Вы здесь

Путь святого. Часть первая (Джон Голсуорси, 1919)

…Где силы брал он,

Чтобы жить так долго?

У. Шекспир. «Король Лир»

Часть первая

Глава I

Такие дни радуют душу. Июль поднял все свои флаги; пылало солнце, пылали маки; белые бабочки гонялись друг за дружкой, пчелы хлопотали над чашечками львиного зева. Зацветали липы. В саду на клумбах высокие белые лилии уже догоняли дельфиниумы; йоркские и ланкастерские розы, в полном цвету, раскрыли свои золотые сердечки. Дул мягкий ветерок, суета, шум и гам лета волнами поднимались и стихали в ушах Эдварда Пирсона, возвращавшегося из одинокой прогулки вокруг Тинтернского Аббатства. Он только сегодня утром приехал в Кестрель, что на берегу реки Уай, – погостить у своего брата Роберта; по дороге он останавливался на курорте Бат, и теперь лицо его покрывал тот неровный загар, какой обычно бывает у людей, постоянно живущих в городе. Проходя по узкой заросшей аллее, он услышал звуки музыки – кто-то бренчал на рояле вальс; Пирсон улыбнулся – музыка была самой большой его страстью. Его черные, седеющие волосы были откинуты назад, потный лоб он обмахивал соломенной шляпой; лоб был неширокий, хотя и составлял самую широкую часть узкого овального лица, казавшегося еще у́же и длиннее благодаря небольшой бородке клинышком; Ван Дейку могло бы послужить натурой это лицо – серьезное и кроткое, если бы не беспокойный блеск серых глаз с бесцветными ресницами и «гусиными лапками» морщин в уголках и странный, словно невидящий взгляд. Он шел быстро, хотя и устал от жары, – высокий, прямой, сухощавый, в сером одеянии священника, с золотым крестиком на черном кашемировом жилете.

Дом его брата был с мансардой – вместительной комнатой с отдельным входом; позади дома раскинулся сад, отлого спускавшийся к железной дороге и реке. Пирсон остановился у развилки аллеи, радуясь звукам вальса и прохладным дуновениям ветерка, шумевшего в платанах и березах. В пятьдесят лет человек, способный чувствовать красоту, родившийся и воспитанный в деревне, всегда тоскует по ней, если безвыездно живет в столице; поэтому утро в старом Аббатстве показалось ему просто райским. А теперь он всей душой отдался созерцанию пронизанной солнечным светом зеленой рощи, приглядывался к паукам, маленьким блестящим жучкам, мухоловкам, воробьям, возившимся в плюще; касался рукой мхов и лишаев; рассматривал глазки цветущей вероники; мечтал сам не зная о чем. Над рощей кружил ястреб, и Пирсон мысленно вместе с ним парил в синеве неба. Он словно совершал какое-то духовное омовение – смывал с души пыльную суету Лондона.

В своем церковном приходе в столице он уже год работал один – его помощник ушел в армию капелланом. И вот теперь – первый настоящий отдых за два года, с начала войны; впервые он очутился и в доме брата. Он поглядел на сад, поднял глаза к верхушкам деревьев, окаймлявших аллею. Чудесный уголок нашел себе Боб после того, как четверть века прожил на Цейлоне. Славный старина Боб! Он улыбнулся при мысли о старшем брате, о его загорелом лице со свирепо торчащими седыми бакенбардами, чем-то напоминавшем бенгальского тигра. Добрейший из всех смертных! Да, Боб нашел хороший дом для Тэрзы и себя. Эдвард Пирсон вздохнул. У него тоже когда-то был хороший дом, прекрасная жена; она умерла пятнадцать лет назад, но эта рана все еще кровоточила в его сердце. Обе дочери – Грэтиана и Ноэль – не были похожи на его жену; Грэтиана пошла в бабушку, мать Пирсона; а светлые волосы и большие серые глаза Ноэль всегда напоминали ему двоюродную сестру Лилу; та – бедняга! – сделала из своей жизни сплошной сумбур и теперь, как он слышал, выступает певицей где-то в Южной Африке, зарабатывая этим на жизнь. А какая красивая была девушка!

Несмолкающие звуки вальса словно притягивали его, и он пошел в музыкальную комнату. На дверях висела ситцевая занавеска; он сначала услышал шарканье ног по натертому полу, а потом увидел свою дочь Ноэль, которая медленно вальсировала с молодым человеком в офицерской форме цвета хаки. Они шли тур за туром, кружась, отступая, двигаясь в сторону мелкими шажками, – эти забавные па, наверно, вошли в моду недавно, никогда прежде он не видел таких. У рояля сидела его племянница Ева, на ее розовом лице играла насмешливая улыбка. Но Эдвард Пирсон смотрел только на свою юную дочь. Ее глаза были полузакрыты, щеки немного бледноваты, коротко подстриженные светлые волосы вились над стройной круглой шеей. Она держалась с холодным спокойствием, а молодой человек, в объятиях которого она скользила, видимо, просто пылал; красивый юноша – голубые глаза, золотистый пушок на верхней губе, открытое румяное лицо. Эдвард Пирсон подумал: «Прелестная пара!» И на минуту перед ним встало видение – он сам и Лила, танцующие на празднестве Майской недели в Кембридже, когда ей исполнилось, помнится, семнадцать лет; значит, Лила была тогда на год моложе, чем Нолли сейчас! А этот молодой человек, должно быть, тот самый, о котором Нолли все упоминает последние три недели в своих письмах. Что же, они так никогда и не остановятся?

Он прошел мимо них и спросил:

– Тебе не очень жарко, Нолли?

Она послала ему воздушный поцелуй; молодой человек несколько смутился, а Ева крикнула:

– Это пари, дядя! Они должны меня перетанцевать.

Пирсон сказал мягко:

– Пари? О, дорогие мои!

Ноэль пробормотала через плечо:

– Все хорошо, папа!

Молодой человек выдохнул:

– Мы побились с Евой об заклад на щенка, сэр.

Пирсон уселся, загипнотизированный сонным бренчанием рояля, медленным движением танцующих, каким-то «плывущим» взглядом полузакрытых глаз своей юной дочери, смотревшей на него через плечо, когда она проносилась мимо. Он сидел и улыбался. Нолли становится взрослой! Теперь, когда Грэтиана замужем, на его попечении – только Нолли! Вот если бы была жива его дорогая жена! Улыбка его угасла; он вдруг почувствовал себя очень усталым. Временами ему казалось, что на нем лежит непосильным грузом физический и духовный труд этих пятнадцати лет. Большинство мужчин женятся снова, но он всегда считал это кощунством. Брачные союзы заключаются навечно, хотя церковь и разрешает вторичный брак.

Он смотрел на юную дочь со смешанным чувством эстетического наслаждения и растерянности. Хорошо ли это для нее? Правда, оба они выглядят счастливыми; но многого он не понимает в этих молодых. Ноэль – такая нежная, такая мечтательная; но подчас в нее вселяется какой-то бесенок. Эти вспышки одержимости Эдвард Пирсон приписывал тому, что она лишилась матери, когда была еще совсем крошкой; а Грэтиана, которая была всего на два года старше, не могла заменить ей мать. Все заботы о дочери легли на его плечи; и он знал, что в чем-то потерпел здесь неудачу. Он сидел и все смотрел на нее, и какая-то необъяснимая горечь закрадывалась в его душу. И вдруг он услышал ее капризный голосок, словно подчеркивающий каждое слово:

– С меня довольно! – И, сев рядом с ним, она схватила его шляпу и стала обмахиваться.

Ева взяла торжествующий заключительный аккорд.

– Ура, я выиграла!

Молодой человек пробормотал:

– Слушайте, Ноэль, мы ведь могли бы потанцевать еще!

– Конечно; но папе скучно, правда, папа? Это – Сирил Морленд.

Пирсон пожал молодому человеку руку.

– Папочка, у тебя загорел нос!

– Да, дорогая, я знаю.

– Я тебе дам белой мази. Ты намажешься на ночь. Дядя и тетя тоже пользуются ею.

– Нолли!

– Так мне сказала Ева. Если вы собираетесь купаться, Сирил, будьте поосторожнее, там быстрое течение.

Молодой человек, смотревший на нее с откровенным обожанием, сказал: «Хорошо!» – и вышел.

Ноэль проследила за ним глазами; Ева нарушила молчание:

– Если ты хочешь принять ванну перед чаем, Молли, ты лучше поспеши.

– Я сейчас. Хорошо было в Аббатстве, папа?

– Изумительно! Словно какая-то великолепная музыка.

– Папа всегда все переводит на музыку. Ты бы посмотрел Аббатство при лунном свете; это просто величественно. Ну ладно, Ева, я бегу! – Но она не встала с места, а когда Ева ушла, взяла отца под руку и шепотом спросила: – Как тебе нравится Сирил?

– Душенька, что я могу сказать? Как будто очень приятный молодой человек.

– Хорошо, папа, не надо… Здесь замечательно, правда?

Ноэль встала, чуть потянулась и пошла к двери – коротко подстриженные вьющиеся волосы придавали ей вид долговязого подростка.

Пирсон смотрел ей вслед и, когда она исчезла за занавесью, подумал: «Какое прелестное существо!» Он тоже поднялся, но не пошел за ней, а сел к роялю и начал играть Прелюдию и Фугу ми-минор Мендельсона. У него было прекрасное туше, и играл он с какой-то страстной мечтательностью. Только музыка и помогала ему: это был бе-зошибочный способ преодолеть растерянность, сожаление, тоску.

В Кембридже Пирсон собирался стать профессиональным музыкантом, но по семейной традиции он предназначался для священнического сана; подъем религиозных настроений в те дни захватил и увлек его.

У него были личные средства, и свою молодость перед женитьбой он провел довольно счастливо в одном из приходов лондонского Ист-Энда. Не только иметь возможность, но и быть призванным помогать бедным – это было увлекательно. Сам человек простой, он близко принимал к сердцу горести своих неимущих прихожан. Когда он женился на Агнессе Хэриот, ему дали самостоятельный приход, как раз на границе восточной и западной части Лондона; он так и остался в этом приходе после смерти жены. Горе чуть не убило его самого; но легче было жить и работать там, где все напоминало о той, которую он поклялся никогда не забывать и не связывать себя другими узами. Однако он чувствовал, что служение церкви далеко не так увлекает его, как при жизни жены или даже до женитьбы. Иногда он сомневался, помогли ли ему двадцать шесть лет пребывания в сане священника в точности понять то, во что он верует. Все было записано и установлено в тысячах его проповедей, но заново вникнуть в свою веру, углубиться в ее корни – значило бы подкапываться под фундамент еще крепкого дома. Некоторые люди стремятся в область непостижимого и полагают, что все догматы более или менее одинаковы; но Эдвард Пирсон решительно предпочитал догму англиканской церкви учению, скажем, Зороастра. Едва заметные перемены в жизни или новшества, вносимые наукой, не порождали в его душе мыслей о несовместимости их с религией и не вели к отказу от нее. Чувствительный, человеколюбивый и только в глубине души воинствующий, он инстинктивно избегал споров, если видел, что может причинить боль другим, а они ему. Впрочем, от него трудно было ожидать истолкования явлений – он не опирался на Разум и лишь очень редко углубленно изучал что-либо. Как и в старом Аббатстве, следя за ястребом и глядя на насекомых и травы, он уносился куда-то в бесконечное, так и теперь – звуки, которые он сам создавал, увлекали его снова в мир высокого душевного волнения; он не замечал, что, собственно, был сейчас в одном из глубочайших своих религиозных настроений.

– Ты разве не пойдешь пить чай, Эдвард?

У стоявшей позади него женщины в лиловом платье лицо было из тех, которые навсегда сохраняют наивное выражение. Тэрза Пирсон, как и все матери, прекрасно знала жизнь. В годы горя и тревог, как и в эту мировую войну, Тэрза Пирсон была незаменима. Она никогда не высказывала своего мнения о высоких материях, она только повторяла и утверждала некоторые общеизвестные истины. Так, например: хотя вся планета сейчас охвачена войной, есть все-таки и мир; хотя сыновья погибают на войне, остается материнство; хотя все умирают за будущее, существует, однако, и настоящее. Ее спокойная, мягкая, будничная деловитость, взгляд по-молодому живых глаз – все в ней свидетельствовало о том, что двадцать три года жизни на чайной плантации в жаркой части Цейлона не оказали на нее никакого влияния, как, впрочем, и на Боба Пирсона; по внешнему виду Тэрзы нельзя было подумать, что ее постоянно обуревает тревога матери, у которой два сына на фронте, и что ей почти каждый день приходится слушать рассказы о таких же горестях от многих женщин, с которыми она встречалась. Она была невозмутима и напоминала изображение «Доброты» на картине какого-то старого мастера, реставрированной Кэт Гринуэй[1]. Она никогда заранее не готовилась к жизненным бедам, но, когда они приходили, справлялась с ними наилучшим образом. Такова уж она была, и Пирсон всегда чувствовал, что отдыхает в ее присутствии.

Он послушно встал и пошел с ней через лужайку к большому дереву в конце сада.

– Как ты находишь Ноэль, Эдвард?

– Очень мила. А что этот молодой человек, Тэрза?

– О… Боюсь, он по уши влюблен в нее.

Пирсон в замешательстве пробормотал что-то, и она просунула ему под рукав свою мягкую, округлую руку.

– Он скоро едет на фронт, бедный мальчик!

– Они говорили с тобой?

– Он говорил, а Нолли нет.

– Нолли странный ребенок, Тэрза.

– Нолли – прелесть, но у нее какой-то отчаянный характер, Эдвард.

Пирсон вздохнул.

«Отчаянный характер» сидел в качалке под деревом, где был накрыт стол для чаепития.

– Просто картинка! – сказал Пирсон и снова вздохнул.

До него донесся голос брата, высокий и хриплый, словно подпорченный климатом Цейлона:

– Ты неисправимый мечтатель, Тэд! Мы тут съели всю малину. Ева, дай ему хоть варенья, он, наверно, умирает от голода. Фу, какая жара! Дорогая, налей ему чаю. Здравствуйте, Сирил! Хорошо искупались? Ах, черт побери, мне бы хоть голову смочить! Садитесь рядом с Нолли – она будет качаться и отгонять от вас мух.

– Дай мне сигарету, дядя Боб, – попросила Нолли.

– Что?! Твой отец не…

– Это я от мух. Ты не возражаешь, папа?

– Не возражаю, если это уж так необходимо, милая.

Ноэль улыбнулась, показав верхние зубы; глаза ее, казалось, плыли под длинными ресницами.

– Нет, не так уж необходимо, но приятно.

– Ха, ха! – рассмеялся Боб Пирсон. – Ну, держи сигарету, Нолли!

Но Ноэль покачала головой. В эту минуту ее отца больше всего тревожила мысль о том, как она повзрослела; она сидела в качалке такая спокойная, сдержанная, а молодой офицер примостился у ее ног, и его загорелое лицо светилось обожанием. «Она больше не ребенок! – подумал Пирсон. – Милая Нолли!»

Глава II

Разбуженный ежедневной пыткой – принесли горячую воду для бритья, – Эдвард Пирсон проснулся в комнате с ситцевыми занавесками, и ему показалось, что он снова в Лондоне. Дикая пчела, охотившаяся за медом у вазы с цветами на подоконнике, и сильный запах шиповника нарушили эту иллюзию. Он раздвинул занавески и, став коленями на подоконник, высунул голову в окно. Утренний воздух был пьяняще свеж. Над рекой и лесом стелился легкий туман; лужайка сверкала росой, две трясогузки пролетели в солнечном сиянии. «Благодарение Богу за эту красоту! – подумал он. – Но каково бедным мальчикам там, на фронте!..»

Опершись руками о подоконник, он стал молиться. То же чувство, которое побуждало его украшать свою приходскую церковь – он любил красивые облачения, хорошую музыку, ладан, – владело им и сейчас. Бог был в красоте мира и в его церкви. Человек может поклоняться ему в буковой рощице, в красивом саду, на высоком холме, у берегов сверкающей реки. Бог в шелесте ветвей, и в гудении пчел, и в росе, покрывающей траву, и в благоухании цветов – он во всем! И к обычной молитве Пирсон прибавил шепотом: «Я благодарю Тебя за мои чувства, Всевышний! Сохрани их во всех нас светлыми, благодарными за красоту». Он стоял неподвижно, весь во власти какого-то блаженного томления, близкого к печали. Подлинная красота всегда приводила его в такое состояние. Люди так мало ее видят и никогда не наслаждаются ею в полную меру. Кто-то сказал недавно: «Любовь к красоте – это на самом деле только инстинкт пола, и его удовлетворяет только полный союз». Ах да, – это сказал Джордж, муж Грэтианы, Джордж Лэрд! Небольшая морщинка обозначилась меж его бровей, словно он внезапно укололся о шип.

Бедный Джордж! Впрочем, все они, эти врачи, в душе – материалисты, хотя и прекрасные ребята; и Джордж тоже славный парень, он просто до смерти заработался там, во Франции. Но их нельзя принимать всерьез. Он сорвал несколько веток шиповника и поднес их к носу, на котором еще остались следы белой мази, принесенной ему Ноэль. Сладкий запах чуть шероховатых лепестков вызвал в нем какую-то острую боль. Он бросил шиповник и отошел от подоконника. Нет, никакой тоски, никакой меланхолии! В такое прекрасное утро надо быть на воздухе!

