше и Грибоедов, с одинаковым дарованием и равною пылкостью, вывели на сцену политические понятия и привычки обществ, в которых они жили, меряя гордым взглядом народную нравственность своих отечеств».

Это неоспоримо свидетельствует о том высоком уважении, которое неизменно питал Сенковский к гению Грибоедова, что само по себе уничтожает, на наш взгляд, возможность с его стороны рискованных мистификаций.

Их объединяли профессиональные ориентальные интересы, и вполне понятно, почему в распоряжении Сенковского оказались стихотворения, посвященные Востоку. Второе (напечатанное в 1836 году) стихотворение так и называлось. В первом же стихотворении «Душа» чуткое ухо ориенталиста тоже улавливало характерное для многих восточных верований представление о переселении душ.[198]

Вполне возможно, что автографы этих стихотворений были получены Сенковским от автора в память об общении или же были переданы редактору «Библиотеки для чтения» одним из его коллег по академическим занятиям – например, академиком X. Д. Френом, с которым Грибоедов также встречался, планируя свои научные занятия ориенталистикой.

А то, что стихотворение «Душа» написано именно Грибоедовым, подтверждает одно «неожиданное сближение».

Описывая свое пребывание в Тифлисе в мае 1829 года, Пушкин заметил в «Путешествии в Арзрум»:

Голос песен грузинских приятен. Мне перевели одну из них слово в слово; она, кажется, сложена в новейшее время; в ней есть какая-то восточная бессмыслица, имеющая свое поэтическое достоинство. Вот вам она:

Душа, недавно рожденная в раю! Душа, созданная для моего счастья! от тебя, бессмертная, ожидаю жизни.

От тебя, Весна цветущая, от тебя, Луна двунедельная, от тебя, Ангел мой хранитель, от тебя ожидаю жизни.

Ты сияешь лицом и веселишь улыбкою. Не хочу обладать миром; хочу твоего взора. От тебя ожидаю жизни.

Горная роза, освеженная росою! Избранная любимица природы! Тихое, потаенное сокровище! от тебя ожидаю жизни (VIII, 457–458).[199]

Установлено, что Пушкин цитирует (в своей обработке) «Весеннюю песню» Димитрия Туманишвили (умер в 1821 году), грузинский текст которой и подстрочный перевод на русский (записанные рукой неизвестного лица) сохранились в архиве Пушкина (ПД 802):

Вновь созданная душа,

В Эдеме произращенная,

Для счастья моего сотворенная,

От тебя ожидаю жизни, бессмертная!

От тебя, двухнедельная юная луна,

От тебя, цветастая, светлая весна,

От тебя, Ангел хранитель мой,

От тебя, бессмертная, ожидаю жизни!

От тебя, прелестное изображение натуры,

Заря усугубленная,

Великолепно убранная красавица,

От тебя ожидаю жизни, бессмертная!

Светлый образ твой сияет,

Твоя улыбка веселит,

Нежною поступью ты восхищаешь,

От тебя, бессмертная, жизни жду!

Питаю страсть к тебе,

Я жажду твоей улыбки,

Больше, чем обладания миром,

Хочу от тебя жизни, бессмертная!

Упоенная сладким териаком,

Приведенная оным в исступление,

От тебя, красавица, миры воспламеняющая,

От тебя ожидаю жизни, бессмертная!

Роза гор, росой окропленная,

Избранная любимица весны,

Всегда к тишине привыкшая,

От тебя, бессмертная, ожидаю жизни![200]

Именно мелодию этой песни имел в виду М. И. Глинка, касаясь в своих мемуарах событий весны 1828 года:

Провел около целого дня с Грибоедовым (автором «Горе от ума»). Он был очень хороший музыкант и сообщил мне тему грузинской песни, на которую потом А. С. Пушкин написал романс «Не пой, волшебница, при мне».[201]

Автограф ранней редакции этого стихотворения сохранился и неоднократно был предметом внимания исследователей. Воспользовавшись высказанными ранее наблюдениями, внесем в них некоторые уточнения:

Текст пушкинского стихотворения первоначально был таков:

Не пой, волшебница, при мне

Ты песен Грузии печальной,

Напоминают мне оне

Другую жизнь и берег дальный —

Напоминают мне оне

Кавказа гордые вершины,

Лихих чеченцев на коне

И закубанские равнины.

Увы, напоминают мне

Твои жестокие напевы

И степь, и ночь… и при луне

Черты далекой, милой девы.

Не пой, волшебница, при мне

Ты песен Грузии печальной,

Напоминают мне оне

Другую жизнь и берег дальный.[202]

Второе четверостишие Пушкиным зачеркнуто, сбоку – слева от первых двух, поперек листа помечено пушкинской рукой: «Отослать куда следует»; под текстом, рядом с характерным росчерком, дата: «12 июня 1828», а ниже – другой, непушкинской рукой начертано: «Читал» и вензель из инициалов.

