Артур Шопенгауэр
(22 февраля 1788 – 21 сентября 1860 года)
По-настоящему подходящее обращение между двумя людьми, вместо сэр или господин,… должно быть «мой товарищ по несчастью». Насколько странно бы это ни звучало, это согласуется с фактами и представляет другого человека в наиболее правильном свете, а также напоминает нам эту наиболее необходимую вещь – терпимость, терпение, снисходительность и любовь к ближнему, в которой каждый из нас нуждается от других и которую обязан давать другому.
Кто потеряет себя, тот найдёт себя
Атеистический мистицизм Шопенгауэра
Труды Артура Шопенгауэра относят к философскому иррационализму XIX века, а поэтому их принято воспринимать как что-то реакционное и бунтарское по отношению к рациональной традиции западной мысли. И, вместе с тем, очень индивидуальное, многогранное, причём настолько, что главный труд философа – «Мир как воля и представление» – прочитывается как многоголосье, встреча на страницах одного произведения непохожих друг на друга мыслителей. Многие исследователи делают упор на психологические аспекты творчества, фактически, утверждая, что вся совокупность работ Шопенгауэра есть разветвлённая система психологических защит от переживания своей незначительности при высоком уровне притязаний. Действительно, эмоциональная холодность отца, эгоцентричная мать, необходимость идти тем жизненным путём, который тебе противен, способны негативно повлиять на структуру личности. Но есть ли в философии Шопенгауэра что-то большее, чем реакция, обладает ли она самостоятельной сущностью и самоценностью? То есть, говоря другими словами, имеет ли его иррациональность за собой что-то, способное стать альтернативой рациональности? Указывает ли она на что-то действительное, которое мы можем сформулировать позитивно? И обладает ли она потенциалом, способность изменять человеческую жизнь?
Я полагаю, что на каждый из этих вопросов можно ответить «да», однако, нет смысла отрицать, что в процессе кристаллизации системы Шопенгауэра большую роль сыграла именно реакция на процессы окружающей социально-экономической и культурной среды, несмотря на претензию его трудов на вневременность. Иррационализм прокладывал себе путь в полемике с интеллектуальным большинством, а немецкий философ оказался одним из первых, кто взялся противопоставить себя тем авторам, которых сегодня принято относить к классике. Поэтому и в нашей работе будет простроен диалог между идеями Шопенгауэра и современными ему философскими и религиозными реалиями. Причём связь с религией прослеживается особенно сильная, что связано с претензией Шопенгауэра подобраться мыслью к фундаменту мироздания. Всё это позволит в первой части рассуждений нащупать особенности восприятия человеческой жизни и вселенной, а во второй показать, какие практические выводы предлагает мыслитель каждому из нас, какой духовный путь, по его мнению, верен.
Чтобы ответить на поставленные вопросы, нам необходимо осознать и прочувствовать мироощущение, наполняющее философию Шопенгауэра, и тот способ существования человека, который она утверждает. Для этого стоит погрузиться в исторический контекст, окружавший философа в годы его творчества. Можно с уверенностью утверждать, что та эпоха, вдохновляемая развёртывающейся индустриализацией, была наполнена ощущением торжества разума и прогресса. Этот период, в котором осознавалось описанное Редьярдом Киплингом «бремя белых», мог восприниматься как торжество европейского образа жизни, победа Запада над Востоком. Культура разума колонизирует более чувственные и близкие к природе культуры. Похоже, с позиции прогресса, ставка на рационализм оправдана. Проявляется особая роль науки, которая оказалась способна обеспечивать повышение качества жизни населения. Мир превращается в объект покорения, нечто отделённое от субъекта и податливое для руки, ведомой направляющим разумом. И в этот момент голос Шопенгауэра, провозглашающий очевидность того, что мир есть моё представление, зыбкое и ложное покрывало Майи, неспособное быть точкой опоры для самореализации человека, кажется сущим безумием. Чем-то несерьёзным, несколько пугающим и неизбежно отторгаемым. Словно кто-то призывает вернуться в прошлое, причём прошлое для обывателя начала XIX века дикое.
Механика в физике и немецкая классическая философия словно бы были для того времени концом и венцом фундаментальных физики и философии. Мыслитель постепенно становится деятелем, и польза выступает критерием качества идей. Он познаёт и ищет области применения знаний во внешнем мире. А внутренний мир при таком положении вещей служит внешнему, а чаще даже упрощается и игнорируется. Жизнь экстравертируется. Мир представляется всего лишь отношениями субъектов, его преобразующих, и поддающихся им объектов. Сама способность человека изменять мир вместо того, чтобы к нему адаптироваться казалась в то время величайшим достижением человечества. Было принято верить в человека, его волевое «Я», являющееся источником деятельности. Всё, что противоречит действию – греховная праздность. Таким образом, базовыми предпосылками осмысления мира становятся анализ и дифференциация, и чем глубже анализ, чем точнее различение в мире объектов, тем экспансивнее человек в мире, простирающемся в его чувственном горизонте. Единая реальность дробится на множество осколков, чтобы её можно было поглотить и переработать, как слона в поговорке, которого нельзя съесть целиком, но можно по кусочкам.