День был воскресный; но он сегодня свободен – и от трех служб, и от чтения проповеди. День отдохновения, наконец-то его собственный день! Его это даже как-то смущало; так долго он чувствовал себя рабочей лошадью, которую нельзя распрягать из боязни, что она упадет. Он начал одеваться с особой тщательностью и еще не кончил, когда кто-то постучал в дверь и послышался голос Ноэль:

– Можно войти, папа?

В бледно-голубом платье, с дижонской розой, приколотой у ворота, открывавшего загорелую шею, она казалась отцу олицетворением свежести.

– Письмо от Грэтианы; Джорджа отпустили в Лондон, он болен и сейчас у нас в доме. Ей пришлось взять отпуск в госпитале, чтобы ухаживать за ним.

Пирсон прочел письмо. «Бедный Джордж!»

– Папа, когда ты позволишь мне стать сестрой милосердия?

– Надо подождать, пока тебе исполнится восемнадцать, Нолли!

– А я могу сказать, что мне уже исполнилось. Всего месяц остался – и выгляжу я гораздо старше.

Пирсон улыбнулся.

– Разве не так, папа?

– Тебе, наверно, что-то между пятнадцатью и двадцатью пятью, родная, если судить по твоему поведению.

– Я хочу поехать как можно ближе к фронту.

Она закинула голову так, что солнце ярко осветило ее довольно широкое лицо и такой же широкий лоб, обрамленный волнистыми светло-каштановыми волосами, короткий, несколько неопределенной формы нос, еще по-детски округлые, почти восковой прозрачности щеки и голубоватые тени под глазами. Губы были нежные и уже любящие, серые глаза, большие и мечтательные, чем-то напоминали лебедя. Он даже не мог представить ее в форме сестры милосердия.

– Это что-то новое, да, Нолли?

– Обе сестры Сирила Морленда там; и сам он тоже скоро идет на фронт. Все идут.

– Грэтиана еще не уехала. Требуется время для подготовки.

– Я знаю. Тем более надо начинать поскорее.

Она встала, посмотрела на него, потом на свои руки, казалось, собираясь что-то сказать, но не сказала. Легкий румянец окрасил ее щеки. Чтобы только поддержать разговор, она спросила:

– Ты идешь в церковь? Забавно послушать, как дядя Боб читает Поучения, особенно когда он будет путаться… Не надо надевать длинный сюртук до того, как пойдешь в церковь. Я этого не потерплю!

Пирсон послушно отложил сюртук.

– Ну, теперь можешь взять мою розу. А нос твой много лучше! – Она поцеловала его в нос и воткнула розу в петлицу его куртки. – Вот и все. Пойдем!

Он взял ее под руку, и они вышли вместе. Но он знал: она пришла сказать ему что-то и не сказала.

Бобу Пирсону, как человеку наиболее состоятельному из всех прихожан, оказывалось уважение: он всегда читал Библию; читал он высоким, глухим голосом, не всегда соразмеряя дыхание с длиннотами некоторых периодов. Прихожане привыкли слушать его, и их это особенно не смущало; он был человеком полезным и желательным компаньоном в любом деле. Только собственную семью он этим чтением всегда приводил в смущение. Сидя во втором ряду, Ноэль важно взирала на профиль отца, сидевшего впереди, и думала: «Бедный папа! У него, кажется, вот-вот глаза на лоб вылезут. О, папа! Улыбнись, нельзя же так!» Сидевший с ней рядом юный Морленд, подтянутый, в военной форме, размышлял: «Она и не думает обо мне». Но в то же мгновение ее мизинчик зацепился за его палец. Эдвард Пирсон волновался: «Ох! Этот старина Боб! Ох!» А рядом с ним Тэрза соображала: «Бедный милый Тэд, как хорошо, что он устроил себе полный отдых. Его надо подкормить – он так исхудал!» А Ева думала: «О Господи! Пощади нас!» Сам же Боб Пирсон прикидывал: «Ура! Кажется, осталось всего только три стиха!»

Мизинец Ноэль разжался, но она то и дело украдкой поглядывала на молодого Морленда, и в ее глазах все время, пока длились песнопения и молитвы, светился какой-то огонек. Наконец прихожане, стараясь не очень шуметь, стали рассаживаться, и на кафедре появилась фигура в стихаре.

«Не мир пришел я принести, но меч!»

Пирсон поднял голову. Он был весь погружен в ощущение покоя. Приятный свет в церкви, жужжание больших деревенских мух – все только подчеркивало удивительную тишину. Ни одно сомнение не волновало его душу, но не было и экстаза. Он подумал: «Сейчас я услышу нечто, что пойдет мне на пользу; хороший текст взят для проповеди; когда это я в последний раз читал этот текст?» Чуть повернув голову, он не видел ничего, кроме простого лица проповедника над резной дубовой кафедрой; давно уже не приходилось ему слушать проповедей, так же давно, как не было у него отдыха! Слова доносились отчетливо, проникали в сознание, как бы поглощались им и растворялись.

«Хорошая простая проповедь, – подумал он. – Мне кажется, я становлюсь черствым; словно я не…»

– Не следует думать, дорогие братья, – убежденно гудел проповедник, – что Господь наш, говоря о мече, который он принес, имел в виду меч материальный. Упомянутый им меч был меч духовный, тот светлый меч, который во все века разрубал путы, налагаемые людьми на себя во имя удовлетворения своих страстей, налагаемые одними людьми на других во имя удовлетворения своего честолюбия; разительный пример тому – вторжение нашего жестокого врага в маленькую соседнюю страну, которая не причинила ему никакого вреда. Братья, все мы должны нести меч!

У Пирсона дернулся подбородок; он поднял руку и провел ею по лицу. «Все должны нести мечи, – подумал он. – Мечи… Я не сплю; да, это так!»

– Но мы должны быть уверены, что наши мечи светлы; что они сияют надеждой и верой; тогда мы увидим, как сияют они среди плотских вожделений сей бренной жизни, как прорубают нам дорогу в царство Божие, где царит только мир, подлинный мир. Помолимся!

Пирсон не стал прикрывать рукой глаза; он еще шире открыл их, когда преклонил колени. Сзади Ноэль и юный Морленд тоже опустились на колени, и каждый прикрыл себе лицо только одной рукой; ее левая рука, как и его правая, была свободна. Они почему-то стояли на коленях несколько дольше, чем все другие, и, поднявшись, запели гимн немного громче.


По воскресеньям газет не было – даже местной, которая своими крупными заголовками вносила благородную лепту в дело победы. Не было газет – значит, не было известий о солдатах, взлетевших на воздух при взрывах артиллерийских снарядов; ничто не всколыхнуло тишины жаркого июльского дня и не помешало усыпительному действию воскресного завтрака, изготовленного тетушкой Тэрзой. Одни спали, другие думали, что бодрствуют, а Ноэль и юный Морленд поднимались через лесок к раскинувшемуся на холмах, заросшему вереском и дроком лугу, над которым возвышались так называемые Кестрельские скалы. Ни слова о любви не было еще сказано между молодыми людьми; их влюбленность выражалась только во взглядах и прикосновениях.

Молодой Морленд был школьным товарищем братьев Пирсон, которые сражались на фронте. У него не было семьи – родители его умерли; сейчас он не впервые появился в Кестреле. Три недели назад он приехал сюда в последний отпуск перед отъездом на фронт; возле станции он увидел встретившую его на маленькой тележке девушку и почувствовал сразу, что это его судьба. А что до Ноэль, то кто знает, когда влюбилась она. Надо полагать, она была готова отозваться на это чувство. Последние два года она заканчивала свое образование в аристократическом учебном заведении; несмотря на предусмотренные программой занятия спортом, а может быть, именно благодаря им там всегда ощущался некий скрытый интерес к лицам другого пола; и никакие, даже самые строгие меры не могли воспрепятствовать этому. Потом, когда почти вся молодежь мужского пола исчезла, брошенная в мясорубку войны, интерес к мужчинам усилился. Мысли Ноэль и ее школьных подруг невольно обратились к тем, кто в довоенное время, по их уверениям, играл для них весьма второстепенную роль. Над этими юными созданиями нависла угроза, что они будут лишены любви, замужества, материнства, от века предуказанных судьбой миллионам женщин. И совершенно естественно, девушки тянулись к тому, что, как им казалось, ускользает от них.

Ноэль нравилось, что юный Морленд все время провожает ее взглядом, явно показывая, что́ с ним творится; затем это приятное чувство сменилось легким волнением; волнение – мечтательностью. Потом, примерно за неделю до приезда отца, она уже сама начала украдкой заглядываться на молодого человека. Она стала капризной и чуточку злой. Будь здесь другой юноша, которому можно было бы отдать предпочтение… Но такого не было; поэтому она отдавала предпочтение рыжему сеттеру дяди Боба. В душе Сирила Морленда нарастало отчаяние. В последние три дня бес, которого так страшился отец, окончательно овладел Ноэль. Однажды вечером, когда они с Морлендом возвращались с лугов, она посмотрела на него искоса; тот так и ахнул:

– О Ноэль, что я такого сделал?

Она схватила его руку и на мгновение сжала ее. Боже, какая перемена! Какая счастливая перемена!..

Теперь в лесу юный Морленд шел молча, только всячески старался прикоснуться к ней. Ноэль тоже молчала и думала: «Я его поцелую, если он поцелует меня». Какое-то нетерпеливое томление ощущала она в крови, но не смотрела на Морленда из-под своей широкополой шляпы. Сквозь просветы в листве пробивались солнечные лучи, придавая густой зелени леса удивительную теплоту; они вспыхивали на листьях буков, ясеней, берез, маленькими ручейками струились на землю, расписывали яркими полосами стволы деревьев, траву, папоротники; бабочки гонялись друг за другом в солнечных лучах, мириады муравьев, комаров, мух, казалось, были охвачены неистовой жаждой бытия. Весь лес был одержим ею, словно вместе с солнечным светом сюда пришел Дух счастья. На середине пути, в том месте, где деревья расступались и вдали была уже видна сверкающая река, Ноэль села на буковый пенек; молодой Морленд стоял, глядя на нее. Почему именно это лицо, а не другое, этот голос, а не другой, заставляют так биться его сердце? Почему прикосновение именно этой руки пробуждает восторг, а прикосновение другой не вызывает ничего? Он вдруг опустился на колени и прижался губами к ее ноге. Ее глаза засияли; но она вскочила и побежала – она никак не думала, что он поцелует ее ногу. Она слышала, как Морленд спешит за ней, и остановилась, прислонившись к стволу березы. Он рванулся к ней и, не говоря ни слова, прижался губами к ее губам. Для обоих наступила та минута, которую не передать словами. Они нашли свое заколдованное место и не уходили отсюда, а сидели обнявшись, и их охранял добрый Дух леса. Война – поразительный ускоритель Любви: то, на что должно было уйти полгода, совершилось в три недели. Час пролетел, как минута, и Ноэль промолвила:

– Я должна рассказать папе, Сирил. Я хотела сделать это сегодня утром, но решила, что лучше подождать, а вдруг ты не…

– О Ноэль! – воскликнул Морленд.

Это было все, что он мог сказать, пока они сидели здесь. Прошел еще один мимолетный час, и Морленд проговорил:

– Я сойду с ума, если мы не поженимся до моего отъезда.

– А сколько это потребует времени?

– О, совсем немного! Надо только поспешить. У меня шесть дней до явки в часть; и, может быть, командир даст мне еще неделю, если я попрошу его.

– Бедный папа!.. Поцелуй меня еще. Крепко.

Когда долгий поцелуй кончился, она сказала:

– А потом я смогу приехать и быть с тобой, пока ты не уйдешь на фронт? Ах, Сирил!

– О Ноэль!

– А может быть, ты не уедешь так скоро? Не уезжай, если можешь.

– Если бы я мог, дорогая! Но я не могу.

– Да, я знаю.

Юный Морленд схватился за голову.

– Все мы сейчас плывем в одной лодке; но не вечно же это будет продолжаться! А теперь, когда мы помолвлены, мы сможем быть вместе все время, пока я не получу разрешения, или как это там называется. А потом…

– Папа захочет, чтобы мы повенчались в церкви. Но мне все равно.

Глядя сверху на ее закрытые глаза, на опущенные ресницы, юный Морленд думал: «Бог мой, я в раю!»

И еще один короткий час прошел, пока она не высвободилась из его объятий.

– Надо идти, Сирил. Поцелуй меня еще раз.

Было время обеда, и они бегом начали спускаться с холма.


Эдвард Пирсон возвращался с вечерней службы, на которой читал Библию, и увидел их издали. Он сжал губы. Их долго не было, и это сердило его. Но что он может сделать? Перед этой юной любовью он чувствовал себя странно беспомощным. Вечером, открыв дверь своей комнаты, он увидел на подоконнике Ноэль; она сидела в халате, освещенная лунным светом.

– Не зажигай огня, папочка! Я должна тебе что-то сказать.

Она потрогала золотой крестик и повернула его.

– Я помолвлена с Сирилом; мы хотим пожениться на этой неделе.

Пирсону показалось, что его ударили под ребра; у него вырвался какой-то нечленораздельный звук. Ноэль торопливо продолжала:

– Видишь ли, это необходимо; он каждый день может уехать на фронт.

Как он ни был ошеломлен, он должен был признать, что в ее словах есть доля здравого смысла. Но он сказал:

– Милая моя, ты ведь еще ребенок. Брак – самое серьезное дело в жизни. А вы и знакомы-то всего три недели!

– Я все это понимаю, папа. – Ее голос звучал на удивление спокойно. – Но нам нельзя ждать. Он ведь может никогда не вернуться, понимаешь? И тогда получится, что я сама отказалась от него.

– Но, Ноэль, представь себе, что он действительно не вернется. Тогда тебе будет еще хуже.

Она выпустила крестик, взяла его руку и прижала к сердцу. Но голос ее был все так же спокоен.

– Нет. Так будет гораздо лучше; ты думаешь, что я не знаю своих чувств. Но я их знаю.

Сердце Пирсона-человека смягчилось, но он был еще и священник.

– Нолли, настоящий брак – это союз душ; а для этого нужно время. Время, чтобы убедиться, что вы оба чувствуете и думаете одинаково и любите одно и то же.

– Да, я знаю. Но у нас так и есть.

– Ты еще не можешь этого сказать, дорогая; да и никто не может за три недели.

– Но ведь теперь не обычное время, правда? Теперь людям приходится спешить во всем. О папа! Будь же ангелом! Мама, наверно, поняла бы и позволила мне, я знаю!

Пирсон отнял у нее руку; эти слова ранили его, напомнив об утрате, напомнив и о том, как плохо он заменял ей мать.

– Послушай, Нолли, – сказал он. – Столько лет прошло с тех пор, как она покинула нас, а я все оставался одиноким; это потому, что мы с ней были действительно одно целое. Если вы поженитесь с этим молодым человеком, зная о своих сердцах только то, что вы могли узнать за такое короткое время, вы, возможно, потом страшно раскаетесь; вы можете вдруг убедиться, что все было лишь маленьким пустым увлечением; или же, если с ним случится что-нибудь до того, как у вас начнется настоящая семейная жизнь, твое горе и чувство утраты будут гораздо сильнее, чем если бы вы оставались просто помолвленными до конца войны. И потом, дитя мое, ты ведь еще слишком молода!

Она сидела так неподвижно, что он с испугом посмотрел на нее.

– Но я должна!

Он закусил губу и сказал резко:

– Ты не можешь, Нолли.

Она встала и, прежде чем он успел ее удержать, ушла. Когда дверь закрылась за ней, гнев его испарился, вместо него пришло отчаяние. Бедные дети! Что же делать с этими своевольными птенцами, – они только что вылупились из яйца, а уже считают себя вполне оперившимися. Мысль о том, что Ноэль сейчас лежит у себя, несчастная, плачущая, может быть, проклинающая его, не давала покоя Пирсону; он вышел в коридор и постучал к ней. Не дождавшись ответа, он вошел. В комнате было темно, только смутный свет луны пробивался сквозь штору; он увидел Ноэль – она лежала на кровати лицом вниз. Он осторожно подошел и положил руку ей на голову. Она не шевельнулась. Гладя ее волосы, он мягко сказал:

– Нолли, родная, я вовсе не хочу быть жестоким. Если бы на моем месте была твоя мать, она сумела бы убедить тебя. Но я ведь только старый брюзга-папочка.

Она повернулась на спину и скрестила ноги. Он видел, как сияли ее глаза. Но она не произнесла ни слова, словно зная, что сила ее в молчании.

Он сказал с каким-то отчаянием:

– Позволь мне поговорить с твоей тетушкой. Она очень разумный человек.

– Хорошо.

Он наклонился и поцеловал ее горячий лоб.

– Спокойной ночи, милая, не плачь! Обещай мне.

Она кивнула и потянулась к нему; он почувствовал, как горят ее мягкие губы, коснувшиеся его лба, и вышел, немного успокоенный.

Ноэль сидела на кровати, обхватив руками колени, и вслушивалась в ночь, пустую, безмолвную; каждую минуту она теряла еще частичку из крохотного времени, которое она еще могла быть с ним.

Глава III

Пирсон проснулся после тяжелой, полной беспокойных сновидений ночи – ему снилось, что он потерянно блуждает в небесах, словно грешная душа.