Р. В. Иезуитова убедительно обосновала, что первоначальная дата, поставленная в автографе,[203] читалась «3 (исправлена на 12.– С. Ф.) июня». Что же касается двух других помет, то ее трактовка их по «ведомству Ш-го отделения» нам не кажется убедительной. Написанные сверху на левом поле листа слова мы склонны традиционно считать имеющими в виду композитора, для которого и был написан текст. Инициалы же в нижней (непушкинской) помете расшифровываются как «А. Г.» – то есть Александр Грибоедов. Таким образом, еще до отъезда из Петербурга (6 июня 1828 года) Грибоедов ознакомился с пушкинской интерпретацией напетой им грузинской песни.

Едва ли пушкинский текст его удовлетворил. И тогда, как нам представляется, Грибоедов сам напишет слова на ту же мелодию – стихотворение «Душа»:

Жива ли я?

Мертва ли я?

И что за чудное виденье!

Надзвездный дом

Зари кругом,

Рождало мир мое веленье!

И вот от сна

Привлечена

К земле ветшающей и тесной.

Где рой подруг,

Тьма резвых слуг?

О, хор воздушный и прелестный!

Нет, поживу

И наяву

Я лучшей жизнию, беспечной:

Туда хочу,

Туда лечу,

Где надышусь свободой вечной![204]

Это, конечно, тоже не перевод, но вполне явственное развитие темы, почерпнутой из первых трех строф грузинской песни, которые мы даем ниже по уточненному переводу В. Д. Дондуа:

Вновь созданная душа,

В Эдеме произращенная,

На мое счастье посаженная (как цветок),

От тебя ожидаю жизни,

ты бессмертие живое.

Луна двухнедельная,

(О ты,) светлая, сверкающая весна,

Ангел, вечный хранитель мой,

От тебя ожидаю жизни,

ты бессмертие живое.

(О ты,) пышная картина природы,

Заря усугубленная,

(О ты,) сияние, соединенное с любовью,

От тебя ожидаю жизни,

ты бессмертие живое…

Только в следующих строфах грузинской песни отчетливо проступит адресат ее: юная красавица, пробудившая страсть поэта. Грибоедов же переосмысляет ситуацию, словно дает слово самой душе, рожденной в раю. Как увидим ниже, это душа Поэта.

До отъезда из Петербурга в июне 1828 года, как это известно из сохранившейся записки Грибоедова («…Ваше любезное приглашение я могу принять не раньше как во вторник на будущей неделе. В среду я уезжаю», подлинник по-немецки),[205] он встречался с академиком X. Д. Френом по поводу своих «будущих ученых занятий в Персии». Вполне возможно, что на этой встрече присутствовал и О. И. Сенковский, которому могли быть переданы Грибоедовым стихотворения «Душа» и «Восток».

Важным обстоятельством, позволяющим соотнести стихотворение «Душа» с «Весенней песней», является точное соответствие грибоедовского текста с мелодией, обработанной Глинкой. В одном отношении грибоедовский текст мелодически даже точнее пушкинского, так как сохраняет симметрию полустиший нечетных строк, вполне соответствующую музыке (пушкинский же текст поется: «Не пой, краса/вица, при мне…»).

Стихотворение «Душа» на первый взгляд кажется необычным для поэтической практики Грибоедова с его отчетливо-рационалистическим в основах своих мировоззрением.

Между тем духовный кризис нарастал в Грибоедове уже в пору создания его великой комедии. «Первое начертание этой сценической поэмы, – признавался он, – было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было».[206]

Это признание может показаться чуть ли не кокетством, по крайней мере, разительным самозаблуждением. Но оно будет вполне понятным, если мы поставим его в контекст не просветительских, а кантианских эстетических идей. Кант в «Критике способности суждения» много внимания уделил природе искусства. Он считал, что в истинно художественных творениях запечатлена иллюзия гармоничности мира, в земном, суетном проявлении (чувственном восприятии) всегда дисгармоничного, представляющего собою сферу столкновения частных интересов. Отсюда, по Канту, проистекает антиномичная двойственность искусства: предмет его – сухая и грубая проза жизни, художественная же форма – чарующий вымысел гения. Но именно этот-то вымысел и подлинно реален, так как в своей фантазии поэт прикасается (воспаряет) к миру чистых идей.

Об этом, по сути дела, рассуждает Грибоедов и в своем «Отрывке из Гете», по-кантиански интерпретируя «Пролог в театре» из «Фауста»:

Когда природой равнодушно

Крутится длинновьющаяся прядь,

Кому она так делится послушно?