Однако через деятельность, по мнению Шопенгауэра, проявляется только материя. Это та часть реальности (всего лишь часть!), которая складывается в объект-объектных отношениях. Её Шопенгауэр называет действительностью, показывая, что она неполна, невообразимо уже реальности. Она проявляется благодаря воздействию на наши органы чувств, на природу, но всё то, что лежит вне данного воздействия, она не включает. А ведь оставшееся в стороне – это жизнь субъекта и то особое состояние, когда этого фундаментального разделения – на субъект и объект – ещё не произошло, ощущение единства с бытием. Рационализмом игнорируются жизнь чистого сознания и жизнь непроявленной воли. Но именно они, во всей своей непроявленности, для Шопенгауэра и есть фундамент мира.
Фундамент мира – чистое бытие, но в современной ему философии Гегеля, чистое бытие – ничто. И для обывателя ничто не существует, оно равно небытию. А небытия нет, так как оно немыслимо. В общественном сознании складывается представление, что, кроме мира, доступного для органов чувств, ничего иного не существует, разве что только то, что оказывается доступным, в силу своей абстрактности, для разума. Мир становится суммой ощущаемого и мыслимого. Но в философии Шопенгауэра то, что немыслимо, то, что лежит за границей практического разума – основа всего и желанное состояние для каждого человека. А сам практический разум в его видении мира становится путеводителем не к экспансии, а угашению воли. Из инструмента покорения мира он превращается в инструмент покорения самого себя. Вместо экспансивности философ проповедует интеллектуальный аскетизм, который, проводя параллели с восточными религиозно-философскими системами, может трактоваться как европейская концепция недеяния. Её автором, конечно, не является Шопенгауэр. Она скорее генетически связана с философией стоиков и ранним христианством. Причём религия долгое время была проводником именно такого подхода – приоритета внутренней работы над внешней. С начала Нового времени именно христианство стало тем самым островком иррациональной жизни западного человека. В нём оставалось место вере, чувствам и пониманию пределов возможностей человеческого разума. Но религия Европы в Новое время проходит особый путь, её роль трансформируется, отношения с сакральным разрываются, она больше не хочет быть иррациональной. И этот феномен заслуживает отдельного рассмотрения.
Христианство – сложная религия, предлагающая в качестве основания мироздания духовные отношения Бога и творения, понимаемые через призму свободы воли. С одной стороны, оно предполагает понимание роли человека, как полномочного представителя Бога на земле, мост между духовным и материальным миром. Это подразумевает разделённость, субъект-объектные отношения человека и природы. Человек в книге Бытие занимается именованием всех живых существ, выделяет их из общей массы, ищет для каждого подходящее определение. Познание, дифференциация мира является условием преображения окружающей среды, а не простой адаптации к ней.
Но тот же библейский текст напоминает о важности недвойственного и безоценочного отношения к миру, говоря о том, что попробовав плод с древа познания добра и зла «смертью умрёшь». И Древо, и Добро, и Зло в Священном писании названо с маленькой буквы. Они – не изначальные данности, а то, что возникает только в условиях утраченного райского единства. Когда всё начало быть, не было ни познания, ни оценки, а каждый день творения заканчивался словами Господа «это – хорошо весьма». Но за пределами рая у людей начинается совсем иная жизнь. Критики иудаизма и христианства обвиняют Ветхий Завет в жестокости, и это правда. Он, как и сам мир, достаточно жесток. Евангелие простраивает новые нравственные ориентиры, но христианский мир трудно назвать живущим согласно образу Христа. Сама западная цивилизация трудно соотносится с его проповедью нищеты духа, кротости и миротворчества. Вместо этого уже в Средние века она рождает в своих недрах начало рационального подхода к религии, ищет доказательства бытия Бога и правильные формы поклонения. Ответы на данные вопросы становятся новыми границами, прочерченными в мире веры. Для чего они оказались нужны? По всей видимости, для того же «утилитарного» подхода к Богу. Находились объяснения Его сущности, чтобы понять Его волю и наладить, как бы нелепо это не звучало, эффективные алгоритмы угодного Ему служения. Из универсального потенциала христианства, в своей сложности соединившего в себе двойственность и недвойственность, был выбран именно дуальный аспект, религия упростилась.
Можно констатировать, что происходит вырождение религиозного сознания, оно теперь становится аспектом социальной жизни, не претендуя на роль путеводителя в мир духа. Бог становится внешним Судьёй, причём удалившимся от дел, оставив для руководства к действию Закон Божий по образу и подобию которого создаются законы земные.
Таким образом, Европа оказалось чуткой к голосу утилитарного разума, который становился мерилом авторитетности, как науки, так и философии, и религии. Рационализм XIX века оказался в определённой мере корыстным, объясняющим и оправдывающим сложившийся миропорядок, а заодно постулирующим бессмысленность или ущербность любого другого подхода в жизни. Для Шопенгауэра такая корыстная философия была стилем жизни его отца-коммерсанта, которая, вероятно, и оказалась предпосылкой трагической гибели Шопенгауэра-старшего (он покончил с собой, сбросившись с крыши). Личная история философа показывала бессмысленность доминирующего способа существования его современников. Причём отношение к нему Шопенгауэра граничило с отвращением и агрессивным неприятием. Он, фактически, пророчествовал о крахе западного образа жизни. Ни современная ему философия, ни сложившаяся в то время религиозная система немецкого протестантизма не предлагала каких-либо альтернатив. Причём воплощением порочного союза философии и религии того времени стала для Шопенгауэра система Гегеля.