Вчера он вернулся к себе от Ноэль особенно подавленный и обеспокоенный тем, что его слова: «Не плачь, Нолли!» – оказались совершенно ненужными. Он убедился, что она и не собиралась плакать; нет, она была далека от этого! Он и сейчас живо представлял себе: полумрак в комнате, Нолли лежит, скрестив ноги, сдержанная, загадочная, точно какая-нибудь китаянка; он еще чувствовал лихорадочное прикосновение ее губ. Лучше бы ей по-детски выплакаться: и самой было бы легче, и в него это вселило бы какую-то уверенность. И хотя было неприятно признаваться себе, но он с горечью убеждался в том, что его отказ прошел мимо ее сознания, словно он ничего и не говорил. В тот поздний час он не мог отдаться музыке, а потому провел остаток ночи в молитве, на коленях прося у Бога наставления, но не удостоился получить его.

Юные преступники вели себя за завтраком очень скромно. Никто не сказал бы, что они только что целый час сидели, крепко обнявшись, любовались рекой и очень мало разговаривали, так как губы у них были заняты. Пирсон пошел вслед за невесткой в комнату, где она каждое утро разбирала цветы. Он с минуту смотрел, как она отделяет розы от анютиных глазок, васильки от душистого горошка, а потом заговорил:

– Я очень встревожен, Тэрза. Вчера вечером ко мне приходила Нолли. Представь себе! Они хотят пожениться – эта пара!

Тэрза принимала жизнь такой, как она есть, и поэтому не выказала особого удивления, только щеки ее чуть-чуть порозовели и глаза удивленно округлились. Она взяла веточку резеды и промолвила безмятежно:

– Ах ты, моя милочка!

– Подумай, Тэрза, она совсем еще ребенок. Ведь всего год или два назад она сидела у меня на коленях и щекотала мне своими кудрями лицо!

Тэрза продолжала разбирать цветы.

– Ноэль старше, чем ты думаешь, Эдвард; она много старше своих лет. И настоящая семейная жизнь у них начнется лишь после войны, если только вообще начнется.

Пирсон почувствовал, что у него словно отнимается язык. То, что сказала невестка, было преступно легкомысленным!

– Но… но… – пробормотал он, запинаясь. – Ведь это же… брачный союз, Тэрза! Кто знает, что может случиться, прежде чем они снова встретятся?

Она посмотрела на его вздрагивающие губы и сказала мягко:

– Я знаю, Эдвард; но если ты не дашь согласия, боюсь, как бы Нолли чего-нибудь не натворила – вспомни, в какое время мы живем. Говорю тебе, в ней есть что-то отчаянное.

– Ноэль послушается меня.

– Ты уверен? Ведь сколько их сейчас, этих браков военного времени!

Пирсон отвернулся.

– Это ужасно. О чем думают эти молодые? Только о том, чтобы удовлетворить свою чувственность! С таким же успехом можно было бы и вовсе не жениться.

– Сейчас, как правило, думают о военной пенсии, – сказала Тэрза спокойно.

– Тэрза, это цинично! К тому же это не имеет никакого отношения к Ноэль. Я не могу даже подумать, чтобы моя маленькая Нолли поступила так под влиянием минуты, да еще зная, что это ни к чему не приведет или станет началом несчастливого брака. Кто он, этот мальчик, что он такое? Я ничего о нем не знаю. Как я могу ее отдать ему – это невозможно! Если бы они некоторое время были помолвлены, если бы я знал что-нибудь о нем, тогда брак был бы возможен, пусть даже они еще очень юные. Но такая опрометчивая влюбленность – нет, это нехорошо, недостойно. Я не понимаю, право же, не понимаю, как может такой ребенок, как она, желать этого? Тут дело в том, что она сама не понимает, о чем меня просит, моя маленькая Нолли! Она просто не знает, что означает брак, и не может постигнуть, что он священен. Ах, если бы была жива ее мать! Поговори с Нолли, Тэрза, ты сумеешь сказать то, чего не умею я.

Тэрза посмотрела ему вслед. Несмотря на свое одеяние, а отчасти даже благодаря ему, он казался ей ребенком, который приходил показать ей свой больной пальчик. Кончив разбирать цветы, она пошла искать племянницу. Ей не пришлось далеко ходить. Ноэль стояла в прихожей, явно поджидая кого-то. Они вместе пошли по аллее.

Девушка сразу заговорила:

– Бесцельно убеждать меня, тетя. Сирил собирается просить разрешение.

– О, значит, у вас все уже договорено?

– Окончательно.

– А ты думаешь, что это честно по отношению ко мне, Нолли? Разве я пригласила бы его сюда, если бы знала, что случится такая история?

Ноэль только улыбнулась.

– Нолли! Ты себе представляешь, что такое брак?

Ноэль кивнула.

– Да неужели?

– Ну конечно. Вот Грэтиана замужем. И, кроме того, в школе…

– Твой отец решительно возражает. Для него это большое горе. Он ведь настоящий святой, и ты не должна причинять ему боль. Разве ты не можешь подождать хотя бы до следующего отпуска Сирила?

– Но может случиться, что у него больше никогда не будет отпуска!

Сердце матери, у которой сыновья были на фронте, откуда у них тоже могло не быть больше отпуска, откликнулось на эти слова. Она взволнованно смотрела на племянницу и уже ощущала какое-то смутное одобрение этому восстанию жизни против смерти, этому мятежу юности, которой грозит уничтожение. Ноэль шла, стиснув зубы, устремив взгляд куда-то вперед.

– Папа не должен был возражать. Пожилым людям не приходится воевать, их не убивают. И не надо им мешать нам, когда мы хотим взять от жизни что можем. Они тоже были когда-то молоды.

Тэрза не знала, что ответить.

– Да, – сказала она наконец. – Может быть, он не совсем понимает все это.

– Я хочу быть уверенной в Сириле, тетя; я хочу взять от нашей любви все, что возможно. И не думаю, что это так уж много, ведь я, может быть, больше его не увижу.

Тэрза взяла девушку под руку.

– Я понимаю, – сказала она. – Только, Нолли, подумай: война кончится, мы вздохнем с облегчением и снова заживем нормальной жизнью, а ты вдруг поймешь, что сделала ошибку?!

Ноэль покачала головой:

– Нет, это не ошибка.

– Все мы так думаем, родная. Но люди совершают тысячи ошибок, хотя уверены, как и ты, что ошибки нет. А потом наступает расплата. Она оказалась бы особенно ужасной для тебя; твой отец всем сердцем и душой верует в то, что брак заключается навек.

– Папа – прелесть; но, знаете ли, я не всегда верю в то, во что верит он. Кроме того, я не делаю ошибки, тетя! Я так люблю Сирила!

Тэрза обняла ее за талию.

– Тебе нельзя ошибаться – мы слишком любим тебя, Нолли! Как мне хотелось бы, чтобы Грэтиана была здесь.

– Грэтиана поддержала бы меня, – сказала Ноэль. – Она знает, что такое война. Да и вы должны знать, тетушка. Если бы Рекс и Гарри захотели жениться, я уверена, вы не стали бы им мешать. Они не старше Сирила. Вы должны понять, тетя, дорогая, что означает для меня знать, что мы принадлежим друг другу по-настоящему, до того, как это начнется для него… и… может быть, больше вообще ничего не будет. Отец этого не понимает. Я знаю, он ужасно добрый, но… он забыл.

– Деточка, я думаю, он даже слишком хорошо помнит. Он был безумно привязан к твоей матери.

Ноэль стиснула руки.

– Правда? Но я так же предана Сирилу, а он мне. Мы бы не шли наперекор, если бы… если бы это не было необходимо. Поговорите с Сирилом, тетушка; тогда вы поймете. Вон он здесь; но только не задерживайте его долго, потому что он мне нужен. Ах, тетушка, он так мне нужен!

Она повернулась и убежала в дом; Тэрза, видя, что попала в ловушку, направилась к молодому офицеру, который стоял, сложив руки на груди, как Наполеон перед битвой. Она улыбнулась ему.

– Ну, Сирил, значит, ты меня предал?


Она понимала, какая серьезная перемена произошла в этом загорелом голубоглазом, сдержанно-дерзком юноше с того дня, как он приехал сюда в их маленькой тележке три недели назад. Он взял ее руку – точно так, как и Ноэль, – и усадил ее рядом с собой на грубо сколоченную скамейку, у которой, видимо, ему было приказано ждать.

– Видите ли, миссис Пирсон, – начал он, – дело в том, что Ноэль не какая-нибудь обычная девушка, и время теперь тоже необычное, правда? Ноэль такая девушка, что за нее душу отдашь; отпустить меня на фронт, не позволив мне жениться на ней, это значит разбить мне сердце. Разумеется, я надеюсь вернуться обратно, но ведь там и убивают; и вот я думаю, что было бы жестоко, если бы мы с ней не могли взять от жизни все, что можем и пока еще можем. Кроме того, у меня есть деньги; так или иначе они достанутся ей. Так будьте же доброй, хорошо? – Он обнял Тэрзу за талию, словно был ее сыном, и это согрело ее сердце, тоскующее по двум сыновьям. – Видите ли, я не знаю мистера Пирсона, но он как будто страшно милый и приятный человек, и если бы он знал мои мысли, он, конечно, не стал бы возражать, я убежден в этом. Мы готовы рисковать своей жизнью и всякое такое; но мы считаем, что надо позволить нам распоряжаться своей жизнью, пока мы еще живы. Я дам ему предсмертную клятву или что-нибудь вроде этого – что никогда не переменюсь к Ноэль, а она тоже даст клятву. Ах, миссис Пирсон, будьте же молодчиной и замолвите за меня словечко, только поскорее! У нас осталось так мало времени!

– Но, мой милый мальчик, – слабо запротестовала Тэрза, – ты думаешь, что поступаешь честно с таким ребенком, как Ноэль?

– Думаю, что да. Вы просто не понимаете: ей пришлось повзрослеть, вот и все. И она повзрослела за эти недели; она такая же взрослая, как я, а мне двадцать два года. И видите ли, приходит – уже пришел! – новый, молодой мир; люди начнут входить в жизнь гораздо раньше! Какой смысл притворяться, будто все осталось по-старому, остерегаться и прочее? Если меня убьют, то, я думаю, у нас было полное право сначала пожениться; а если не убьют, тогда какое это имеет значение?

– Но вы ведь с ней знакомы всего только двадцать один день, Сирил!

– Нет, двадцать один год. Тут каждый день стоит года, когда… Ах, миссис Пирсон! Это что-то не похоже на вас, правда? Вы ведь еще никогда никому не делали ничего дурного, верно ведь?

После этого хитрого замечания она нежно сжала его руку, все еще обнимавшую ее за талию.

– Хорошо, мой милый, – сказала она тихо. – Посмотрим, что тут можно сделать.

Сирил Морленд поцеловал ее в щеку.

– Я буду вечно вам благодарен, – сказал он. – Вы ведь знаете, что у меня никого нет, кроме двух сестер.

Что-то вроде слезинки мелькнуло на ресницах Тэрзы. Да, оба они похожи на детей, заблудившихся в лесу.

Глава IV

В столовой отцовского дома на Олд-сквер Грэтиана Лэрд, одетая в форму сестры милосердия, составляла телеграмму: «Преподобному Эдварду Пирсону, Кестрель – Тинтерн, Монмаутшир. Джордж опасно болен. Пожалуйста, приезжай, если можешь. Грэтиана».

Передав телеграмму горничной, она скинула пальто и на минуту присела. Всю ночь после тяжелого рабочего дня она провела в пути и только сейчас приехала. Муж ее был на волосок от смерти. Грэтиана была совсем не похожа на Ноэль: не такая высокая, но более крепкая, с темно-каштановыми волосами, ясными светло-карими глазами и широким лбом; у нее было серьезное, отражающее постоянную работу мысли лицо и удивительно правдивый взгляд. Ей недавно исполнилось двадцать лет; за год своего замужества она всего только полтора месяца провела с Джорджем; у них даже не было своего пристанища.

Отдохнув пять минут, она решительно провела рукой по лицу, тряхнула головой и пошла наверх, в комнату, где он лежал. Он был без сознания; она ничем не могла ему помочь – ей оставалось только сидеть и смотреть на него. «Если он умрет, – подумала она, – я возненавижу Бога за его жестокость. Я прожила с Джорджем шесть недель, а люди живут вместе по шестьдесят лет». Она не отрывала глаз от его лица, округлого и широкого, с «шишками наблюдательности» над бровями. Он сильно загорел. Глаза были закрыты, и темные ресницы четко выделялись на мертвенно-желтых щеках; густые волосы окаймляли довольно низкий и широкий лоб, сквозь полуоткрытые губы виднелись зубы, крепкие и белые. У него были маленькие подстриженные усы, на четко очерченном подбородке отросла щетинистая борода. Пижама его была распахнута, и Грэтиана застегнула ее. Стояла удивительная для лондонского дня тишина, хотя окно было широко открыто. Все, что угодно, только бы Джордж вышел из этого каменного забытья – не только он, но и она, и весь мир! Какая жестокость! Подумать только: через несколько дней и даже часов она может потерять его навеки! Она вспомнила об их расставании в последний раз – оно было не очень нежным. Он уезжал вскоре после того, как они сильно поспорили, а это часто случалось между ними, и ни один не шел в споре на уступки. Джордж сказал тогда, что если человек умирает, для него нет никакой будущей жизни; она утверждала, что есть. Оба разгорячились, были раздражены. Даже в машине по пути на вокзал они продолжали этот злополучный спор, и последний поцелуй их был отравлен горечью размолвки. С тех пор, словно раскаиваясь, она начала склоняться к точке зрения Джорджа, а сейчас… сейчас он, возможно, разрешит для себя этот вопрос. И тут она почувствовала, что, если он умрет, она не встретится с ним больше никогда! Это было вдвойне жестоко – в эти минуты подвергалась испытанию и ее вера! Она приложила ладонь к его руке. Рука была теплой и, казалось, полной силы, хотя лежала неподвижно и беспомощно. Джордж – здоровый, жизнеспособный, волевой человек; просто невероятно, чтобы судьба могла сыграть с ним такую злую шутку! Она вспомнила твердый взгляд его блестящих стальных глаз, глубокий, немного вибрирующий голос, в котором не было и следа застенчивости, но не было и фальши или притворства. Она приложила руку к его сердцу и принялась осторожно, мягко растирать ему грудь. Он, как врач, и она, как сестра милосердия, видели много смертей за эти последние два года. А здесь ей все казалось неожиданным, словно она никогда не видела, как умирают люди, словно все эти молодые лица в палатах госпиталя, бледные и безжизненные, были для чего-то выставлены напоказ. Да, смерть предстанет перед нею впервые, если из этого лица, такого любимого, навеки уйдут краски, движение, мысль.

Со стороны парка влетел шмель и стал с ленивым жужжанием носиться по комнате. Она подавила рыдание и медленно, осторожно вздохнула.


Пирсон получил телеграмму в полдень, вернувшись с невеселой прогулки, которую он предпринял после разговора с Тэрзой. Если уж Грэтиана, обычно такая уверенная в себе, вызывает его, видимо, дело плохо. Он сразу же стал собираться, чтобы поспеть на ближайший поезд. Ноэль не было в доме, никто не знал, где она. С каким-то болезненным чувством он написал ей:


«Милое дитя!

Я еду к Грэтиане; бедный Джордж тяжело болен. Если дела пойдут еще хуже, тебе придется приехать и побыть с сестрой. Я дам тебе телеграмму завтра рано утром. Оставляю тебя на попечение тетушки, моя дорогая. Будь разумна и терпелива. Благослови тебя Бог.

Твой любящий отец».

Он сидел один в купе третьего класса и, подавшись вперед, до тех пор смотрел на руины Аббатства по ту сторону реки, пока они не исчезли из виду. Те древние монахи жили не в такой тяжелый век, как этот! Они, наверно, вели мирную, уединенную жизнь; в ту эпоху церковь была величественна и прекрасна, и люди отдавали жизнь за веру и сооружали вечные храмы во славу Божию! Как не похожи те времена на этот век спешки и суеты, науки, торговли, материальных выгод, век, породивший эту ужасную войну! Он попытался читать газету, но от нее веяло ужасом и ненавистью. «Когда это кончится?» – думал он. А поезд, ритмично раскачиваясь, словно отстукивал в ответ: «Никогда… никогда…»

В Чепстоу в вагон вошел солдат, за ним следовала женщина с раскрасневшимся лицом и заплывшими глазами; волосы ее были спутаны, из губы сочилась кровь, словно она прокусила ее. У солдата тоже был такой вид, будто он сейчас выкинет что-нибудь отчаянное. Они уселись на противоположной скамье и отодвинулись друг от друга. Чувствуя, что мешает им, Пирсон решил укрыться за газетой; когда он взглянул снова, солдат уже скинул мундир, снял фуражку и стоял, глядя в окно; женщина, сидя на краю скамейки, всхлипывала и вытирала лицо. Она встретилась глазами с Пирсоном, во взгляде ее была злоба. Приподнявшись, она потянула солдата за рукав:

– Садись. Не высовывайся!

Солдат плюхнулся на скамейку и посмотрел на Пирсона.

– Мы с женой немножко повздорили, – доверительно заговорил он. – Она раздражает меня; я не привык к этому. Она попала в бомбежку, ну, и нервы у нее совсем пошли к черту, правда, старуха? У меня что-то с головой. Я был там ранен, понимаете? Теперь уж я мало на что гожусь. Я бы мог что-нибудь делать, но только пусть она бросит свои фокусы.