Когда созданья все – слаба их мысль обнять,

Одни другим звучат противугласно,

Кто съединяет их в приятный слуху гром

Так величаво! так прекрасно!

И кто виновник их потом

Спокойного и пышного теченья?

Кто стройно размеряет их движенья

И бури, вопли, крик страстей

Меняет вдруг на дивные аккорды? (…)

Кто не коснел в бездействии немом,

Но в гимн единый слил красу небес с землею.

Ты постигаешь ли умом

Создавшего миры и лета?

Его престол – душа Поэта.[207]

Стихотворение «Душа» также интерпретирует тему грузинской песни в духе платоновского учения о бессмертной, вечно движущейся душе. «Поднебесные места, – пишет античный философ в диалоге „Федр“, – никто еще из здешних поэтов не воспевает, да и не воспоет никогда, как следует. Объясняется это (…) тем, что эти места занимает бесцветная, бесформенная и неосязаемая сущность, в сущности своей существующая, зримая только для одного кормчего души – разума. Так как божественное размышление, а равно и размышление всякой души, поскольку она заботится воспринять надлежащее, питается умом и чистым знанием, душа, увидев, с течением времени, сущее, бывает довольна этим и, созерцая истину, питается ею и предается радости, пока круговращательное движение не перенесет ее в то место, откуда она вышла. Во время этого круговращения душа созерцает самое справедливость, созерцает здравомыслие, не то знание, которому присуще рождение, и не то, которое изменяется при изменении того, что мы называем знанием теперь существующего, но то знание, которое заключается в том, что существует, как действительно существующее. Узрев также и все прочее, действительно существующее, и напитавшись им, душа опять погружается во внутреннюю область неба и возвращается домой».[208]

Следует отметить, что в наше смутное время процитированные выше пушкинские строки о замеченной им в грузинской песне «восточной бессмыслице, имеющей свое поэтическое достоинство» неожиданно и в высшей степени несправедливо были оценены как проявление «имперского инстинкта». «Грузинская песня, – прочитали мы в газете „Свободная Грузия“, – занимает особое место в великой грузинской культуре, и, думается, ее упоминание в одном контексте с „восточной бессмыслицей“ оскорбительно для нас. Очевидно, прежде чем писать о грузинской песне, следовало серьезно изучить её. (…) Разве можно судить о грузинской песне по городской мелодии, либо куплетам на майдане. К тому же, неужели Пушкин не понимает, что без мелодии текст песни часто теряет свои достоинства?..»[209]

Ну стоит ли так пристрастно передергивать смысл цитаты из Пушкина? Кажется, разгневанному критику остался неведом даже автор процитированной Пушкиным песни – Димитрий Туманишвили, известный грузинский поэт; в молодости он около трех лет жил в Петербурге в качестве мдивана (секретаря) при дворе последнего царя Грузии Георгия XII. Не вспомнил критик и пушкинское стихотворение «Не пой, красавица, при мне…», грузинской мелодией вдохновленное…

Сохранилось воспоминание очевидца, документирующее обстановку, в которой Пушкин наконец услышал «Весеннюю песню», – во время праздника, данного в честь русского поэта по приезде его в Тифлис в 1829 году. Традиционное грузинское гостеприимство растрогало Пушкина:

Пушкин молчал до времени, и одни теплые слезы высказывали то глубокое приятное чувство, которым он тогда был проникнут. Наконец, когда умолкли несколько голоса восторженных, Пушкин в своей стройной благоуханной речи излил перед нами душу свою, благодарил всех нас за то торжество, которым мы его почтили, заключивши словами: «Я не помню дня, в который бы я был веселее нынешнего; я вижу, как меня любят, понимают и ценят – и как это делает меня счастливым!» Когда он перестал говорить, – от избытка чувств бросился ко всем с самыми горячими объятиями и задушевно благодарил за все эти незабвенные для него приветы.[210]

Тот же мемуарист, перечисляя песни, которые были тогда исполнены для поэта, упоминает и песню «Ахали», т. е. «Весеннюю песню», которая этим словом начинается. Очевидно, именно тогда Пушкин и попросил записать для него ее текст.

Процитировав (в своей обработке) песню в «Путешествии в Арзрум», Пушкин поразился, как некогда еще в 1823 году в Одессе он сам близко подошел к той же теме и к ее обработке Грибоедовым в стихотворении, вчерне записанном в его рабочей тетради. Ныне же это стихотворение печатается по сохранившейся копии М. В. Юзефовича (адъютанта Н. Н. Раевского-младшего) с пушкинского автографа, изготовленной в 1829 году на Кавказе. Стало быть, тогда и переписал набело свое стихотворение Пушкин!