В этом отношении весьма интересны ранние работы Гегеля, посвящённые христианству. Они настолько симптоматичны, что могут быть описаны как эталон того мировоззрения, в оппозицию которому встал Шопенгауэр. «Жизнь Иисуса» и вовсе нельзя назвать философской работой в прямом смысле этого слова. Автор пересказывает евангельские события, но делает это, искажая их изначальную суть. В его трактовке вытесняется всё мистическое, сверхъестественное и пророческое. И, что самое главное для исповедующего христианство, у Гегеля изъяты как Боговоплощение, так и Воскресение. С точки зрения апостола Павла, без этих событий вера становится тщетной. Но для Гегеля, похоже, только так она оказывается приемлемой для разума. Он окажется не последним, кто пожелает переписать жизнь Христа. Позднее это будут также и Эрнст Ренан, и Лев Толстой. Причём Толстой, как и Гегель, сделает свой «перевод» Евангелия началом особой религиозно-философской системы.
Теперь необходимо понять, кем становится Христос в трактовке Гегеля и его современников. Обычным учителем морали и нравственности, пострадавшим за свои убеждения в духе Сократа. Даже не совсем так, ведь Иисус в Евангелиях ведёт себя подчас скандально, не уважая ряд традиций и обычаев иудейской среды. Он становится соблазном для фарисеев, провоцирует их. Он опровергает закон благодатью. Но «благодать» – это слишком иррациональное понятие для просвещённого человека XIX века, оно требует чуда, оно требует веры для спасения души и говорит о тщетности дел без веры. В лютеранском понимании «sola fides» – оправдание только верой было как раз тем самым форпостом иррационального в довольно рассудочном протестантском богословии. Перед Гегелем стояла задача примирения просвещённости и набожности, и ему потребовалось, возможно, даже и для самого себя, сконструировать Иисуса-законника, Того, который смог бы быть принят его (Гегеля) современниками. Того, который сможет освятить порядок общественного устройства. И Он действительно оказывается принятым. Гораздо лучше, чем Сын Божий, совершивший сверхъестественное спасение человечества через смерть и Воскресение. Вопрос в другом. Раз такие метаморфозы религии оказались актуальными, значит сама религия, в частности христианство, переживало глубокий кризис, было неактуальным, не попадало в тренд времени и стремилось в него попасть.
Заметим, что Шопенгауэр в «Мире, как воле и представлении» периодически апеллирует к религии, но, делая это, часто говорит об «истинном» или «изначальном» значении этого понятия. «Изначальное», похоже – это то состояние, когда вера ещё не служит силой, структурирующей общество. Он пытается сформулировать некую общую суть различных традиций. И ему нет дела до морали и нравственности. Его цель исследования религий – найти особое видение мира, в котором материальное преодолевается, даже более – преодолевается обыденное сознание с его разделением на субъект и объект. Он ищет возможность преодоления двойственности, пропасти между человеком и идеальным, использует религию как указующий перст на мир духа. Он действительно пытается воссоздать иррациональность, находясь в поисках того, к чему она апеллирует. А именно – к первоначальному состоянию человеческого духа. Внешний Бог, отделённый от творения, для него непригоден, Он кажется чем-то омертвевшим. Внешний Бог неизбежно становится Судьёй больше чем Творцом, даятелем морали, как это случилось у Гегеля. Абсолютный дух в его системе безличен, но он, в сущности, пользуется людьми. Нет и намёка на ту библейскую свободу воли, которая утверждается настолько сильно, что включает возможность выбрать грех невинными ещё первыми людьми. Шопенгауэр тоже находит силу, которая манипулирует человеком. Но она отнюдь не дружелюбна. Это воля, лежащая в основе всех вещей. Она движет миром, но назначение человека – выйти из круговорота воли, пусть даже и она является особой категорией для западного образа жизни.
И здесь уместно сделать небольшое отступление в будущее, чтобы лучше понять рассматриваемую нами эпоху. Ведь вслед за Шопенгауэром отметят эту тревожную одержимость страстями европейского сознания два других непохожих друг на друга философа. Это Иван Ильин и Освальд Шпенглер.
Ильин подчёркивал, что для католического Запада ключевым моментом является понятие «воли». Сущностной категорией для протестантизма он называл разум. В католическом богословии говорится о «доброй воле», преобразующей человека. Её источником является Божественная воля, которая основана на любви, «что движет солнца и светила». Отсюда, наверное, и проистекает большая надежда европейской цивилизации на движение к лучшему миру. Соединяясь с рациональностью протестансткого ума, она вычерчивает особый путь жажды роста, прокладываемый своими собственными знаниями и умениями. Алчный разум ненасытен. Мефистофель у Гёте заключает договор с доктором Фаустом служить до тех пор, пока тот не произнесёт «Остановись мгновенье, ты – прекрасно!».