Пирсон повернулся к женщине, но в глазах ее была все та же враждебность. Солдат протянул ему пачку сигарет.

– Закуривайте, – сказал он.

Пирсон взял сигарету и, чувствуя, что солдат чего-то ждет от него, пробормотал:

– У всех у нас беды с близкими; и чем больше мы их любим, тем больше страдаем, не правда ли? Вот и я с моей дочерью вчера…

– А! – сказал солдат. – Это верно. Но мы с женой как-нибудь поладим. Ну, хватит, старушка.

Из-за газеты до Пирсона доносились звуки, свидетельствующие о примирении, – упреки в том, что кто-то часто выпивает, потом поцелуи вперемежку с легкими похлопываниями, потом ругань. Когда они выходили в Бристоле, солдат тепло пожал ему руку, но женщина глядела на него с той же злобой. Он подумал: «Война. Как она затрагивает каждого!»

Вагон наводнила толпа солдат, и весь остаток путешествия он просидел в тесноте, стараясь занимать как можно меньше места. Когда он наконец добрался до дома, Грэтиана встретила его в прихожей.

– Никакой перемены. Доктор говорит, что все выяснится через несколько часов. Очень хорошо, что ты приехал! Наверно, устал, – ведь такая жара. Просто ужасно, что пришлось прервать твой отдых!

– Милая, да разве я… Могу я подняться и посмотреть на него?

Джордж Лэрд все еще был в беспамятстве. Пирсон глядел на него с состраданием. Как и все священники, он часто посещал больных и умирающих и был как бы на короткой ноге со смертью. Смерть! Самая обыденная вещь на свете – сейчас она еще обычнее, чем жизнь. Этот молодой врач, должно быть, повидал немало мертвецов за два года и многих людей спас от смерти; а теперь он лежит и не может пальцем шевельнуть для собственного спасения. Пирсон посмотрел на дочь; какая жизнеспособная, какая многообещающая молодая пара! И, обняв Грэтиану, он повел ее и усадил на диван, откуда они могли наблюдать за больным.

– Если он умрет, отец… – прошептала она.

– Если умрет, то умрет за родину, моя любовь! Как и многие наши солдаты.

– Я понимаю; но это не утешение; я просидела возле него целый день и все думала: после войны люди будут такими же жестокими, если не более жестокими. Все в мире останется таким же.

– Нужно надеяться, что так не будет. Может быть, помолимся, Грэтиана?

Грэтиана покачала головой.

– Если бы я могла верить, что мир… если бы я вообще могла во что-либо верить! Я потеряла веру, отец, даже в будущую жизнь. Если Джордж умрет, мы никогда с ним больше не встретимся.

Пирсон смотрел на нее, не говоря ни слова. Грэтиана продолжала:

– Когда мы в последний раз разговаривали с Джорджем, я обозлилась на него за то, что он смеялся над моей верой. А теперь, когда она мне так нужна, я чувствую, что он был прав.

Пирсон ответил дрожащим голосом:

– Нет, нет, родная! Ты просто слишком устала. Бог милостив, он вернет тебе веру.

– Бога нет, отец.

– Милое мое дитя, что ты говоришь?!

– Нет Бога, который мог бы помочь нам; я чувствую это. Если бы существовал Бог, который принимал бы участие в нашей жизни и мог бы изменить что-либо помимо нашей воли, если бы его заботило то, что мы делаем, он не потерпел бы, чтобы в мире творилось то, что творится сейчас.

– Но, дорогая, пути Господни неисповедимы. Мы не смеем судить о том, что он делает или чего не делает, не должны пытаться проникнуть в цели его.

– Тогда он для нас бесполезен. Это все равно как если бы его не было. Зачем же мне молиться о том, чтобы Джордж остался в живых, молиться кому-то, чьи цели только ему известны? Я знаю одно: Джордж не должен умереть. Если есть Бог, который может ему помочь, то тогда будет просто позором, если Джордж умрет; если есть Бог, который должен помогать людям, тогда страшный позор и то, что умирают дети, умирают миллионы бедных юношей. Нет, уж лучше думать, что Бога нет, чем верить в то, что Бог есть, но он беспомощен или жесток…

Пирсон внезапно зажал уши. Она подвинулась поближе и обняла его.

– Милый папа, прости, я совсем не хотела огорчить тебя.

Пирсон прижал ее голову к своему плечу и глухо сказал:

– Как ты думаешь, Грэйси: что сталось бы со мной, если бы я потерял веру, когда умерла твоя мать? Я никогда не терял веры. Да поможет мне Бог никогда не потерять ее!

Грэтиана пробормотала:

– Джордж не хотел, чтобы я притворялась, будто верю; он хотел, чтобы я была честной. Если я не честна, тогда я не заслуживаю, чтобы он остался в живых. Я не верю, и поэтому я не могу молиться.

– Милая, ты просто переутомилась.

– Нет, отец. – Она отодвинулась и, обхватив руками колени, уставилась куда-то в пространство. – Только мы сами можем себе помочь; и я смогу перенести все это, только если восстану против Бога.

У Пирсона дрожали губы, он понимал, что никакие увещевания сейчас не подействуют на нее. Лицо больного уже было почти неразличимо в сумерках, и Грэтиана подошла к его кровати. Она долго глядела на него.

– Пойди отдохни, отец. Доктор снова придет в одиннадцать. Я позову тебя, если будет нужно. Я тоже немного прилягу рядом с ним.

Пирсон поцеловал ее и удалился. Побыть рядом с ним – это было для нее теперь величайшим утешением. Он вошел в узкую маленькую комнату, которую занимал с тех пор, как умерла его жена; скинув башмаки, он принялся ходить взад и вперед, чувствуя себя разбитым и одиноким. Обе дочери в беде, а он словно им и не нужен! Ему казалось, что сама жизнь отодвигает его в сторону. Никогда он не был так растерян, беспомощен, подавлен. Если бы Грэтиана действительно любила Джорджа, она не отвернулась бы в такой час от Бога, что бы она об этом ни говорила! Но тут он понял, насколько кощунственна эта мысль, и как вкопанный остановился у открытого окна.

Земная любовь… Небесная любовь… Есть ли между ними что-либо общее? Ему ответил равнодушный шорох листьев в парке; где-то в дальнем углу площади слышался голос газетчика, выкрикивавшего вечерние новости о крови и смертях.

Ночью в болезни Джорджа Лэрда наступил перелом. Наутро врачи сказали, что опасность миновала. У него был великолепный организм – сказывалась шотландская кровь – и очень боевой характер. Но вернулся он к жизни крайне ослабевшим, хотя и с огромной жаждой выздоровления. Первые его слова были:

– Я висел над пропастью, Грэйси!

…Да, он висел над крутым скалистым обрывом, и тело его качалось над бездной в бесплодных попытках удержать равновесие; еще дюйм, крошечная доля дюйма – и он сорвется вниз. Чертовски странное ощущение; но не такое ужасное, как если бы это было в действительности. Соскользни он еще немного – на этот последний дюйм, и он сразу перешел бы в небытие, не пережив ужаса самого падения. Так вот что приходилось ежедневно испытывать этим беднягам, которых немало прошло через его руки за эти два года! Их счастье, что в эти последние мгновения в них оставалось так мало жизни, что они уже не сознавали, с чем расстаются, так мало жизни, что им это уже было безразлично. Если бы он, Джордж Лэрд, мог почувствовать тогда, что рядом с ним его молодая жена, понять, что видит ее лицо и прикасается к ней в последний раз, – это был бы сущий ад; если бы он был способен видеть солнечный свет, свет луны, слышать звуки жизни вокруг, ощущать, что лежит на мягкой постели, – это было бы самой мучительной пыткой! Жизнь чертовски хороша, и быть выброшенным из нее в расцвете сил – это означало бы, что есть какая-то гнусная ошибка в устройстве Природы, убийственная подлость со стороны Человека, ибо его смерть, как и миллионы других преждевременных смертей, свидетельствовала бы об идиотизме и жестокости рода человеческого!.. Теперь он уже мог улыбаться, когда Грэтиана наклонялась над ним; но все пережитое только подлило масла в огонь, который всегда горел в его сердце врача, огонь протеста против этой полуцивилизованной породы обезьян, именующей себя человеческой расой. Что ж, он получил кратковременный отпуск с карнавала смерти! Он лежал и всеми вернувшимися к нему чувствами радовался тому, что жена возле него. Из нее получилась прекрасная сестра милосердия; его наметанный глаз отдавал ей должное: она была энергична и спокойна.

Джорджу Лэрду было тридцать лет. В начале войны он проходил практику в Ист-Энде, а потом сразу пошел добровольцем в армию. Первые девять месяцев он провел в самой гуще войны. Заражение крови в раненой руке быстрее, чем любое начальство, дало ему отпуск домой. Во время этого отпуска он и женился на Грэтиане. Он был немного знаком с семьей Пирсон и, зная, как неустойчиво все стало теперь в жизни, решил жениться на Грэтиане при первой возможности. Своему тестю он отдавал должное и даже любил его, но всегда испытывал к нему какое-то смешанное чувство не то жалости, не то презрения. В Пирсоне уживались властность и смирение, церковник и мечтатель, монах и художник, мистик и человек действия; такое смешение вызывало в Джордже немалый интерес, но чаще какое-то досадливое удивление. Он сам совершенно по-иному смотрел на вещи, и ему не было свойственно то смешное любопытство, которое заставляет людей восхищаться всем необычным только потому, что оно необычно. В разговорах друг с другом они неизбежно доходили до той черты, когда Джорджу хотелось сказать: «Если мы не должны доверять нашему разуму и чувствам и не будем всецело полагаться на них, сэр, тогда не будете ли вы любезны сказать, чему же нам верить? Как можно полностью полагаться на них в одних случаях, а в других случаях вдруг отказываться от этого?» В одном из таких споров, которые часто бывали язвительными, Джордж изложил свои взгляды более подробно.

– Я допускаю, – сказал он, – что есть какая-то великая конечная Тайна, которую мы никогда не познаем, – тайна происхождения жизни и основ Мироздания; но почему должны мы отбросить весь аппарат наших научных исследований и отрицать всякую достоверность нашего разума, когда речь идет, скажем, об истории Христа, или о загробной жизни, или о моральном кодексе? Если вы хотите, чтобы я вошел в ваш храм маленьких тайн, оставив на пороге свой разум и чувства – как магометане оставляют свою обувь, – тогда нельзя просто пригласить меня: «Вот храм! Войди!» Вы должны еще показать мне дверь. А вы не можете этого сделать! И я скажу вам, сэр, почему. Потому что в вашем мозгу есть какая-то маленькая извилина, которой нет в моем, или, наоборот, отсутствует извилинка, которая есть в моем. И ничто, кроме этого, не разделяет людей на две главные категории – на тех, кто верит в Бога, и на тех, кто не верит. О, конечно! Я знаю, вы не согласитесь с этим, потому что такой взгляд превращает все ваши религии в нечто естественное, а вы считаете их сверхъестественными. Но, уверяю вас, ничего другого нет. Ваш взор всегда устремлен вверх или вниз, но вы никогда не смотрите прямо перед собой. Ну а я смотрю прямо!

В тот день Пирсон чувствовал себя очень усталым, и, хотя дать отпор такой атаке было для него жизненно важно, он не был в состоянии сделать это. Его мозг отказывался работать. Он отвернулся и подпер рукой щеку, словно желая прикрыть неожиданный прорыв его оборонительных позиций. Но через несколько дней он сказал:

– Теперь я могу ответить на ваши вопросы, Джордж. Я надеюсь, мне удастся заставить вас понять.

– Очень хорошо, сэр, – сказал Лэрд. – Давайте!

– Вы начинаете с допущения, что человеческий ра-зум есть конечное мерило вещей. Какое право вы имеете утверждать это? Представьте себе, что вы муравей; тогда муравьиный разум будет для вас конечным мерилом, не правда ли? Но разве это мерило откроет вам истину? – Он довольно ухмыльнулся в бороду.

Джордж Лэрд тоже улыбнулся.

– Это звучит как сильный аргумент, сэр, – сказал он. – Но аргумент этот хорош, если вы только не вспомните, что я вовсе не говорил о человеческом разуме как о конечном, абсолютном мериле вещей. Я ведь сказал, что это наивысшее мерило, какое мы способны применить, и что за пределами этого мерила все остается темным и непознаваемым.

– Значит, Откровение для вас ничего не означает?

– Ничего, сэр.

– Тогда, я думаю, нам бесцельно продолжать спор, Джордж.

– Я тоже так думаю, сэр. Когда я разговариваю с вами, у меня такое чувство, будто борюсь с человеком, у которого руки связаны за спиной.

– А я, может быть, чувствую, что спорю с человеком, слепым от рождения.

И все-таки они часто спорили, и каждый раз на их лицах появлялась эта особенная, ироническая улыбка. Но они уважали друг друга, и Пирсон не был против того, чтобы его дочь вышла замуж за этого еретика, которого он знал как человека честного и заслуживающего доверия. Джордж и Грэтиана поженились еще до того, как зажила его рука, и они выкроили себе медовый месяц, прежде чем он снова уехал во Францию, а она – в свой госпиталь в Манчестере. А потом, в феврале, они провели две недели на море – вот и вся их совместная жизнь!..

С утра Джордж попросил бульона и, выпив чашку, заявил:

– Мне надо кое-что сказать твоему отцу.

Хотя губы его улыбались, Грэтиану обеспокоила его бледность, и она ответила:

– Скажи сначала мне, Джордж.

– Это о нашем с тобой последнем разговоре, Грэйси. Так вот, по ту сторону жизни нет ничего! Я сам заглянул туда: ничего, кроме тьмы, черной, как твоя шляпа.

Грэтиана вздрогнула.

– Я знаю. Вчера вечером, когда ты лежал здесь, я сказала об этом отцу.

Он сжал ее руку.

– Мне тоже хочется сказать ему это.

– Папа ответит, что тогда теряется смысл жизни.

– А я скажу, что, наоборот, смысла в ней становится больше, Грэйси. Ах, как мы сами калечим нашу жизнь – мы, обезьяны в образе ангелов! Когда же наконец мы станем людьми, я спрашиваю? Мы с тобой, Грэйси, должны бороться за достойную жизнь для каждого. А не только размахивать руками по этому поводу! Наклонись ко мне. Как приятно снова прикоснуться к тебе! Все очень хорошо. А теперь мне хочется заснуть…


Когда утром врач заверил, что все обойдется, Пирсон вздохнул с облегчением, но ему пришлось еще выдержать тяжелую борьбу с собой. Что же написать в телеграмме Ноэль? Ему так хотелось, чтобы она снова была дома, подальше от соблазна, от грозящего ей легкомысленного и недостойного брака. Но может ли он умолчать о том, что Джордж выздоравливает? Будет ли это честно? Наконец он послал такую телеграмму: «Джордж вне опасности, но очень слаб. Приезжай».

С вечерней почтой он получил письмо от Тэрзы:

«У меня было два долгих разговора с Ноэль и Сирилом. Их невозможно отговорить. Я серьезно думаю, дорогой Эдвард, что было бы ошибкой упорно сопротивляться их желанию. Он, может быть, не так скоро уедет на фронт, как мы предполагали. Не следует ли пойти на то, чтобы они сделали оглашение в церкви? Это дало бы отсрочку еще на каких-нибудь три недели; а когда придет время им расставаться, может быть, удастся уговорить их отложить свадьбу? Боюсь, что это единственный выход; если ты просто запретишь свадьбу, они сбегут и поженятся где-нибудь в регистрационном бюро».

Пирсон отправился в Сквер-гарден и взял письмо с собой, чувствуя, что ему предстоят горестные размышления. У человека, который много лет был на положении духовного наставника, не могла не сложиться привычка судить других, и он осуждал Ноэль за опрометчивость и непокорство, а черточка упрямства в ее характере еще больше укрепила его в том, что как отец и священник он правильно судит о ней. Тэрза его разочаровала: она, видно, плохо представляет себе непоправимые последствия, которые может иметь этот поспешный и нескромный брак. Она, наверно, смотрит на это слишком легко; она думает, что можно все отдать на волю случая, а если случай обернется неблагоприятно, то все-таки останется какой-нибудь выход. А он полагает, что никакого выхода не будет. Он посмотрел на небо, словно ожидая оттуда поддержки. День был так прекрасен, и так горько было причинить боль своей девочке, даже если это пойдет ей на пользу! Что посоветовала бы ее мать? Он знал, что Агнесса всегда так же глубоко, как он сам, верила в святость брака!

Он сидел, освещенный солнцем, и чувствовал, как ноет и все больше ожесточается его сердце. Нет, он поступит так, как считает правильным, каковы бы ни были последствия! Он вернулся в дом и написал, что не может дать согласия и требует, чтобы Ноэль немедленно вернулась домой.

Глава V

Но в тот же самый день, даже в тот же час, Ноэль сидела на берегу реки, крепко прижав руки к груди, а рядом стоял Сирил Морленд и с выражением отчаяния на лице вертел в руках телеграмму: «Явиться в часть вечером. Полк отправляется завтра».

Какое утешение в том, что миллионы таких телеграмм получали за последние два года миллионы людей и тоже горевали? Можно ли утешиться тем, что солнце ежедневно заволакивается тучами для сотен беспокойных глаз? Радость жизни иссякает, ее заносят пески безнадежности!

– Сколько нам еще остается, Сирил?