Надеждой сладостной младенчески дыша,

Когда бы верил я, что некогда душа,

От тленьяубежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны, —

Клянусь! давно бы я оставил этот мир:

Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,

И улетел в страну свободы, наслаждений,

В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,

Где мысль одна плывет в небесной чистоте…

Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;

Мой ум упорствует, надежду презирает…

Ничтожество меня за гробом ожидает…

Как, ничего? Ни мысль, ни первая любовь!

Мне страшно!.. И на жизнь гляжу печален вновь,

И долго жить хочу, чтоб долго образ милый

Таился и пылал в душе моей унылой (II, 295).

Вот так сложно и неоднозначно развивалась встреча двух русских поэтов с грузинской песней.

Уместно в данном случае вспомнить строки Николоза Бараташвили в переводе Бориса Пастернака. Стихи эти посвящены дочери Александра Чавчавадзе Екатерине, сестре Нины Грибоедовой. Но здесь словно слышатся и звуки чонгури, откликающиеся в мелодиях русской музы и по сию пору к нам обращенные:

…Я радость люблю и совсем не ворчун.

Свети мне, чтоб вновь на дорогу я вышел

И снова, коснувшись нетронутых струн,

В ответ твое дивное пенье услышал,

Чтоб в отдалении отзвук возник,

Чтоб нашим согласьем наполнились дали,

Чтоб, только повздоривши, мы через миг

Не помнили больше недолгой печали…[211]

«Читателя найду в потомстве я»

«Оттого, чтобы дослышать все оттенки Лиры Баратынского, – заметил И. В. Киреевский, – надобно иметь и тоньше слух и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, незаметного с первого взгляда, – верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого».[212] Так критик откликался на несколько стихотворений Е. А. Баратынского, помещенных в альманахе А. А. Дельвига «Северные цветы на 1829 год». Среди них был и цикл «Антологические стихотворения», состоявший из пяти миниатюр:

«Как ревностно ты сам себя дурачишь..»

«Старательно мы наблюдаем свет…»

«Мой дар убог и голос мой не громок…»

«Глупцы не чужды вдохновенья…»

«Не подражай: своеобразен гений…»

Может быть, самым странным в этом цикле было его название. Антологическими (греч. anthologia, букв, «собрание цветов») в то время назывались лишь стихи, ориентированные на античные образцы. В данном же случае непосредственных откликов на античные мотивы в стихотворениях Баратынского обнаружить нельзя. Вспомним, однако, что антологическое оценивалось тогда в качестве незыблемой, вечной меры искусства. Речь же у Баратынского идет о тайнах и назначении поэтического ремесла, хотя тема эта развивается, в основном, от противного. Короткие, замкнутые афористическими строками стихотворения обретают одновременно и притчевый, и эпиграмматический (иногда даже автоэпиграмматический) оттенки. Своеобразие такого рода стихотворений было превосходно уловлено А. С. Пушкиным, который писал:

Эпиграмма, определенная законодателем французской) пиитики Un bon mot de deux rimes оrпе[213] скоро стареет и живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет всю свою силу при повторении. – Напротив, в эпиграмме Баратынского, менее тесно(й), сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический и развивается свободнее, сильнее. Улыбнувшись ей как острому слову, мы с наслажденьем перечитываем ее как произведение искусства (XI, 186).

Важно подчеркнуть, что при чтении стихотворений Баратынского от читателя требуется определенное усилие, активное желание понять мысль поэта, которая выражается, как правило, лишь намеком – причем парадоксального свойства.

Таково, например, второе стихотворение цикла:

Старательно мы наблюдаем свет,

Старательно людей мы наблюдаем

И чудеса постигнуть уповаем:

Какой же плод науки долгих лет?

Что, наконец, подсмотрят очи зорки?

Что, наконец, поймет надменный ум

На высоте всех опытов и дум,

Что? точный смысл народной поговорки.[214]

Семь первых строк, устремляющихся ввысь, подводят к недоуменному, неожиданному обрыву последней строки. И только поняв «точный смысл (курсив мой. – С. Ф.) народной поговорки», мы в полной мере сможем оценить всю глубину выраженного здесь разочарования. Какую именно поговорку имеет в виду поэт? По-видимому, вот эту: «Век живи, век учись, а дураком помрешь». Но снова прочитав – уже под этим углом зрения – стихотворение, мы обнаружим в нем и более глубокое, так и не разрешенное до конца недоумение, завещанное нам. В самом деле, почему оказалось тщетным парение духа? От недостатка ума человеческого? А может быть, от изначальной бессмысленности мира, как о том сказано в Книге Екклезиаста:

…и предал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем. Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все – суета и томление духа! (Еккл 13–15)

Если верно первое допущение (а точный смысл народной поговорки вроде бы предполагает именно его), значит, есть в стихотворении некий трансцендентальный оптимизм, а не только вкус горечи от плода познания.

Конец ознакомительного фрагмента.