Освальд Шпенглер назвал всю европейскую культуру «фаустовской». В ней столько жажды нового, экспансивности, что она готова даже на сделку с дьяволом. Христианская «добрая воля» уступает место просто воле. А разум оказывается заложником каких-то инстинктивных устремлений. И не может не возникнуть мысль, пришедшая в начале XIX века Карлу Юнгу о том, что эта «дикость» не есть ли прорыв чего-то так долго подавляемого в угоду разуму, чего-то очень свойственного человеку, но, возможно даже со времён Адама, не названного. Причём Юнг прямо говорит о невозможности делать ставку только на разум, угрожая индивидуальными и социальными патологиями.
Вспомним, что легендарный Фауст был магом и алхимиком, а у Гёте он становится учёным. И на рубеже XVIII – XIX веков рационализируется, как мы уже отметили, даже религия. Значительный эмоциональный пласт жизни, основанный на попытке построить отношения с духовным миром, унаследованный из магического и мифологического сознания, если не утрачивается, то серьёзно вытесняется. Таким образом, в XIX веке Европа отказывается от мистической религиозности, причём этот процесс затрагивает даже православные страны.
В России, как мы помним, религия, наряду с самодержавием и народностью тоже становится социальным учением, а фигура духовидца Серафима Саровского выглядит очень неортодоксально на фоне государственной религии настолько, что этого святой жизни человека канонизируют только по инициативе Николая II. Религией западного мира становится вера в общество, государство, разум, т. е. поклонение светскости. В таких условиях неизбежно индивидуальность оказывается стеснённой силами социальных правил и процессов.
Можно говорить и о противоречивости западной культуры в оценке своих приоритетов. Провозглашая себя рациональной, она, в тот же момент, полагается не столько на разум как особое сущностное качество человека, скорее она предпочитает использовать разум как средство удовлетворения всё возрастающих потребностей. Успешность удовлетворения создаёт иллюзию прогресса общества. В такой трактовке оказывается ясным, отчего вытесняется религия как сфера иррациональной жизни – она становится обличителем стяжательства, призывом искать сокровища на Небесах в тот момент, когда человеку кажется, что земных сокровищ вполне достаточно. В складывающемся индустриальном обществе начинает прорастать семя общества потребления. Разве что консьюмеризм в то время мог быть доступен только элитам. Но это напротив, подталкивало многих людей пользоваться социальными лифтами и добиваться общественного признания.
Возвращаясь к идеям Шопенгауэра, поставившим волю в центр существования природы, может оставаться неясным, в чём она рассогласована с «фаустовской» культурой. Однако, несмотря на единодушие, с которым обе точки зрения утверждают желание (волю у Шопенгауэра и творческий разум, идущий вслед за потребностями в западной философии) основой развития мира, они расходятся в оценке данного желания. И взгляд на индивидуальность, в котором обе системы тоже говорят о невозможности опираться на личность, но требуют искать чего-то большего, это самое большее кардинально разнится. Шопенгауэр интуитивно предчувствует порочность «фаустовского» образа жизни. Он начинает искать того, в чём человек может упокоиться, то есть такие его взаимоотношения с миром, которые будут естественными, неантагонистичными. Он довольно много говорит о человеке, как о животном, предвосхищает некоторые аспекты теории естественного отбора. Но назначение людей, и в этом проявляется особая надежда философа, проецируется им вне очевидного данного в ощущениях миропорядка.
Итак, кризис религии становится одной из предпосылок формирования философского иррационализма. В нём, как, например, у Шопенгауэра, места Богу как личности часто не находится, поэтому его неуместно называть попыткой возрождения организованной религии, скорее наоборот – он ищет ей адекватную альтернативу наряду с альтернативой западному образу жизни. Но непременно он являет напряжённую жизнь духа, иногда стихийно религиозную, которая ставит вопрос о переоценке ценностей общества и философского мейнстрима. Причём в случае Шопенгауэра, этот призыв очень амбициозен.
Одной из отправных точек для мысли философа становится индийская философия и религия, которую на её родине принято называть «санатана дхарма», что можно переводить как «вечная религия». Шопенгауэр пытается синтезировать сущность религии и европейской рациональной философии, получая вечную философию – такую систему, которая собой может охватить всё. А «Мир как воля и представление» предлагается им на роль гипертекста, схожего со священными книгами по многим стилистическим параметрам. Кроме одного – из его работ никак не получается изъять индивидуальность амбициозного автора. Шопенгауэр, как мы уже отметили выше, пытается занять то место в общественном сознании, которое оказалось вакантным после рационализации религии, которая отказывается объяснять и спасать и начинает упорядочивать. Но эта дерзкая попытка пока воспринимается современниками как несвоевременная. Шопенгауэр надеялся ворваться в интеллектуальный мир Европы, но он его проигнорировал как безумца. Даже современные нам авторы порой склонны редуцировать значимость идей философа, особенно в системе преподавания философии как общеобразовательного предмета.