– Я заказал машину в гостинице и могу остаться здесь до полуночи. Я уложил вещи, чтобы у меня было больше времени.

– Тогда пусть оно будет целиком нашим. Пойдем куда-нибудь. Я захватила с собой шоколад.

Морленд ответил уныло:

– Я могу сделать так: за моими вещами машину пришлют сюда, а потом она заберет меня в гостинице; тогда уж тебе придется передать всем прощальный привет от меня. А мы сейчас пойдем с тобой вдоль железной дороги, там мы никого не встретим…

Озаренные ярким солнцем, они шли рука об руку вдоль сверкающих рельсов. Было около шести часов, когда они добрались до Аббатства.

– Возьмем лодку, – сказала Ноэль. – Мы можем вернуться сюда, когда взойдет луна. Я знаю, как попасть в Аббатство, когда ворота закрыты.

Они наняли лодку и поплыли к далекому берегу. Когда лодка причалила, они уселись на корме рядом, плечом к плечу; высокий лес отражался в воде, и она казалась густо-зеленой. Они почти не разговаривали, – лишь изредка сорвется нежное слово или один укажет другому на плеснувшую рыбу, на птицу, на стрекоз. Что толку строить планы на будущее – заниматься этим обычным делом влюбленных? Тоска парализовала их мысли. Что им оставалось? Только жаться поближе друг к другу, сидеть сплетя руки и касаясь губами губ другого. На лице Ноэль застыло какое-то тихое, странное ожидание, словно она на что-то надеялась. Они съели шоколад. Солнце садилось, уже пала роса; вода меняла окраску – становилась светлее; небо побледнело, стало аметистовым; тени удлинились и медленно расплывались. Было уже больше девяти часов; пробежала водяная крыса, белая сова перелетела через реку в сторону Аббатства. Всходила луна, но свет ее был еще бледен. Они не замечали всей этой красоты – слишком юные, слишком влюбленные, слишком несчастные.

Ноэль сказала:

– Когда луна поднимется над этими деревьями, Сирил, мы вернемся на тот берег. Будет уже темно.

Они ждали, следя за луной, которая бесконечно медленно поднималась, с каждой минутой становясь все ярче.

– Пора, – сказала Ноэль.

И Морленд принялся грести к другому берегу. Они вышли из лодки, и Ноэль повела его мимо пустого коттеджа к сарайчику, крыша которого вплотную прилегала к низкой внешней стене Аббатства.

– Вот здесь мы можем подняться, – прошептала она.

Они вскарабкались на стену, спустились в заросший травой дворик, потом прошли во внутренний двор и укрылись в тени высоких стен.

– Который час? – спросила Ноэль.

– Половина одиннадцатого.

– Уже?! Давай сядем здесь в тени и будем смотреть на луну.

Они сели, прижавшись друг к другу. На лице Ноэль все еще было это странное выражение ожидания; Морленд покорно сидел, положив руку ей на сердце, и его собственное сердце билось так, что он едва не задыхался. Они молчали, тихие, как мыши, и следили за поднимающейся луной. Вот она бросила тусклый зеленоватый отблеск на высокую стену, потом свет опустился ниже, становясь все ярче; уже можно было различить траву и лишаи на стене. Свет приближался. Он уже посеребрил тьму над их головами. Ноэль потянула Сирила за рукав и прошептала: «Смотри!» Они увидели белую сову, легкую, как ком снега; она плыла в этом неземном свете, словно летела навстречу луне. И как раз в это мгновение край луны выглянул из-за стены, точно стружка, сверкающая серебром и золотом. Она росла, превратилась в яркий раскрытый веер, потом стала круглой, цвета бледного меда.

– Вот она, наша! – прошептала Ноэль.


Стоя на обочине дороги, Ноэль прислушивалась до тех пор, пока шум уходящей машины не затерялся в холмистой долине. Она не заплакала, только провела рукой по лицу и пошла домой, стараясь держаться тени деревьев. Сколько лет прибавилось ей за эти шесть часов – после того, как была получена телеграмма! Несколько раз на протяжении полутора миль она выходила в полосу яркого лунного света, вынимала маленькую фотографию и, поцеловав ее, снова прятала у сердца, не думая о том, что маленький портрет может пострадать от теплоты ее тела.

Ноэль ничуть не раскаивалась в своей безрассудной любви; эта любовь была ее единственным утешением среди гнетущего одиночества ночи; она поддерживала ее, помогала идти дальше с каким-то ощущением гордости, словно ей выпала самая лучшая в мире судьба. Теперь он принадлежал ей навеки, несмотря ни на что. Она даже не думала о том, что сказать, когда вернется домой. Она вступила в аллею и прошла ее как во сне. У крыльца стоял дядя Боб, она слышала, как он что-то бормочет. Ноэль вышла из тени деревьев, подошла к нему вплотную и, глядя в его взволнованное лицо, проговорила спокойно:

– Сирил просил меня пожелать вам всего лучшего, дядя. Спокойной ночи!

– Но послушай, Нолли… послушай же…

Она прошла мимо него прямо в свою комнату. Стоявшая там у дверей тетка Тэрза хотела поцеловать ее. Ноэль отшатнулась.

– Нет, тетушка, только не сейчас! – И, проскользнув мимо нее, заперла дверь.

Вернувшись к себе, Боб и Тэрза Пирсон искоса поглядели друг на друга. Они радовались тому, что племянница вернулась здоровой и невредимой, но их смущали другие мысли. Боб Пирсон высказался первым:

– Фу! А я уж думал, что придется искать в реке. До чего доходят нынешние девушки!

– Это все война, Боб.

– Мне не понравилось ее лицо, старуха. Не знаю, в чем тут дело, но мне не понравилось ее лицо.

Оно не понравилось и Тэрзе, но она промолчала, чтобы приободрившийся Боб не слишком близко принимал все это к сердцу. Он так тяжело и так бурно все переживает! Она только сказала:

– Бедные дети! Но я думаю, это будет облегчением для Эдварда!

– Я люблю Нолли, – неожиданно заявил Боб Пирсон. – Она нежное создание. Черт побери, мне ее жаль. Но, право же, молодой Морленд может гордиться. Правда, ему пришлось нелегко, да и мне не захотелось бы расставаться с Нолли, будь я молод… Слава богу, ни один из наших сыновей не помолвлен. Проклятие! Когда я думаю о тех, кто на фронте, и о себе самом, я чувствую, что у меня голова раскалывается. А эти политиканы еще разглагольствуют во всех странах, как у них только хватает наглости!

Тэрза с тревогой смотрела на него.

– Она даже не пообедала, – сказал неожиданно Боб. – Как ты думаешь, что они там делали?

– Держали друг друга за руки, бедняжки! Знаешь ли ты, сколько сейчас времени, Боб? Почти час ночи.

– Ну, должен сказать, вечер у меня был испорчен. Давай ложиться, старушка, а то ты ни на что не будешь годна завтра.

Он скоро уснул, а Тэрза лежала без сна; она, собственно говоря, не волновалась, потому что это было не в ее характере, но все время она видела перед собой лицо Ноэль – бледное, томное, страстное, словно девушка уносилась куда-то на крыльях воспоминаний.

Глава VI

Ноэль добралась до отцовского дома на следующий день к вечеру. В передней лежало для нее письмо. Она разорвала конверт и прочитала:


«Моя любимая!

Я доехал благополучно и сразу пишу тебе, что мы проедем через Лондон и отправимся с вокзала Черинг-Кросс, должно быть, сегодня около девяти вечера. Я буду ждать тебя там, если только ты поспеешь вовремя. Каждую минуту думаю о тебе и о нашей вчерашней ночи. О, Ноэль!

Обожающий тебя С.».

Она посмотрела на ручные часы, которые раздобыла себе, как и всякая патриотка. Восьмой час! Если она промедлит еще, Грэтиана и отец, наверное, вцепятся в нее.

– Отнеси мои вещи, Диана. У меня в дороге разболелась голова; я немного прогуляюсь. Вероятно, вернусь в десятом часу. Передавай мой привет всем.

– О, мисс Ноэль, но не можете же вы…

Ноэль уже исчезла. Она шагала в сторону вокзала Черинг-Кросс; чтобы убить время, она вошла в ресторан и заказала простой ужин – кофе и сдобную булочку, которыми всегда довольствуются влюбленные, если только общество насильно не питает их разными другими вещами. Думать сейчас о еде казалось ей смехотворным. Она попала в людской муравейник, тут были какие-то личности, которые ужасно много ели. Место это напоминало современную тюрьму, по стенам зала ярусами шли галереи, в воздухе носились запахи еды, гремели тарелки, играл оркестр. Повсюду сновали мужчины в хаки, и Ноэль вглядывалась то в одного, то в другого, надеясь, что по какому-нибудь счастливому случаю здесь вдруг окажется тот, который представлял для нее все – жизнь и британскую армию. В половине девятого она вышла и пробралась через толпу, все еще машинально ища то хаки, к которому рвалась ее душа; к счастью, в ее лице и походке было что-то трогательное, и ее не задевали. На станции она подошла к старому носильщику, сунула ему шиллинг, страшно его удивив, и попросила узнать, откуда отправляется полк Морленда. Он быстро вернулся и сказал:

– Следуйте за мной, мисс.

Ноэль пошла. Носильщик хромал, у него были седые бакенбарды и неуловимое сходство с дядей Бобом – может быть, поэтому она инстинктивно и подошла к нему.

– Брат уезжает на фронт, мисс?

Ноэль кивнула.

– А! Эта жестокая война! Уж я-то не огорчусь, когда она кончится. Мы тут провожаем, и встречаем, и видим очень печальные сцены. Правда, у ребят бодрый дух, скажу я вам. Я никогда не смотрю теперь на расписание, только думаю: «Все поезда идут туда, и всё – товарные!» Я бы охотнее обслужил вас в тот день, когда ребята вернутся назад! Когда я подношу кому-нибудь чемодан, мне все кажется: «Вот еще один – для преисподней!» Так уж оно есть, мисс, так говорят все. У меня у самого сын там… Вот здесь они будут грузиться! Вы стойте спокойно и следите, и у вас будет несколько минут – повидаться с ним, когда он придет со своими солдатами. На вашем месте я бы не двигался; он так прямо и подойдет к вам; он не может миновать вас здесь.

Глядя в ее лицо, он подумал: «Просто удивительно, как много уезжает этих братьев! Ох-ох, бедная маленькая мисс! Должно быть, из хорошего дома. Она отлично владеет собой. Да, ей тяжело!» И, желая утешить ее, он пробормотал:

– Самое лучшее место, чтобы увидеть его. Спокойной ночи, мисс. Я больше ничего не могу сделать для вас?

– Нет, благодарю. Вы очень любезны.

Старик раз или два оглянулся на неподвижную фигурку в синем платье. Он поставил ее возле маленького оазиса из нагроможденных друг на друга пустых молочных бидонов, много ниже платформы, на которой собралось с той же целью несколько штатских. Железнодорожный путь был пока пуст. В серой необъятности станции, в ее шумном водовороте Ноэль не чувствовала себя одинокой, но и не замечала других ожидающих; она вся была поглощена одной мыслью – увидеть его, прикоснуться к нему. На рельсы вползал пустой состав, он дал задний ход, остановился, вагоны с лязгом столкнулись, состав снова попятился и наконец остановился. Ноэль посмотрела на сводчатые выходы из вокзала. Ее охватила дрожь, словно полк уже посылал ей издали трепетные звуки марша.

Ноэль еще никогда не видала, как уходят воинские эшелоны. У нее было только смутное представление о молодецком строе, о реющих знаменах и грохоте барабанов. И вдруг она заметила, что какая-то коричневая масса заполняет дальний край платформы; потом от нее отделилась тоненькая коричневая струйка, и вот она течет в ее сторону; ни звука музыки, ни колыхания знамен. Ей страшно захотелось броситься к барьеру, но она вспомнила слова носильщика и осталась стоять на месте, судорожно сцепив пальцы. Струйка превратилась в ручей, ручей в поток, он уже приближался к ней. Заполняя платформу гулом голосов, шагали загорелые солдаты, навьюченные до затылка, с винтовками, торчащими в разные стороны; напрягая глаза, она всматривалась в этот поток или, скорее, движущийся лес, пытаясь отыскать в нем нужное ей одно-единственное дерево. Голова у нее кружилась от волнения, от усилий распознать его голос среди нестройного шума этих веселых, грубых, беспечных голосов. Некоторые солдаты, заметив ее, прищелкивали языками, другие проходили молча, третьи пристально вглядывались в нее, словно она и была той, кого они искали. Коричневый поток и шум голосов постепенно растекались по вагонам, но солдат все прибавлялось. А она ждала, не сходя с места, и страх ее возрастал. Как он может найти ее или она – его? Она видела, что многие из провожающих уже нашли своих солдат; ее мучило желание броситься в сторону платформы; но она все ждала. И вдруг она увидела его у самых вагонов, он шел с двумя молодыми офицерами; все трое неторопливо приближались к ней. Она замерла, не сводя с него глаз; офицеры прошли, и она чуть не закричала им вслед. Но тут Морленд повернулся, отделился от остальных и направился к ней. Он увидел ее еще раньше, чем она его. Он был красен, на лбу, над голубыми глазами, застыла морщинка, челюсти были сжаты. Они стояли, глядя друг на друга, крепко держась за руки; воспоминания прошлой ночи так переполняли их сейчас, что заговорить не было никаких сил. Молочные бидоны образовали что-то вроде укрытия, и молодые люди стояли так близко друг к другу, что никто не мог видеть их лиц. Ноэль первая обрела дар речи; слова, как всегда произносимые нежным голосом, сыпались из ее дрожащих губ:

– Пиши мне часто, как только сможешь, Сирил! Я скоро буду сестрой милосердия. Когда получишь первый отпуск, я приеду к тебе, не забывай.

– Забыть?! Отодвинься немного назад, дорогая, нас не увидят здесь. Поцелуй меня!

Она отодвинулась и, подняв голову, чтобы ему не надо было наклоняться, прижалась губами к его губам. Потом, почувствовав, что ей вот-вот станет дурно и она упадет на бидоны, отняла губы и подставила ему лоб. Целуя, он бормотал:

– Дома все обошлось, когда ты вернулась ночью?

– Да; и я со всеми распрощалась за тебя.

– О, Ноэль, я все время боялся!.. Я не должен был… Я не должен был!..

– Нет, нет; теперь ничто не может разлучить нас.

– Ты была такой смелой! Смелее меня.

Раздался долгий гудок. Морленд судорожно сжал ее руки.

– До свидания, моя женушка! Не горюй! Прощай! Мне пора. Благослови тебя Бог, Ноэль.

– Я люблю тебя!

Они смотрели друг на друга еще мгновение, потом она отняла руки и еще постояла в тени молочных бидонов, оцепенелая, провожая его глазами, пока он не исчез в вагоне.

В каждом окне полно было этих коричневых фигур с загорелыми лицами, люди махали руками, смутно звучали голоса, где-то кто-то кричал «ура»; какой-то солдат, высунувшись из окна, затянул песню «Старая моя подружка…». Ноэль стояла тихо в тени молочных бидонов, губы ее были плотно сжаты, руки она скрестила на груди; а молодой Морленд, стоя у окна, не отрываясь смотрел на нее…


Как она очутилась на скамейке на Трафальгар-сквер, Ноэль не помнила. Слезы застилали ей глаза, и она, как сквозь пелену, видела толпу гуляющих лондонцев, шумную в этот летний вечер. Глаза ее машинально следили за бродящими по небу лучами прожекторов, этими новыми млечными путями, которые рассекали небо и указывали путь в никуда. Все это было удивительно красиво: небо бледной синевы, луна, посеребрившая шпиль церкви Сент-Мартина, превратившая огромные здания в сказочные дворцы. Даже львы Трафальгарской площади словно ожили и глядели на эту лунную пустыню и на человеческие фигурки, слишком маленькие, чтобы стоило протянуть к ним лапу. Она сидела со страшной болью в сердце, словно тоска всех осиротевших сердец столицы переселилась в него. Сегодня она переживала свою потерю в тысячу раз острее: в прошлую ночь она была опьянена новым для нее ощущением победившей любви, а теперь чувствовала себя так, словно жизнь загнала ее в угол огромной пустой комнаты, погасила веселые огни и заперла дверь. У нее вырвалось короткое, сухое рыдание. Она вспомнила сенокос, Сирила в расстегнутой рубашке, с обнаженной шеей, – он копнил сено и все время смотрел на нее, а она рассеянно тыкала вилами, подбирая остатки; вспоминала и сверкающую реку, и лодку, приставшую к песчаному берегу, и ласточек, сновавших над их головами, и этот долгий вальс, когда она все время чувствовала его руку на спине! Воспоминания были такими сладостными, такими острыми, что она чуть не закричала. Снова перед ней предстал этот темный, поросший травой дворик в Аббатстве и белая сова, летящая над ними. Белая сова! Она, наверно, и сегодня полетит туда же, но уже не увидит влюбленных внизу, на траве. А сейчас Сирил был только коричневой частичкой этого огромного, бурлящего коричневого потока солдат, текущего в гигантское коричневое море. Жестокие минуты на платформе, когда она все искала и искала в этом шагающем лесу свое единственное дерево, казалось, навсегда выжжены в ее сердце. Сирил исчез, она уже не могла различить его, он растворился в тысяче других силуэтов. И вдруг она подумала: «А я – я ведь тоже исчезла для него; он никогда не видел меня дома, не встречался со мною в Лондоне; скоро он даже не сможет ясно представить меня. Теперь все в прошлом, только в прошлом – для нас обоих. Есть ли хоть кто-нибудь еще такой же несчастный?» И голоса города: стук колес, шум шагов, свистки, разговоры, смех – отвечали ей равнодушно: «Нет никого». Она посмотрела на свои ручные часы. Как и на часах Сирила, на них были светящиеся стрелки. «Половина одиннадцатого», – говорили зеленоватые цифры. Она поднялась в смятении. Дома подумают, что она заблудилась, что ее переехали, вообразят еще какие-нибудь глупости! Она не могла найти свободного такси и пошла пешком, не очень разбираясь в дороге в эти ночные часы. Наконец она остановила полисмена и спросила:

– Скажите, пожалуйста, как пройти в сторону Блумсбери? Я не могу найти такси.