Блез Паскаль предостерегал впадать в «две крайности: зачеркивать разум, признавать только разум». В начале 19 века трудно было что-то противопоставлять примату рационализма. Но Шопенгауэр такую попытку предпринял, встав в оппозицию непоколебимому авторитету Гегеля, который оказался индикатором общественного сознания не только во взгляде на религию, но и в целостном объяснении мира.
Сразу заметна глубокая стилистическая разница Гегеля и Шопенгауэра, первый говорит с нами дипломатично, вежливо, воздерживаясь от резких суждений, приводя развёрнутые аргументы, апеллируя в основном к интеллекту, а второй часто прибегает к языку эмоций, несдержан в оценках, очень динамичен, критичен, но, в то же время, словно укоренён в вечности, демонстрируя внеисторическое видение мира. Логично предположить, что они имеют даже психологически разный подход к миропониманию. Одним из первых, кто отметил это, был создатель антропософии Рудольф Штайнер: «Для Гегеля мир есть откровение мудрейшего разума. А для Шопенгауэра, чем является мир для Шопенгауэра?.. Большой глупостью Божией». Тот же Штайнер говорит о том, что находясь на пространстве Средней Европы, Гегель устремлён к Западу, а Шопенгауэр – к Востоку. Это, конечно, не столько географическая отсылка, сколько указание на различие ментальности. Знакомство с адаптированным переводом «Упанишад» на немецкий язык оказало на Шопенгауэра значительное влияние, настолько сильное, что он сам указывал о полезности знакомства с индийской философией перед чтением его работ. Впрочем, определённые «восточные мотивы» можно найти и у Гегеля, несмотря на то, что он, несомненно, философ христианской (правильнее даже сказать – протестантской) цивилизации. Оппонент не преминул упрекнуть его в этом, указав на глубокую приверженность институционализированному евангелическому вероисповеданию и лояльности правительству: «В гегелевской философии явственно заметно намерение добиться милости монархов сервильностью и ортодоксией, благодарная салонная философия, которой учат уже в начальной школе, а именно – бог-отец, бог-сын и святой дух, правильность евангелического вероисповедания, ложность католического и т. д. и т. п.». С точки зрения Шопенгауэра, он не открывает ничего нового, не имеет собственного голоса.
Говоря о «восточных мотивах» в гегелевской философии нельзя не обратить внимания на его оригинальный взгляд на первичность сознания. Абсолютная идея познаёт мир, познаёт саму себя, а каждый человек участвует в этом познании в едином всемирном течении. Гегелю удаётся на мгновение примирить рационализм и иррационализм. Самосознание на определённом уровне объединяет мнимые полярности, синтезирует всё существующее. Божественное у Гегеля не имеет чётко видимой персональности, в этом он расходится с христианством, но Дух имеет цель, направление, он развивается и развивает мир, что представляет собой определённую эсхатологию. Причём она достаточно оптимистична. Здесь Гегель максимально далёк от восточной философии, в которой всё сущее движется не вверх по винтовой лестнице отрицания отрицания, а по кругу – колесу сансары – в которое оно оказалось вовлечено вследствие неведения.
Желание упрощать, чтобы прояснить позицию, может привести нас к известному выводу о пессимистичности Шопенгауэра в противовес оптимизму Гегеля. Поэтому стоит задать вопрос, поставленный в ответ своим критикам Освальдом Шпенглером: «Пессимизм ли это?». Да, Шопенгауэр не особенно верит в перспективности «проекта Человек», но у него есть на это определённые основания. Фрейд говорил о себе, как о человеке, совершившем коперниковский переворот в сознании человека, дав понять, что он не хозяин даже в собственной психике. Но ведь практически о том же говорил Шопенгауэр, описывая волю, движущую всё живое в порыве инстинкта, желания жить. Воля почти тождественна либидо, но она оказывается не просто надличностной, но и внеличностной категорией, пронизывающей всё. В этом отношении мир жесток, нелеп, бессмысленнен и бесперспективен. Похоже, что надежды нет, а повсюду нас ожидает страдание в буддийском понимании, как патологическая привязанность к материальному миру приходящих и уходящих вещей.
Несомненно, Гегель стал значительным явлением в различных сферах общественной жизнедеятельности. Он трансформировал христианскую эсхатологию в видение истории как прогресса, осуществляемого по замыслу Духа руками человека. Он сакрализовал общественное устройство, в общем, дал ресурс, который современники могли использовать как руководство к действию. Теперь нам нужно ответить, есть ли практический потенциал в философии Шопенгауэра, не оторвана ли она от реальности и не являет ли собой чисто умозрительную систему? Способна ли она помогать кому-то жить более осмысленно, ведь в этом, пожалуй, заключается один из очевидных смыслов любой философии.
Ответ, как ни странно, можно отыскать в художественной литературе.
Томас Манн в романе «Будденброки» описывает, как главный герой, отец семейства Томас Будденброк, находится на пороге смерти. Он подавлен, пытается справиться с отчаянием, но вдруг натыкается в дальнем углу книжного шкафа на дешёвую, плохо сброшюрованную книжку. Он начинает читать её, всецело захваченный идеей, несколько часов подряд, пока к нему не возвращается душевное спокойствие. В конце концов, Будденброк восклицает: «Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение. Я ненавидел только себя – за то, что не умел побороть её». В романе писатель не называет автора этой книги, но в более позднем эссе говорит, что это было сочинение Артура Шопенгауэра, которое он сам прочёл в возрасте 23 лет. А сам эпизод из творчества Томаса Манна был также процитирован американским психотерапевтом Ирвином Яломом в книге «Шопенгауэр как лекарство». Ялом пишет о молодом преподавателе философии, сумевшем не только побороть свои психологические затруднения, но и встать на путь помощи другим людям. Переломным моментом в его духовной эволюции оказывается встреча с творчеством Шопенгауэра.
Итак, труды признаваемого пессимистичным философа оказываются способными нести утешение. И стоит задаться вопросом, какую же целительную грань реальности они приоткрывают?
«Целительный» – однокоренное слово с «целый». И уговорить себя, что всё будет хорошо всегда, означает обречь себя на разочарование. Жизнь имеет негативную сторону, причём понимание её так важно, что высшим смыслом создатель логотерапии Виктор Франкл назвал смысл страдания. Это очень индивидуальное переживание, христианин назвал бы его личной Голгофой, соучастием в страданиях Христа. Атеист Шопенгауэр ценит этот аспект христианства, но обращается к иной символике и практике, которая, однако, по своей сути, не менее религиозна. Способ бороться с причиной страданий, описанный в его трудах, можно назвать особого рода аскезой. В «Афоризмах житейской мудрости» он пишет: «То, что человек составляет сам для себя, что остаётся при нём в одиночестве и чего ему никто не может ни дать, ни лишить, – это, очевидно, для него существеннее всего, чем он может обладать, или чем он может быть в глазах других людей». Почему так важно одиночество? Оно даёт возможность испытать себя собой. Людвиг Витгенштейн, на которого Шопенгауэр оказал довольно сильное влияние, решив жениться, поехал с невестой в уединённое место, где они могли быть только вдвоём. Правда, эта история закончилась печально, невеста убежала от философа, но испытание друг другом – это, несомненно, очень важно для близких отношений. А отношения с самим собой настолько важны, что психолог Тони Бьюзен выделил их в особый вид интеллекта – личностный.
Понятие одиночества для Шопенгауэра оказывается знаковым, ведь в нём человек сталкивается с истинной природой вещей – волей – лицом к лицу. Она манит быть в потоке жизни, оставаться стяжателем биологических и социальных благ, но именно следование ей оказывается причиной страдания. Жизнь под водительством воли – следование «принципу удовольствия». Чтобы расширить понимание, мы намеренно используем терминологию Фрейда, описавшего, наряду с Lustprinzip, «принцип нирваны», который отечественный психоаналитик В. М. Лейбин сравнивает с шопенгауэровской отрешённостью от желаний. Продолжая развивать концепцию психодинамики, Фрейд в работе «Экономическая проблема мазохизма» утверждает: «Принцип нирваны выражает тенденцию влечения смерти, принцип удовольствия представляет притязания либидо, а его модификация, принцип реальности, – влияние внешнего мира». Но, если телесная реальность для создателя психоанализа была единственно верной, то Шопенгауэр видел в телесности только симптомы воли, от которых стоит отказаться. «Когда я ощущаю свое тело – это представление. …Однако я также осведомлен о тех порывах, которые дают ход работы представления: это – воля. Лишь внутри меня имею я это двойственное знание воли и представления». Здесь два представителя неклассической философии, разделённые несколькими десятилетиями, демонстрируют принципы лево– и правополушарного стиля мышления. Фрейд наблюдает и объясняет, Шопенгауэр наблюдает и чувствует, пытается ухватить недостающее звено. Мы говорили о близости второго к философии Востока. Писатель и знаток восточной культуры Джек Керуак говорит о Дао, как о «неухватимом образе в хрустальном шаре». Но невозможность «ухватить» некий надличный принцип не означает бессмысленности это делать. Скорее, синтетический способ мышления подчеркнёт сам факт выхода за пределы разума в ту область, где он ничем не может помочь. Религиозное сознание предпринимает попытку найти опору в пространстве иррационального. Внерелигиозный Шопенгауэр довольствуется наличием иррационального. Ему этого достаточно, чтобы сделать вывод о том, что мы сами себе не принадлежим, пока находимся под властью воли. В качестве развития его мысли можно утверждать, что многие люди так и не оказываются полностью свободными, пребывая в рабстве потребностей.