Полисмен посмотрел на нее и некоторое время размышлял. Потом сказал:

– Такси? Они сейчас выстраиваются возле театров, мисс. – Он снова оглядел ее. Казалось, что-то в нем пробудилось. – Мне надо туда же, мисс. Если хотите, можете идти со мной.

Ноэль пошла с ним рядом.

– Теперь улицы не такие, как им положено быть, – заговорил он. – Во-первых, темно, и девушки совсем потеряли голову, прямо удивительно, сколько их шляется. Тут всему виной солдаты, я думаю.

Ноэль почувствовала, как запылали ее щеки.

– Осмелюсь спросить, замечаете ли вы, – продолжал полисмен, – но эта война – забавная штука. На улицах стало веселее и многолюднее по ночам; просто сплошной карнавал. Что мы будем делать, когда наступит мир, я просто ума не приложу. Но я думаю, у вас, в вашем районе, поспокойнее, мисс?

– Да, – сказала Ноэль, – там совсем спокойно.

– В Блумсбери нет солдат. У вас есть кто-нибудь в армии, мисс?

Ноэль кивнула.

– Ах, тревожные времена пришли для женщин! Во-первых, эти цеппелины, и потом – мужья и братья во Франции – все это так мучительно. У меня самого погиб брат, а теперь сын воюет где-то на Ближнем Востоке; мать страшно тоскует. Что мы только будем делать, когда все кончится, даже ума не приложу… Эти гунны – просто гнусная банда!

Ноэль взглянула на него; высокий человек, подтянутый и спокойный, с одной из тех внушительных физиономий, которые часто встречаются у лондонских полисменов.

– Мне очень жаль, что вы уже потеряли кого-то, – сказала она. – А я еще никого из близких не потеряла, пока.

– Что же, будем надеяться, что этого не случится, мисс. Времена такие, что сочувствуешь другим, а это много значит. Я заметил перемену даже в тех людях, которые раньше никогда никому не сочувствовали. И все-таки я видел много жестоких вещей – так уж приходится нам в полиции. Вот, например, эти англичанки, жены немцев, или эти безобидные немецкие булочники, австрияки и всякие там прочие; для них наступили тяжелые времена; это их беда, а не вина – вот мое мнение; а обращаются с ними так, что просто иногда стыдишься, что ты англичанин. Да, стыдишься. А женщинам сейчас хуже всех приходится. Я только вчера говорил жене. «Они называют себя христианами, – сказал я, – а при всей своей любви к ближнему ведут себя не лучше этих гуннов». Но она не понимает этого, не понимает! «Хорошо, а почему они бросают бомбы?» – спрашивает она. «Бомбы? – говорю я. – Это английские-то жены да булочники бросают бомбы? Не говори глупостей. Они так же ни в чем не повинны, как и мы. Просто невинные люди страдают за чужую вину». – «Но они все шпионы», – говорит она. «Ну, – говорю я, – старуха! Как не стыдно так думать, в твои-то годы!» Да только женщине разве что втолкуешь? А все оттого, что начитались газет. Я часто думаю, что их, наверно, пишут женщины, – извините меня, мисс; и, право же, вся эта истерика и ненависть просто с ног могут свалить человека. А у вас в доме тоже так ненавидят немцев, мисс?

Ноэль покачала головой.

– Нет. Понимаете, мой отец – священник.

– А! – сказал полисмен. Взгляд, который он бросил на Ноэль, говорил о возросшем уважении к ней.

– Конечно, – продолжал он, – наше чувство справедливости порой возмущается этими гуннами. Их поступки иногда просто переходят всякие границы. Но вот о чем я всегда думаю, хотя, конечно, не высказываю этого – не хочется ведь, чтобы о тебе думали дурно, – так вот сам я часто думаю: посмотреть на каждого немца в отдельности – и увидишь, что они в общем такие же люди, как и мы, осмелюсь сказать. Их просто скверно воспитали, обучали действовать скопом, потому они и превратились в таких бандитов. По своей профессии мне не раз приходилось видеть толпу, и у меня очень невысокое мнение о ней. Толпа совершает самые жестокие ошибки и кровавые злодеяния, которые только бывают на свете. Толпа похожа на рассвирепевшую женщину, у которой повязка на глазах, – что может быть опаснее? Эти немцы, мне кажется, всегда действуют как толпа. У них в голове только то, что говорят их кайзер Билл и вся эта кровожадная шайка; они никогда не живут своим умом.

– Я думаю, что их расстреливали бы, если бы они жили своим умом, – сказала Ноэль.

– Да, наверно, так и есть, – сказал задумчиво полисмен. – У них дисциплина поставлена очень высоко, это несомненно. А если вы спросите меня… – он понизил голос, так что его слов почти не было слышно из-за ремешка, охватывающего подбородок, – мы скоро дадим им как следует. То, что мы защищаем, – дело нешуточное… Посмотрите: тут тебе город без огней, темные улицы, а там иностранцы, и их магазины, и бельгийские беженцы, и английские жены, и солдаты с женщинами, и женщины с солдатами, и эта самая партия мира, и жестокое обращение с лошадьми, и кабинет министров, который все меняется, а теперь еще появились эти «кончи»[2]. А нам, учтите, даже жалованья не прибавили! Для полиции нет военных ставок. Насколько могу судить, война дала только один хороший результат: сократились кражи со взломом. Но, помяните мое слово, скоро и здесь у нас будет рекордный урожай, не будь моя фамилия Харрис.

– У вас, наверно, очень беспокойная жизнь? – спросила Ноэль.

Полисмен посмотрел на нее искоса, как умеют смотреть только люди его профессии, и сказал снисходительно:

– Это – дело привычное, видите ли; в том, что делаешь постоянно, уже нет ничего беспокойного. Говорят, беспокойно в окопах. Возьмите наших моряков. Сколько их было взорвано и сколько взлетает в воздух снова и снова, а они все идут да записываются! Вот в чем ошибка немцев! Англия военного времени! Я часто, обходя улицы, размышляю – тут ведь ничего не поделаешь, мозг просит работы, – и чем больше думаю, тем больше вижу, что у нашего народа боевой дух. Мы не подымаем вокруг этого такого шума, как кайзер Билл. Посмотрите на мелкого лавочника или на бедняков, у которых разбомбили дома. Вы увидите, что они смотрят на всю эту кашу с отвращением. Но приглядитесь к их лицам – и вы увидите, что они готовы драться не на жизнь, а на смерть. Или возьмите какого-нибудь из наших томми[3], – он ковыляет на костылях, и пот течет с его лба, и глаза лезут на лоб от усилия, и все-таки идет, шагает вперед – тут вы можете получить понятие! Жаль мне этих ребят из партии мира, право же, жаль; они и сами не знают, против чего борются. Я думаю, бывают минуты, когда вам хотелось бы быть мужчиной, не правда ли, мисс? А иногда и мне как будто хочется пойти в окопы. В моей работе самое скверное то, что ты не можешь быть человеком – в полном смысле этого слова. Ты не должен выходить из себя, тебе нельзя пить, разговаривать; эта профессия держит человека в очень узких рамках. Ну вот, мисс, вы и дошли. Ваша площадь – первый поворот направо. Спокойной ночи и спасибо вам за беседу.

Ноэль протянула руку.

– Спокойной ночи, – сказала она.

Полисмен взял ее руку с каким-то смущением; он был явно польщен.

– Спокойной ночи, мисс, – повторил он. – Я вижу, у вас горе; но надеюсь, что все обернется к лучшему.

Ноэль пожала его огромную лапу; глаза ее наполнились слезами, и она быстро повернула к площади. Ей навстречу двинулась какая-то темная фигура. Она узнала отца. Лицо его было усталым и напряженным; он шел неуверенно, как человек, что-то потерявший.

– Нолли! – воскликнул он. – Слава богу! – В его голосе слышалось бесконечное облегчение. – Дитя мое, где ты была?

– Все хорошо, папа: Сирил только что уехал на фронт. Я провожала его с вокзала Черинг-Кросс.

Пирсон обнял ее. Они молча вошли в дом…


Сирил Морленд стоял в стороне от остальных, у поручней палубы морского транспорта, и смотрел на Кале. Перед ним, как во сне, вырисовывался город, сверкающий под жарким солнцем. Сирил уже слышал доносившийся издалека гром пушек, голос его новой жизни. Вот она уже наступала, эта жизнь, полная неведомых тревог, а он весь еще был во власти нежных, удивительных воспоминаний: он видел Ноэль на траве, освещенную луной, темную стену Аббатства. Мгновенный переход от одного чуда к другому – это было нелегко для юноши, непривычного к серьезным размышлениям, и он стоял, тупо уставившись на Кале, а гром его новой жизни все накатывался, поглощая ту волнующую лунную мечту.

Глава VII

После потрясений минувших трех дней Пирсон проснулся с ощущением, какое мог бы испытывать корабль, наконец приставший к берегу. Такое ощущение естественно, но, как правило, обманчиво, потому что события в такой же мере чреваты будущим, в какой сами порождены прошлым. Снова быть дома, с дочерьми, отдыхать – ибо его отпуск еще продлится десять дней, – как в былые времена. Джордж поправляется очень быстро, и Грэтиана становится прежней. Сирил Морленд уехал, и Ноэль избавится от этой внезапной любовной лихорадки юности. Если в ближайшие дни Джордж совсем выздоровеет, можно будет поехать куда-нибудь с Ноэль и провести там последнюю неделю отдыха. А пока – в этом старом доме, в котором скопилось столько воспоминаний о счастье и горе, и в обществе дочерей так же можно отдохнуть, как во время их былых скитаний на каникулах где-нибудь в Уэльсе или Ирландии. В это первое утро полной праздности – никто не знал, что он вернулся в Лондон, – он мог бездельничать, играть на рояле в их просто обставленной гостиной, где ничто не изменилось после смерти его жены; и он испытывал истинное наслаждение. Он еще не видел дочерей; Ноэль не сошла вниз к завтраку, а Грэтиана была с Джорджем.

Прошло еще два дня, и он сделал открытие, что его отделяет от дочерей какой-то барьер. Ему не хотелось признаваться в этом, но барьер был. Это чувствовалось по их голосам, по движениям – скорее исчезло что-то из прежнего, чем появилось нечто новое. Было так, словно каждая из них говорила ему: «Мы любим тебя, но ты не знаешь наших секретов и не должен знать, потому что ты будешь пытаться проникнуть в них». Они его не боялись, но как бы бессознательно отодвигали в сторону, чтобы он не мог запретить или изменить то, что кажется для них самым дорогим. Обе они очень любили его, но каждая шла по своему пути. И чем сильнее была его любовь, тем настороженнее они относились к вмешательству этой любви в их жизнь. С лица Ноэль не сходило выражение подавленности и в то же время гордости – это и трогало, и раздражало Пирсона. Что он сделал такого, что потерял право на ее доверие? Ведь она сама должна понять, насколько естественным и правильным было его сопротивление их браку! Однажды, сделав над собой огромное усилие, он решил высказать ей свое сочувствие. Но она только ответила: «Я не могу говорить о Сириле, папа, просто не могу!» И он, сам столь часто уходивший в свою скорлупу, не мог не посчитаться с ее замкнутостью.

С Грэтианой дело обстояло иначе. Он знал, что ему не миновать столкновения с ее мужем; характерно, что изменение, происшедшее в ней, – упадок ее веры, – он приписывал влиянию Джорджа, а не ее собственным, внезапно возникшим мыслям и чувствам. Он страшился этого столкновения и все же ждал его. Оно произошло на третий день, когда Лэрд уже начал поправляться и лежал на том самом диване, на котором Пирсон выслушивал признания Грэтианы в ее неверии. Он по-настоящему еще и не повидался с зятем – только заглядывал к нему в комнату, чтобы пожелать доброго утра. Молодого врача нельзя было назвать хрупким – широкое лицо, квадратный подбородок, тяжелые скулы, – но все-таки на нем оставила свой след отчаянная борьба, которую он перенес, и сердце Пирсона сжалось.

– Ну, Джордж, – сказал он, – задали же вы нам страху! Я благодарю Бога за его милосердие.

Этой почти машинальной фразой он как бы бессознательно бросил вызов Лэрду. Тот насмешливо посмотрел на него.

– Значит, вы и в самом деле считаете, что Бог милосерден, сэр?

– Не будем спорить, Джордж; вы еще недостаточно окрепли.

– О! Я просто изнываю от желания вцепиться в этот вопрос.

Пирсон посмотрел на Грэтиану и сказал мягко:

– Милосердие Божие безгранично, и вы оба знаете, что это так.

Лэрд, прежде чем ответить, тоже посмотрел на Грэ-тиану.

– Милосердие Божие, наверно, стоит того же, что и милосердие людей. А как оно велико, об этом говорит нам война, сэр.

Пирсон вспыхнул.

– Мне не ясна ваша мысль, – сказал он с болью. – Как можете вы говорить такие вещи, когда вы сами только что… Нет! Я отказываюсь спорить, Джордж. Я отказываюсь.

Лэрд подал знак Грэтиане, она подвинулась к нему, и он крепко сжал ей руку.

– Хорошо. Тогда я буду спорить, – сказал он. – Меня просто распирает от желания поспорить. Я предлагаю вам, сэр, показать мне, есть ли в чем-либо, кроме человека, признаки милосердия. Материнская любовь не идет в счет: мать и дитя в основном одно и то же.

Оба одновременно иронически усмехнулись.

– Милый Джордж, разве человек не высшее создание Бога, а милосердие не высшее качество человека?

– Нисколько. Если все геологическое время принять за одни сутки, то жизнь людей на Земле составила бы примерно две секунды; а еще через несколько секунд, когда люди уже исчезли бы с лица Земли, геологическое время продолжалось бы, пока Земля не стукнулась бы о что-нибудь и снова не превратилась в туманность. Бог был не так уж сильно занят, сэр, не правда ли? Всего две секунды из двадцати четырех часов – для человека, который есть его любимейшее создание! А что касается до милосердия и до того, что оно есть высшее качество человека, то это только современный стиль разговора. Наивысшее качество человека – это ощущение меры вещей, и только благодаря этому он выживает; а милосердие, если говорить логически, могло бы только его истребить. Это для него роскошь или побочный продукт.

– Джордж, в вашей душе совсем нет музыки. Наука – это такая малая вещь! Если бы только вы могли это понять!

– Покажите мне нечто большее, сэр.

– Вера.

– Во что?

– В то, что открылось для нас.

– А! Опять об этом. Кем же открылось и как?

– Самим Богом. Через нашего Спасителя.

Легкий румянец окрасил желтое лицо Лэрда, и глаза его заблестели.

– Христос! – сказал он. – Если он существовал, в чем некоторые, как вы знаете, сомневаются, он был очень хорошим человеком. Были и другие пророки. Но требовать в наше время, чтобы мы верили в его сверхъестественность или божественность, – это значит требовать от нас, чтобы мы шли по земле с завязанными глазами. А именно этого вы и требуете, не правда ли?

Снова Пирсон посмотрел в лицо дочери. Она стояла очень тихо, не сводя глаз с мужа. Каким-то чутьем он угадывал, что слова больного обращены, по сути дела, к ней. Гнев и отчаяние подымались в нем, и он с горечью сказал:

– Я не могу объяснить. Есть вещи, которые я не могу сделать совершенно ясными, потому что вы сознательно закрываете глаза на то, во что я верю. За что, по-вашему, мы сражаемся в этой великой войне, как не за то, чтобы восстановить веру в любовь как главный принцип жизни?

Лэрд покачал головой.

– Мы воюем за то, чтобы удержать равновесие, которое вот-вот могло быть нарушено.

– Равновесие сил?

– Господи, нет! Равновесие философии.

Пирсон улыбнулся.

– Это звучит очень умно, Джордж, но опять-таки я не улавливаю вашу мысль.

– Я говорю о равновесии между двумя поговорками: «Сила есть право» и «Право есть сила». Обе эти пословицы – только полуправда. Но первая вытеснила вторую со сцены. А все остальное – ханжество. Тем временем, сэр, ваша церковь продолжает требовать наказания грешников. Где же здесь милосердие? Либо Бог вашей церкви немилосерден, либо ваша церковь не верит в своего Бога.

– Но ведь наказание не исключает милосердия, Джордж!

– В природе это исключается.

– Ах! Природа, Джордж, – вечно природа! Бог превыше природы.