Такой пессимистичный итог заставляет многих отвернуться от философии Шопенгауэра и в его эпоху, и в наше время. Но что является мотивом не принимать его всерьёз? Не то ли, что он открывает нам некую истину о том, как всё устроено, которая нам неприятна? Он вводит нас в состояние отчаяния, в котором уже нет доверия действительности. Мир материи начинает казаться ловушкой, из которой, похоже, не существует выхода. Христианский мистик Хуан де ла Крус назвал это состояние «тёмной ночью души». Мы достигаем предела, сомневаемся в смысле своего жизненного пути, познаём абсурдность многих окружающих нас явлений, сталкиваемся с потаённой душевной болью. Всё это неизбежно настигает нас в тот момент, когда одиночество вырывает нас из привычного автоматизированного ритма жизни. И здесь уединение становится таким ресурсом, который уже не позволит доверять обыденной жизни. «Тёмная ночь души» – это экзистенциальный кризис, решение которого, согласно Франклу, находится в самотрансценденции. А само определение «выхода за пределы себя» – уже испытание для разума, если, конечно, принимать брошенный вызов. Интеллектуальный вызов современности как раз и сделал Артур Шопенгауэр, как и многие до и после него, но это, пожалуй, был первый внерелигиозный вызов. Он снова сказал, что «всякая тварь стенает и мучится». Сходные слова произносили Будда и апостол Павел. Шопенгауэр не был новатором – огромный пласт мистического опыта начинался с отчаяния в этом мире, с «умирания до прихода смерти», как описывается этот процесс в симпатичной философу ведической традиции. Но, справедливо можно сказать, что вызов Шопенгауэра оказался актуальным и для европейского религиозного мира, который в XIX веке утрачивал инструменты работы с тем, что лежит за пределами разума. Он оказался тем, кто напомнил о риске душевной пустоты в потребительском и экспансивном обществе. И здесь он столкнулся с неприятием со стороны религии, место которой в общественном сознании рискнул оспорить.
Религия всё больше становилась моральным инструментом и социальным учением. Она стремилась попасть в тренд времени, подхваченный Гегелем и многими другими десакрализаторами христианства. Более того, социально-политический аспект христианских церквей только усиливался с ослаблением собственной власти Церкви. Стоит вспомнить, что объединение Италии привело даже к досрочному закрытию Первого Ватиканского Собора после капитуляции папской армии 20 сентября 1870 года. А в Российской империи «огосударствление» Православной Церкви в XIX веке не укрепило, а ослабило ее позиции. Это вовсе не означает ослабления христианства как организованной религии по всем фронтам. Баптистские историки А. В. Карев и К. В. Сомов, напротив, показывают XVIII и XIX век как период расцвета протестантизма, причём они охотно подчёркивают «Просвещение и порожденный им рационализм привели к духовному пробуждению, которого история христианства не знала с апостольских времен». Сведение к минимуму иррациональной и мистической роли религии видно и на примере Православия. Очень активным критиком христианских мистиков (особенно Фомы Кемпийского, популярного среди интеллигенции того времени) был святитель Игнатий Брянчанинов. В полемике с иррационалистической традицией он пишет: «Восточные и все чада Вселенской Церкви идут к святыне и чистоте путем совершенно противоположным вышеприведенному (т. е. мистическому – М. Ч.): умерщвлением чувств, крови, воображения и даже „своих мнений“». В призывах к активному богообщению Игнатий видит бесовское прельщение. Комментируя книгу «О подражании Христу» Фомы Кемпийского, он с упрёком восклицает: «Устранено тут покаяние! Устранено сокрушение духа! Тут решительное стремление к ближайшему и теснейшему соединению с Богом!». Но в общем историческом контексте стоит вспомнить, что первоначально именно Восточная церковь открыла путь христианской созерцательности и мистицизма.
Историческое состояние христианства оказалось комплементарным европейскому обществу, причём его духовный кризис затронул все ветви христианства, если понимать кризис как утрату того сегмента духовной практики, который апеллирует к иррациональному в человеческой психике. Оно неспособно предложить что-либо кроме подавления. О мировоззрении Церкви не от мира сего говорить уже не приходится. И упадок мистической и созерцательной традиции требовал того, чтобы кто-то вновь их возродил, пусть даже и в особой «от противного» форме.
Именно здесь стоит вернуться к Шопенгауэру. Не находя основания для последовательной созерцательно-аскетической традиции в современной ему западной культуре, он симпатизирует ей в лице философии Востока. Известно, что он ценил не только «Упанишады», но и держал у себя на столе статуэтку Будды. И, несмотря на то, что любимого пуделя Шопенгауэра звали Атман, в своих работах он ближе к концепции анатмана. Воля безлична, следовательно, всё живое безлично по своей природе. А рождение «Я» – не более чем необходимое условие волевого акта, в котором едино человечество. Томас Будденброк в романе Манна восхищается словами о том, что он будет жить во всех, произносящих «Я» в веках. Всё-таки Шопенгауэр рисует иную перспективу, чем нирвана в классическом понимании. В восточной философии это посмертное состояние предполагает освобождение, переход в состояние недвойственности, слияния «Я» и Вселенной, причём буддизм полагает, что даже собственное «Я» человек отбрасывает как иллюзию. Для Шопенгауэра всё это заманчиво, но уже достаточно того, что не быть лучше, чем жить в постоянном страдании. Это тоже синтез и утверждение недвойственной природы человека, только не в вечном бытии, а в вечном небытии. И недвойственность здесь есть тождество природы субъекта и чистого бытия. Желание личного бессмертия для Шопенгауэра – безумие. Человек, как «алчущая и жаждущая» личность, соединяется с волей, тем самым утрачивая свободу и обрекая себя на страдания. Шопенгауэр подчёркивает, что личностное «Я» естественным образом должно исчезнуть, бессмертие возможно и желанно только сверхличное, только так вера освобождается от эгоизма. Это надличностное посмертие одновременно можно понимать и как бытие, и как небытие. И в этом заключается особенность правополушарного стиля мысли – абсолютный синтез, в котором границы и противоречия стираются вплоть до самых первооснов, когда любое движение исчезает. Это очень диалектичная мысль – достигнуть того состояния, когда все противоречия сняты, а движение и развитие бессмысленны. Это, фактически, слияние с тем вечным бытием, о котором говорил Парменид. Шопенгауэр не занимается утешением философией, не призывает к религиозной аскетической практике ради будущей награды за заслуги, но предлагает выйти из потока жизни, чтобы избежать разочарований. О чём-то похожем говорит апостол Павел, подчёркивая, что покуда он существует в телесной храмине, он всегда будет сталкиваться с греховными помыслами.