– Тогда почему же он отпустил поводья и не управляет ею? Если человек привержен к пьянству или к женщинам, – милосердна ли к нему природа? Наказание, которое он получает, равноценно его распущенности; пусть человек молится Богу, сколько хочет; если он не изменит своих привычек, он не дождется милосердия. А если изменит, он все равно не будет вознагражден никаким милосердием: он просто получит от природы то, что ему причитается. Мы, англичане, которые всегда пренебрегали разумом и образованием, – много ли милосердия мы видим в этой войне? Милосердие – искусственное украшение, созданное человеком, болезнь или роскошь – называйте как хотите. А так вообще я ничего не могу сказать против милосердия. Наоборот, я целиком за него.

Пирсон еще раз взглянул на дочь. Что-то в ее лице тревожило его: то ли тихая сосредоточенность, с которой она прислушивалась к каждому слову мужа, то ли этот жадный, вопрошающий взгляд. И он пошел к двери, сказав:

– Вам нельзя волноваться, Джордж.

Он увидел, как Грэтиана положила руку на лоб мужа, и ревниво подумал: «Как могу я спасти мою бедную дочь от этого неверия? Неужели двадцать лет моего попечения о ней ничто перед этим современным духом?»

Когда он вернулся в кабинет, в его голове промелькнули слова: «Свят, свят, свят, милосерден и всемогущ!» Подойдя к стоявшему в углу пианино, он открыл его и стал наигрывать церковные гимны. Он играл, осторожно прикасаясь к стертым клавишам этого тридцатилетнего друга, который был с ним еще в годы учения в колледже, и тихо подпевая утомленным голосом. Шум шагов заставил его поднять глаза: вошла Грэтиана. Она положила руку ему на плечо и сказала:

– Я знаю, это причиняет тебе боль, отец, но ведь мы сами должны доискиваться до истины, правда? Все время, пока ты разговаривал с Джорджем, я чувствовала одно: ты не замечаешь, что перемена произошла именно во мне. Это не его мысли; я пришла сама к тому же выводу. Мне хотелось бы, чтобы ты понял: у меня свой разум, папа.

Пирсон посмотрел на нее с изумлением.

– Конечно, у тебя свой разум.

Грэтиана покачала головой:

– Нет. Ты всегда думал, что разум у меня твой; а теперь думаешь, что это разум Джорджа. Но он мой собственный. Когда ты был в моем возрасте, разве ты не старался всеми силами самостоятельно искать истину и не расходился в этом с твоим отцом?

Пирсон не отвечал. Он не мог вспомнить. Это было все равно что пошевелить палкой кучу прошлогодних листьев, но услышать только сухой шорох да вызвать смутное ощущение небытия. Искал ли он? Разумеется, искал. Но это не дало ему ничего. Знания – это дым. Только в эмоциональной вере – истина и подлинная реальность!

– Ах, Грэйси, – сказал он. – Ищи, если это тебе нужно. Но где ты найдешь истину? Источник слишком глубок для нас. Ты вернешься к Богу, дитя мое, когда устанешь искать; единственное отдохновение – в нем.

– Я не ищу отдохновения. Некоторые люди ищут всю жизнь и умирают, так ничего и не отыскав. Почему же со мной не может случиться так?

– Ты будешь очень несчастна, дитя мое.

– Если я и буду несчастна, папа, то только потому, что мир несчастен. А я не верю, что он должен быть таким. Я думаю, мир несчастен потому, что люди на все закрывают глаза.

Пирсон встал.

– Ты полагаешь, что я закрываю глаза?

Грэтиана кивнула.

– Но если так, – сказал он, – то, видимо, нет иного пути к счастью.

– А ты счастлив, папа?

– Счастлив настолько, насколько позволяет мой характер. Мне так не хватает твоей матери. А если я еще потеряю тебя и Ноэль…

– О! Мы не покинем тебя!

Пирсон улыбнулся.

– Дорогая моя, – сказал он. – Мне кажется, что я уже потерял вас!

Глава VIII

Кто-то написал мелом слово «мир» на дверях трех соседних домов на маленькой улочке напротив Букингемского дворца.

Оно бросилось в глаза Джимми Форту, который ковылял к себе домой после затянувшегося спора в клубе, и его тонкие губы скривились в усмешке. Он был одним из тех англичан-перекатиполе, которые проводят юность в разных частях света и попадают в разные передряги; это был человек, похожий на трость из твердой орешины, высокий, сухощавый, узловатый, крепкий, как гвоздь, смуглый, с крутым, упрямым затылком и таким же упрямым лбом. Люди такого типа складываются за одно-два поколения в колониях и в Америке. Но всякий принял бы Джимми Форта только за англичанина, и ни за кого другого. Хотя ему было уже около сорока, в его открытом лице еще сохранилось что-то мальчишеское, отважное и напористое, а маленькие твердые серые глаза смотрели на жизнь с каким-то задорным юмором. Он еще носил военную форму, хотя был признан негодным к военной службе: его продержали девять месяцев в госпитале, пытаясь подремонтировать раненую ногу, но она навсегда осталась искалеченной; теперь он служил в военном министерстве и ведал лошадьми, в которых знал толк. Работа ему не нравилась, он слишком долго прожил среди самых разных людей, которые не были ни англичанами, ни чиновниками, – эту комбинацию он находил просто невыносимой. Жизнь, которую он теперь вел, наводила на него скуку, и он бы все отдал, лишь бы снова очутиться во Франции. Вот почему это слово «мир» показалось ему особенно раздражающим.

Придя домой, он скинул с себя военную форму, которая была ему ненавистна своей казенной жесткостью, раскурил трубку и сел у окна.

Лунный свет не охлаждал раскаленного города, и казалось, Лондон спит беспокойным сном – семь миллионов спящих в миллионе домов. Звуки были какими-то затяжными, они словно никогда не утихали; внизу, в узких улицах, стояли застарелые запахи, которые не под силу было развеять легкому ветерку. «Проклятая война! – подумал Форт. – Чего бы я не отдал за то, чтобы выспаться где-нибудь на воле, а не в этом чертовом городе». Те, кто, пренебрегая правилами приличия, спят под открытым небом, наверняка насладятся ночной прохладой. И сколько бы ни выпало сегодня росы, ее не хватит, чтобы охладить в душе Джимми Форта вечно обжигающую мысль: «Война! Проклятая война!» В бесконечных рядах маленьких серых домиков, в огромных отелях, в поместьях богачей, в виллах, в трущобах, в правительственных канцеляриях, на заводах, на железнодорожных станциях, где работа идет всю ночь; в длинных палатах госпиталей, где чуть не навалом лежат раненые; в лагерях для интернированных; в бараках, работных домах, во дворцах – повсюду, где спит человек или бодрствует, ни одна голова не свободна от этой мысли: «Проклятая война!»

Ему бросился в глаза шпиль, точно призрак возвышающийся над крышами. Ах, одни лишь церкви, растерявшие человеческие души, не желают ничего понимать!.. А людей не освобождает даже сон. Там мать шепчет имя своего сына; тут храпит предприниматель, и ему снится, что он тонет, захлебываясь в золоте; здесь жена протягивает руку – и никого не находит рядом; там просыпается в холодном поту раненый солдат – ему снится, будто он все еще в окопе; а тут, на чердаке, газетчик продолжает и во сне хрипло выкрикивать названия и заголовки газет. Тысячи и тысячи обездоленных людей мечутся, заглушая стоны; тысячи разоренных людей вглядываются в мрачное будущее; домохозяйки воюют за жизнь с жалкими грошами в руках; солдаты спят как убитые – завтра их и в самом деле убьют; детям снятся отцы; проститутки тупо дивятся тому, что на них такой спрос; журналисты спят сном праведников – и над всеми в лунном свете витает одна и та же мысль: «Проклятая война!» И она машет черными крыльями, как старый ворон.

«Если бы Христос существовал, – думал Форт, – он достал бы с неба луну, и пошел бы по всей Европе, и писал бы ею, как мелом, слово «мир» на каждой двери каждого дома». Но Христа не существует, а Гинденбург и Хармсворт существуют. Они так же реальны, как два буйвола, бой которых он видел однажды в Южной Африке. Ему казалось, что он снова слышит топот, храп и удары мощных черепов и видит, как животные, отпрянув назад, снова несутся один на другого, вращая налитыми кровью глазами.

Он вынул из кармана письмо и снова перечел его при свете луны:


«Кэймилот-Мэншенз, 15. Сент-Джонс-Вуд.


Дорогой мистер Форт!

Просматривая старые письма, я натолкнулась на адрес вашего клуба. Знаете ли вы, что я в Лондоне? Мой муж умер пять лет назад, и я уехала из Стэнбока. С тех пор я много пережила; это было ужасное время. Пока немцы вели кампанию на юго-западе, я работала сестрой милосердия; но год назад я вернулась в Лондон, чтобы помогать здесь. Как было бы приятно встретиться с вами снова, если вы случайно в Англии! Я работаю в госпитале в В.А.Д.[4], но по вечерам обычно свободна. Помните ли вы ту лунную ночь во время сбора винограда? Здесь нет благоуханных ночей, как там. Бензин! Фу! А все эта война!

С самыми лучшими воспоминаниями

Лила Линч».

Ужасное время! Если он не ошибается, для Лилы Линч вся жизнь была ужасным временем. Он улыбнулся, представив себе крыльцо старого голландского дома в Верхней Констанции и женщину, сидящую под белыми, ароматными цветами плюща, – красивую женщину, с глазами, которые словно околдовывают тебя; женщину, в чьи сети он непременно попал бы, если бы вовремя не удрал! С тех пор прошло десять лет, и вот теперь она снова здесь и напоминает ему о прошлом. Он вдохнул аромат, исходивший от письма. Как это люди ухитряются отразить в письмах суть того, чем они занимаются во время войны! Если он надумает ответить ей, то, наверно, напишет так: «Поскольку я охромел, я работаю в военном министерстве, комплектую коней для кавалерии. Скучная это работа!» Лила Линч! Женщины с годами не молодеют, а он и тогда подозревал, что она старше его. Но он не без удовольствия вспоминал ее белые плечи, изгиб шеи, когда она поворачивала голову и смотрела на него большими серыми глазами. Они были знакомы всего пять дней, но сколько вместилось в эти дни! Так нередко случается с теми, кто приезжает в чужие края. Весь этот эпизод напоминал охоту на бекасов в болотистой местности: ступишь на опасный зеленый островок ногой – и увязнешь по самую шею. Да, теперь для него опасности уже нет: ее муж умер, бедняга. Было бы приятно в эти унылые дни, когда все время уходит только на службу родине, поразнообразить служебную скуку несколькими часами отдыха в ее обществе. «Какие же мы ничтожества! – подумал он. – Если верить газетам и речам, – все думают только о том, чтобы попасть под пули во имя будущего. Какое-то опьянение собственным красноречием! Что же будет с нашими головами и ртами, когда в одно прекрасное утро мы проснемся и увидим, как мир сияет во всех окнах? Ах, если бы только это сбылось! Если бы только радость жизни опять вернулась к нам!» Он посмотрел на луну. Она уже заходила, растворяясь в свете зари. На улицах из рассветных сумерек появлялись поливочные и уборочные машины. Хлопотливо щебетали в канавах воробьи. Пустынный, как Вавилон, город поднимал свое странное, незнакомое лицо к серому свету. Джимми Форт выколотил трубку, вздохнул и лег спать.

В это самое время Лила Линч, возвращаясь с ночного дежурства, решила прогуляться часок, прежде чем идти домой. В ее ведении были две палаты, и, кроме того, как правило, она брала дневные дежурства; незначительные изменения в расписании дали ей лишний свободный час. И она чувствовала себя на этот раз хуже или, может быть, лучше обычного – после восемнадцати часов, проведенных в госпитале. Щеки ее были бледны, у глаз обозначились морщинки, обычно незаметные. В лице ее странно совмещались мягкость и твердость: глаза, несколько полные губы и бледные щеки говорили о природной мягкости, но ее огрубляло выражение замкнутости и сдержанности, свойственное женщинам, которым самим приходится бороться за существование и, сознавая свою красоту, стараться сохранить ее, несмотря на возраст. Фигура ее тоже производила двойственное впечатление: естественная мягкость линий приобрела некоторую жесткость из-за корсета. Она шла по пустынным предрассветным улицам, распахнув длинное синее пальто; сняв шляпу, она вертела ее на пальце; ее пушистые, светло-каштановые, чуть подкрашенные волосы свободно развевались на утреннем ветерке. И хотя она не могла себя видеть, ей нравилась ее фигура, медленно движущаяся мимо одиноких деревьев и домов. Как жаль, что никто не видит ее на этой прогулке по Риджент-парку, занявшей у нее уже добрый час! Она шла, размышляя и наслаждаясь утренними красками, которые словно только для нее возвращались в мир.

Лила Линч была женщиной с характером, и прожила она в некотором смысле интересную жизнь. В юности она кружила головы многим, не только своему кузену Эдварду Пирсону, а в восемнадцать лет вышла замуж по любви за красивого молодого индийского чиновника по имени Фэйн. Год они любили друг друга. А потом потянулись пять лет взаимных обид, скуки, все возраставшего цинизма, частых поездок в Симлу, путешествий домой в Англию для лечения – здоровье ее и в самом деле было подорвано жарким климатом. Все это кончилось, как и следовало ожидать, новой страстью, которой она воспылала к колониальному стрелку Линчу. Последовал развод, второй брак, а потом началась Бурская война, и ее новый муж был тяжело ранен. Она приехала к нему; ее заботы помогли ему отчасти восстановить свое когда-то крепкое здоровье; в двадцать восемь лет она поселилась с ним в глуши, на ферме в Капской колонии. Так они прожили десять лет, сначала на уединенной ферме, потом в старом голландском доме в Верхней Констанции. Линч оказался неплохим парнем, но, как и большинство солдат старой армии, был абсолютно лишен эстетических чувств. А на несчастье Лилы, у нее наступали моменты, когда эстетические переживания казались ей совершенно необходимыми. Она боролась, чтобы преодолеть эту, а заодно и другую свою слабость – ей нравилось вызывать восхищение мужчин; были, разумеется, и такие этапы в ее жизни, когда судьба не баловала ее успехами. Ее знакомство с Джиммом Фортом произошло как раз на таком этапе. И когда он неожиданно уехал в Англию, Лила уже питала к нему весьма нежные чувства. Она до сих пор не без удовольствия вспоминала о нем. Пока был жив Линч, в ней иногда возрождалось на этих «этапах» прежнее теплое чувство к искалеченному человеку, с которым она связала жизнь в романтической обстановке развода. Он, конечно, оказался неудачным фермером, и после его смерти у нее не осталось ничего, кроме собственного ежегодного дохода в 150 фунтов. И вот в тридцать восемь лет она должна была сама зарабатывать себе на жизнь; но если Лила и растерялась, то очень ненадолго – она была поистине смелой женщиной. Как и многие, кто играл в любительских спектаклях, она вообразила себя актрисой; после нескольких попыток выяснилось, что для разборчивых импресарио и публики Южной Африки ценность представляют только ее голос да прекрасно сохранившиеся ноги. Назвав себя вымышленным именем, она три сезона боролась с судьбой при помощи голоса и ног. Все, что она делала, стараясь сохранить при этом некоторый лоск и изысканность, было гораздо пристойнее, чем подвиги некоторых дам, оказавшихся в ее положении. По крайней мере, она никогда не жаловалась на стесненные обстоятельства, и если ее жизнь была беспорядочной и насчитывала три тяжелых эпизода, это была жизнь глубоко человечная. Она храбро встречала превратности судьбы, никогда не теряла способности извлекать из жизни удовольствия и все больше сочувствовала бедам ближних. Но она смертельно устала. Когда началась война, она вспомнила, что прежде была неплохой сестрой милосердия, приняла свое настоящее имя и решила переменить профессию. Для женщины, которая привыкла нравиться мужчинам и хотела, чтобы мужчины нравились ей, обстановка военного времени не лишена была некоторой привлекательности; после двух лет войны она с удовольствием замечала, что ее томми поворачивают головы и следят за ней взглядом, когда она проходит мимо их коек. Но жестокая школа жизни научила ее в совершенстве владеть собой. И хотя всякие кисляи и пуритане не были равнодушны к ее чарам, они знали, что ей сорок три. А вообще солдаты любили ее, и в ее палатах редко случались неприятности. Война научила ее идти простыми путями; она была патриоткой без мудрствований, как все люди ее круга. Отец ее был моряк, а мужья: один – чиновник, другой – военный; жизнь для нее не осложнялась никакими отвлеченными размышлениями. Родина – прежде всего. И хотя в течение этих двух лет через ее руки прошло великое множество молодых изувеченных тел, она считала это повседневной работой, щедро даря свои симпатии и не очень предаваясь сожалениям и мыслям об утратах. Да, она и в самом деле работала не покладая рук, «внося свою лепту»; но с некоторого времени она почувствовала, что в ней снова просыпается прежняя смутная тяга к «жизни», к удовольствиям, к чему-то большему, чем платоническое восхищение, которое испытывали к ней ее томми. Эти старые письма – уже одно то, что она стала их просматривать, было верным признаком той смутной тяги – до предела обострили ощущение, что жизнь проходит мимо нее, хотя она, Лила Линч, все еще не лишена привлекательности. Она долго не была в Англии, а вернувшись сюда, она так много времени отдавала работе, что не связала даже тех немногих нитей, которые соединяли ее с прошлым. Два письма из этой маленькой пачки, сохранившейся от прошлого – а ведь прошли годы и годы! – пробудили в ней какое-то сентиментальное томление.