Но критичный к христианству Шопенгауэр не говорит о спасении души. Душа в его понимании тоже иллюзорна. Цель его аскезы – погашение воли, крайняя степень которой – алчность. И здесь снова стоит вспомнить определение Шпенглером европейской культуры как «фаустовской». В ней жажда относится, в том числе, и к желанию знать, а потом преобразовывать реальность. Известно, что Шопенгауэр был близок к Гёте, поэтому наверняка учёл в своей системе и проблему Фауста, которую можно назвать критической для Европы.
Проводя параллели между «Фаустом» Гёте и библейским текстом, можно увидеть аналогии с книгой Иова, в которой также Бог попускает испытание человеку. У Иова дьявол всё забирает, а Фаусту даёт. Иов оказывается на грани отступничества на пике страданий, а Фауст – на пике удовлетворения. И того, и другого Бог спасает сверхъестественным образом. Но как бы то ни было, в основе испытаний этих двух личностей лежит проблема привязанности к земным вещам. Иов, имеющий веру, переносит испытание всё же успешнее, а Фауст, жаждущий знания, в конце попадает в ловушку Мефистофеля. Мы оказываемся перед лицом давнего западного антагонизма веры и разума. И в ответ на это противоречие Шопенгауэр предлагает определённую синттическую альтернативу. В книге «Кризис западной философии» Владимир Соловьев признавал большое значение системы Шопенгауэра, которое, по его мнению, органически сочетало теоретическую философию с нравственным учением, в преодолении присущего европейской метафизике отвлеченно-познавательного характера. У немецкого философа находится «восточное» решение отбросить и веру, и разум, одновременно объединяя их в акте созерцания. И это разумная альтернатива. Если ты не привязан к предмету веры и познания, то свободен от него. Из позиции исследователя ты переходишь в категорию созерцателя.
Созерцание в Европе 19 века потеряло популярность, но в классической христианской традиции, в частности у Данте, поместившего созерцателей в Рай, оно считалось добродетелью. Восточная философия, становясь перевалочным пунктом, позволяла Шопенгауэру вернуть этот ценный инструмент, не прибегая к традиции нелюбимой им Церкви. Она начнёт возвращаться к созерцательной традиции только в 20 веке.
Тибетская пословица гласит: «Если ты слишком умный, то можешь вообще проглядеть весь смысл». А современник Шопенгауэра буддийский учитель школы Ньингма Патрул Ринпоче говорил: «Логический ум кажется интересным, но является семенем обмана». Кроме диктата разума Шопенгауэр иронизирует и над социальными нормами, вырастающими из попыток создать законы идеального общества. Выпадами в сторону нормативности общества насыщены его «Афоризмы житейской мудрости». Таким образом, он предлагает отложить всё привычное, выйти из-под власти влечений, отбросить чрезмерное умничание, освобождаясь от причины страданий. Шопенгауэр не даёт никаких религиозных надежд, а просто предлагает преодолеть голодный дух человека. В таком состоянии ты уже не принадлежишь этому миру, а находишься ближе к истинной природе ума.
От этого состояния, представляющего собой особое нерелигиозное просветление, недалеко до понимания природы человека, его достоинства. «Проповедовать мораль легко, обосновать её трудно», – писал Шопенгауэр. И действительно, этика перестаёт быть живой, если не является естественной для человеческого существа, как отмечал Кант. Но разумный выбор у Шопенгауэра – это выход и из природной, и из мирской суеты. Он словно осознание «пустотности», лежащей в основе вещей, но за которым следует не мистическое растворение разума, а аскетическое невмешательство.
Позднее Шпенглер скажет, что стоицизм и буддизм – это мировоззрения, возникающие в кризисные периоды, характеризующие закат эпохи. В полной мере эти слова можно отнести и к философской системе Шопенгауэра. Только он окажется несвоевременным мыслителем, заранее предчувствующим закат. И, чтобы предотвратить будущую катастрофу, разумный человек преодолевает природу желания в себе. Этим он побеждает весь мир, бросает его к своим ногам, но благородно уходит со сцены. Потому что мир – это не то место, в котором стоит жить.
Конец ознакомительного фрагмента.