«Дорогая хозяйка ароматных цветов!

Exiturus (sic!) te saluto![5] Почтовое судно привезет вам мое прощальное послание. Честно говоря, мне очень не хочется покидать Южную Африку. Из всех моих воспоминаний последнее будет жить дольше всего – сбор винограда в Констанции и ваша песенка «Ах, если б я была росинкой». Если когда-нибудь вы и ваш муж приедете в Англию, дайте мне знать, я попытаюсь хоть немного отблагодарить вас за эти счастливейшие пять дней, которые я провел здесь.

Ваш верный слуга

Джимми Форт».

Она вспомнила его загорелое лицо, высокую, стройную фигуру и что-то рыцарское во всем облике. Каким он стал через десять лет? Седой, женатый, с большой семьей? Какая страшная вещь – время. А вот еще письмецо – от кузена Эдварда, на желтой бумаге. Боже мой! Двадцать шесть лет назад! Он еще не был священником, еще не женился, ничего этого не было! Такой прекрасный партнер в танцах, по-настоящему музыкальный; странный, милый юноша, преданный, рассеянный, легко обижающийся, но горящий каким-то внутренним огнем…


«Дорогая Лила!

После нашего последнего танца я сразу же ушел – мне не хотелось оставаться. Я направился к реке и гулял вдоль берега. Река, окутанная серым туманом, была прекрасна, деревья что-то шептали, и даже коровы казались мне священными, а я все ходил и думал о тебе. Какой-то фермер, поглядев на мой карнавальный костюм, принял меня за умалишенного. Дорогая Лила, ты была такая красивая вчера вечером, и мне так нравилось танцевать с тобой. Надеюсь, что я тебе не надоел и что скоро смогу тебя увидеть снова.

Твой любящий кузен

Эдвард Пирсон».

А потом он уехал, стал священником, женился и вот уже пятнадцать лет вдовец. Лила вспомнила, что жена его умерла перед тем, как она уехала в Южную Африку, в тот «позорный» период ее жизни, когда она так шокировала всю семью своим разводом. Бедный Эдвард – самый приятный из ее кузенов! Единственный, которого ей хотелось бы снова увидеть. Должно быть, он очень постарел и страшно добропорядочен сейчас!..

Круг, который она делала по Риджент-парку, замкнулся. Солнце уже поднялось над домами, но шума уличного движения еще не было слышно. Она остановилась у клумбы с гелиотропами и глубоко вдохнула всей грудью. Не удержавшись, она сорвала веточку и понюхала цветы. И вдруг тоска по любви охватила ее, она просто жаждала любви каждой частицей своей души.

Она вздрогнула и, полузакрыв глаза, долго стояла у клумбы с бледно-фиолетовыми цветами. Потом, взглянув на ручные часы, увидела, что уже около четырех часов утра, и поспешно зашагала домой, чтобы поскорей добраться до постели – в полдень ей снова надо быть на дежурстве. Ах, эта война! Она так устала. Только бы кончилась война, тогда можно было бы еще пожить!..

Где-то у Твикенхэма луна зашла за дома, где-то у Кентиш-Таун выплывало солнце; снова загремели колеса и семь миллионов спящих пробудились в миллионе домов от утреннего сна с одною и той же мыслью…

Глава IX

За завтраком Эдвард Пирсон, рассеянно доедая яйцо, распечатал письмо, написанное почерком, которого он не узнал.


«Госпиталь В. А. Д.

Молберри-род, Сент-Джонс-Вуд.


Дорогой кузен Эдвард!

Помнишь ли ты меня или я ушла слишком далеко под сень ночи? Когда-то я была Лилой Пирсон; я часто о тебе думаю и все спрашиваю себя: каков-то он сейчас, какие у него дочери? Я здесь уже около года, ухаживаю за нашими ранеными, а до этого была сестрой милосердия в Южной Африке. Пять лет назад умер мой муж. Хотя мы не встречались – страшно даже подумать, как давно, – мне очень хотелось бы увидеть тебя снова. Не зайдешь ли ты как-нибудь ко мне посмотреть мой госпиталь? Под моим началом две палаты; наши солдатики – просто чудо.

Забытая тобой, но все еще любящая тебя кузина

Лила Линч.

P. S. Мне попалось коротенькое письмецо, которое ты мне когда-то написал; оно напомнило мне о прежних днях».


Нет! Он не забыл. В его доме было живое напоминание о ней. Он посмотрел на сидящую напротив Ноэль. Как похожи у них глаза! И он подумал: «Интересно, какая сейчас Лила? Надо быть милосердным. Тот человек умер; два года она работает сестрой в госпитале. Она, наверно, очень изменилась. Конечно, я рад был бы повидать ее. Я пойду к ней».

Он еще раз взглянул на Ноэль. Только вчера она снова просила позволить ей начать готовиться в сестры милосердия.

– Сегодня я решил посмотреть один госпиталь, Нолли, – сказал он. – Если хочешь, я наведу справки. Но боюсь, что тебе придется начать с мытья полов.

– Ну что ж, мне все равно. Лишь бы начать.

– Очень хорошо; я узнаю. – Пирсон снова принялся за яйцо.

Потом он очнулся от задумчивости, услышав голос Ноэль:

– Ты очень чувствуешь войну, папа? Из-за нее у тебя не болит здесь? – Она положила руку на сердце. – А может, и не болит, потому что ты живешь наполовину в потустороннем мире. Правда?

У Пирсона чуть не сорвались слова: «Боже упаси!» – но он не произнес их, а только положил на стол ложку, обиженный и ошеломленный. Что она хотела сказать? Как можно не чувствовать войны?

– Мне кажется, Нолли, что я в силах еще иногда помочь людям, – возразил он.

Сознавая, что отвечает скорее на собственные мысли, чем на ее вопрос, он докончил завтрак и ушел.

Пирсон пересек площадь и направился через две многолюдные улицы к своей церкви. На этих улицах, запущенных и грязных, его фигура в черном одеянии и серьезное лицо с вандейковской бородкой производили странное впечатление чего-то устарелого, какого-то пережитка прежней цивилизации. Он вошел в церковь через боковую дверь. Всего пять дней он не был здесь, но эти дни были наполнены такими переживаниями, что знакомое пустое здание показалось ему чужим. Он пришел сюда бессознательно, в поисках пристанища и наставления, в которых так нуждался теперь, когда его отношения с дочерьми вдруг изменились. Он стоял у потертого медного орла и смотрел на алтарь. Для хора нужны новые сборники песнопений – не забыть бы заказать! Глаза его остановились на цветном витраже, который он поставил здесь в память жены. Солнце стояло высоко и озаряло низ витража, пылавший густым вишневым цветом.

«В потустороннем мире»… Что за странные слова! Он посмотрел на блестевшие трубы органа. Поднявшись на хоры, он сел и начал играть, беря мягкие, сливающиеся друг с другом аккорды. Потом постоял немного, глядя вниз. Это пространство между высокими стенами и сводчатым потолком, где дневной свет всегда казался сумерками, сквозь которые лишь кое-где выступали яркие пятна стекол, цветов, металла или полированного дерева, – это пространство было его домом, его заботой, его прибежищем. Ни шороха там, внизу…. И все-таки разве эта пустота не жила своей таинственной жизнью, разве сам воздух, заключенный в этих стенах, не хранил в себе странным образом и звуки музыки и голоса людей, читающих молитвы и воссылающих хвалу Богу? Разве не живет здесь святость? На улице шарманщик накручивал какую-то мелодию; по мостовой громыхала телега и возчик покрикивал на лошадь; откуда-то издалека доносились учебные залпы орудий, а перестук догоняющих друг друга колес сплетался в какую-то паутину звуков. Но весь этот вторгающийся с улицы шум превращался здесь в некое подобие приглушенного жужжания; только тишина да этот сумеречный свет были реальны для Пирсона – маленькой черной фигурки, застывшей в огромном, пустом пространстве.

Когда он покинул церковь, было еще рано идти в госпиталь к Лиле; заказав новые сборники песнопений, он отправился к одной из своих прихожанок, у которой сын был убит во Франции. Он нашел ее в кухне; пожилая женщина жила поденной работой. Она вытерла табуретку для викария.

– Я как раз собиралась выпить чашку чая, сэр.

– А! Приятно выпить чаю, миссис Солз.

И он сел, чтобы она чувствовала себя свободнее.

– Да. Только от чая у меня изжога. Я выпиваю теперь восемь или десять чашек в день, к тому же крепкого. Без этого я бы не могла жить. Надеюсь, ваши дочки в добром здравии, сэр?

– Да, благодарю вас. Мисс Ноэль собирается стать сестрой милосердия.

– Подумать только, она ведь так молода! Но теперь все молодые девушки что-то делают. У меня племянница на военном заводе, неплохо зарабатывает… Мне все хотелось сказать вам – я ведь теперь не хожу в церковь; с тех пор как убит сын, мне никуда не хочется идти. Я и в кино не была три месяца. Как поволнуюсь, так сразу в слезы.

– Я знаю. Но в церкви вы найдете утешение.

Миссис Солз покачала головой, и маленький узелок ее бесцветных волос тоже качнулся.

– Я не могу быть без дела, – сказала она. – Я лучше похлопочу по дому или задержусь на работе. Мой мальчик был мне хорошим сыном. Вот чай – единственная вещь, которая мне на пользу. Если хотите, я мигом приготовлю вам чашечку свежего.

– Благодарю вас, миссис Солз, но мне пора идти. Всем нам нужно жить в ожидании встречи с нашими любимыми, ибо Бог милосерден. Надеюсь, что в один из ближайших дней я увижу вас в церкви, не правда ли?

Миссис Солз переступала с ноги на ногу.

– Ну что ж, может быть и так, – сказала она. – Но я не знаю, когда соберусь пойти в церковь. До свидания, сэр, и спасибо вам, что зашли.

Пирсон уходил со слабой улыбкой. «Странная, бедная старушка! – Она была не старше его самого, но он почему-то считал ее глубокой старушкой. – Лишилась сына, как многие и многие! И как добра и терпелива!»

В его ушах зазвучала мелодия хорала. Пальцы его задвигались; он стоял неподвижно, ожидая автобуса, который должен был отвезти его в Сент-Джонс-Вуд. Тысячи людей проходили мимо остановки, но он не замечал их, думая об этом хорале, о своих дочерях, о Божьем милосердии; когда наконец подошел автобус и Пирсон забрался на империал, он казался одиноким и заброшенным, хотя рядом с ним сидел пассажир, до того толстый, что трудно было примоститься возле него на скамейке. Сойдя у Лордс-Крикет-Граунд, он спросил дорогу у женщины в одежде сестры милосердия.

– Если хотите, могу вас проводить, – сказала она. – Я как раз туда и иду.

– О, так, может быть, вы случайно знаете миссис Линч, которая работает там сестрой?..

– Я и есть миссис Линч. Ах, да вы – Эдвард Пирсон!

Он внимательно посмотрел ей в лицо.

– Лила! – сказал он.

– Да, Лила. Как это славно, что ты пришел, Эдвард!

Они продолжали стоять, и каждый искал в другом свою юность. Наконец она пробормотала:

– Несмотря на твою бороду, я бы узнала тебя всюду.

Но подумала она другое: «Бедный Эдвард, он сильно постарел и похож на монаха!»

Пирсон, в свою очередь, сказал:

– Ты очень мало изменилась, Лила. Мы не виделись с того времени, когда родилась моя младшая дочка. Она немного похожа на тебя.

Про себя он подумал: «Моя Нолли! Насколько она красивее! Бедная Лила!»

Они двинулись вперед и, разговаривая о его дочерях, дошли до госпиталя.

– Если ты подождешь минуту, я проведу тебя по моим палатам.

Она оставила его в пустой приемной. Он стоял, держа шляпу в одной руке, другой теребил золотой крестик. Лила тут же вернулась, и сердце его сразу оттаяло. Как красит женщину милосердие! В белой косынке и белом переднике, надетом поверх голубого платья, она казалась совсем иной – мягкой и доброй.

Она заметила перемену в выражении его лица, и на душе у нее тоже стало теплее; пока они шли через бывшую бильярдную, она все время смотрела на него.

– Мои солдатики – прелесть, – сказала она. – Они любят, когда с ними беседуют.

Верхний свет падал на шесть коек, выстроившихся вдоль зеленой стены; напротив, вдоль другой, стояло еще шесть; с каждой койки к ним поворачивались молодые равнодушные лица. Сиделка в дальнем конце комнаты оглянулась на них и занялась своим делом. Вид палаты был столь же привычным для Пирсона, как и для всякого другого в эти дни. Все было до мелочей знакомо и давно утеряло новизну. Пирсон остановился у первой койки, Лила стала рядом с ним. Пока она говорила, солдат улыбался; но, когда начал говорить Пирсон, улыбка сошла с лица раненого. Это тоже было ему знакомо. Они переходили от одного раненого к другому, и все было так же, пока Лилу куда-то не вызвали. Он уселся возле молодого солдата с длинной головой, узким лицом и туго забинтованным плечом. Бережно прикоснувшись к повязке, Пирсон спросил:

– Ну как, мой милый мальчик, все еще плохо?

– А! – ответил солдат. – Шрапнельная рана. Шрапнель здорово рвет мясо.

– Но не убивает дух, я вижу?

Молодой солдат посмотрел на него как-то странно, словно хотел сказать: «Это бы еще полбеды!»

Возле крайней кровати заиграл граммофон: «Боже, храни папу на войне!»

– Вы любите музыку?

– Да так себе. Помогает убивать время.

– Наверное, в госпитале время долго тянется?

– Конечно, долго; такова уж тут жизнь. Я не первый раз ранен, знаете ли. Но лучше лежать в госпитале, чем быть там. Должно быть, я уже не смогу действовать этой рукой. Но я не горюю. По крайней мере демобилизуют.

– У вас здесь хорошие сестры?

– Да, мне нравится миссис Линч, славная женщина.

– Она моя кузина.

– Я видел, что вы пришли вместе. Я все вижу. И очень много думаю. Быстрее проходит время.

– Вам разрешают курить?

– О да. Нам разрешают курить.

– Хотите сигарету?

Молодой солдат впервые улыбнулся.

– Благодарю вас. У меня их полно.

Мимо проходила сиделка, она с улыбкой сказала Пирсону:

– Он у нас старичок; уже побывал здесь однажды. Правда, Симсон?

Пирсон посмотрел на молодого солдата: длинное, узкое лицо, одно веко с рыжеватыми ресницами немного опущено. Этот юноша, казалось, был закован в некую броню всезнайства. Граммофон зашипел и начал исполнять «Си́ди-Ибраим».

– «Сиди Абрам», – сказал молодой солдат. – Французы поют ее. Они ставят эту пластинку сотни раз, знаете ли.

– А, – пробормотал Пирсон, – хорошая песенка! – И его пальцы забарабанили по одеялу, он не знал этой мелодии.

Что-то словно дрогнуло в лице молодого солдата, он как будто стал оттаивать.

– Франция мне нипочем, – сказал он отрывисто. – Мне нипочем снаряды и все прочее. Но я терпеть не могу болот. Так много раненых гибнет в болотах; они не в силах выбраться: их засасывает. – Его здоровая рука беспокойно задвигалась. – Меня и самого чуть не затянуло, но как-то удалось высунуть оттуда нос.

Пирсон содрогнулся.

– Слава богу, что удалось!

– Да. Я не люблю болот. Я рассказывал об этом миссис Линч, когда у меня был жар. Она хорошая женщина. Она много перевидала таких, как я. Эти болота – скверная штука, знаете ли. – И снова его здоровая рука беспокойно задвигалась, а граммофон заиграл «Ребята в хаки».

Этот жест страшно подействовал на Пирсона; он поднялся, коснулся забинтованного плеча солдата и сказал:

– Прощайте. Надеюсь, вы скоро поправитесь.

Губы молодого солдата задергались, – это было подобие улыбки, опущенное веко словно пыталось подняться.

– До свидания, сэр, – сказал он. – Благодарю вас.

Пирсон вернулся в приемную. Солнечный свет падал из открытой двери. Повинуясь какому-то бессознательному порыву, Пирсон подошел и встал в полосу света, и у него как-то стало спокойнее на душе. Болота! Как безобразна жизнь! Жизнь и смерть. И то и другое безобразно. Бедные мальчики! Бедные мальчики!

Он услышал сзади голос:

– О, ты уже здесь, Эдвард? Хочешь, я проведу тебя по другой палате, или показать тебе кухню?

Пирсон судорожно сжал ей руку.

– Ты делаешь благородное дело, Лила. Я хотел спросить тебя: не могла бы ты устроить, чтобы Нолли ходила сюда обучаться? Она хочет начать сейчас же. Дело в том, что юноша, в которого она влюблена, только что уехал на фронт.

– Ах, – прошептала Лила, и глаза ее стали грустными. – Бедное дитя! На будущей неделе нам потребуется человек. Я посмотрю, может быть, ее возьмут. Поговорю с сестрой-экономкой и сегодня же сообщу тебе.

Она крепко пожала ему руку.

– Милый Эдвард, я так рада, что снова встретилась с тобой. Ты первый из нашей семьи, кого я увидела за эти шестнадцать лет. Может быть, ты приведешь Ноэль ко мне поужинать сегодня вечером? Так, легкий ужин. У меня маленькая квартирка. Будет капитан Форт, очень приятный человек.

Конец ознакомительного фрагмента.