Последний день
Дверь за мной противно скрипнула и все-таки предательски хлопнула. Ноги не хотят идти. Да и куда? Теперь… После этого… Сел на эту – как ее? – банкетку. Та-а-а-ак…
Нет, я, конечно, уже был готов. Меня предупреждали, мне говорили: сходи и проверься. Вот и проверился. «Завтра с вещами в клинику!»
Так! Спокойствие, только спокойствие. Это только пока в клинику. Это еще только на более серьезное обследование. Но как он это сказал! Сколько в его глазах было… обреченности, что ли? Да что там! Он говорил это не человеку, а уже… Словом, не человеку. Спокойствие. Может быть, ему зарплату снова задержали; может быть, жена на него утром накричала. Да может, он с детства такой мрачный. Хотя, с другой стороны, если после изучения анализов, вот с таким лицом, и вот с таким взором, и с таким сокрушением… И в такую клинику.
Последний день? Как бы это ни было грустно, но давай примем это. Смиренно, спокойно, с пользой для… Ага, вот ты и не готов даже к ответу на этот вопрос.
Открыл записную книжку, щелкнул авторучкой и записал первое, что пришло на ум: «1. Примириться со всеми». Уже неплохо. А что если после этого следом обида проскочит? Значит: «2. Научиться всех любить». Вот так.
Выхожу на улицу. Вопреки моим надеждам здесь с серого небосвода по-прежнему моросит мелкий дождик. Медленно, с частыми остановками иду домой. Жадно вглядываюсь в окна домов, рассматриваю деревья, редких прохожих, кошек и собак, голубей и воробьев. Замечаю в себе острый интерес ко всем проявлениям жизни, которая несмотря ни на что продолжается и обнаруживает себя постоянными шевелениями и копошением, игрой света и тени, отражением неба в лужах… Дождик собирается в большие капли на моем лице и стекает по щеке на подбородок – и это впервые не раздражает, а радует.
Это что же, я возлягу на одр, а это все будет и при моих последних вздохах, и даже после их вечного замирания? И ничего не изменится… Вон та мокрая кошка, крадущаяся за нахохлившимся воробышком, будет продолжать охотиться; вот эта береза будет сбрасывать пожелтевшую и надевать новую листву, вот этот драндулет будет ждать у подъезда водителя и возить его из дома на работу, а потом на рынок за картошкой…
В этот момент я понял, как я люблю жизнь! Острая жалость к себе наполнила грудь и перехватила дыхание. Какое-то время хотелось рыдать и выть. Никто сейчас не мог понять меня, никто не мог помочь. С этим каждый справляется в одиночку. Всегда почему-то именно в одиночку. Два квартала я жалел себя. Два квартала упивался абсолютным одиночеством и хождением по краю черной пропасти.
И когда мое отчаяние достигло апогея, и я впервые остро осознал свою немощь в изменении судьбы, разом обмяк и даже почувствовал какой-то малодушный комфорт этого нового моего состояния детской беспомощности, – вдруг во мне просвистел мощный вихрь. Прислушался к себе: все изменилось! Истина ворвалась и… освободила меня. Да, я стал свободным! Рухнули с глухим звоном цепи условностей. Натянулись и лопнули ветхие сети обманов. Я ступил за невидимую черту и перешел в другой мир.
Совершенной ерундой показались безденежье, подступающая слабость, конфликты на работе и в семье. Абсолютно обесценилось ущемление моих прав кем-то другим, моего самолюбия и самомнения. Все это рухнуло и валялось где-то далеко – внизу, на глубине той пропасти, куда звало меня двухквартальное отчаяние.
В этом новом моем состоянии среди ярких золотистых лучей, льющихся из будущего сверху справа, уродливыми громадами высились и требовали немедленного оперативного удаления метастазы обид и ненависти. Теперь уже не кошки с воробьями, а только они, эти мои греховные чувства, интересовали меня.
Безжалостным взором глядел я внутрь своей души и содрогался от страшного вида этих мерзких порождений. «Какой же я урод! Все эти мусорные кучи – это же я сам! Это мое личное приобретение» – блеснуло откровением.
Вот это – обида на моего вечно пьяного друга, который обманом выманивал у меня деньги и вещи, пропивая их. И я смел обижаться на этого несчастного больного человека! Да он мой спаситель! Он показал мне мою жадность и злобу. Разве не расплывался он в извиняющейся улыбке, не светился виноватым лицом, когда в минуты какого-то прозрения я воспарял над суетой своих амбиций и общался с ним, как с равным, по-доброму, как с братом. Это я и виноват в его падении. Я виноват в его горе. Вспомнилось из ранее прочитанного и давно забытого: как там?.. Не спрашивай, по ком звонит колокол, потому что он всегда звонит по тебе. Если погибает твой друг, то вместе с ним погибаешь и ты.
Вот это – затаенная злоба на должника. Он брал деньги на похороны матери сроком на месяц, но не вернул и через год. Я звонил ему с угрозами и обещанием «разобраться», а он молчал! До сих пор не может найти работу, пьет с горя… Еще один пример моей жадности и злобы. И тебе спасибо, друг. Прости и ты меня, подлого.
Женщина. Одинокая и потерянная. Она полюбила меня, окружала меня вниманием, готова была на все, только бы лишнюю минуту провести со мной. Некому ей больше отдать женскую нежность, не на кого излить свое нерастраченное материнство. Ох, как она меня раздражала! Как я упивался своей властью над ней! И не выдержала она такого грубого попрания последней любви. Сорвалась, наговорила резкостей, кричала даже. Я, конечно, спокойный и рассудительный, убийственно вежливый и холодный, как зимний гранит, выслушал ее и высказал фразу, целиком состоявшую из вежливых, правильно подобранных и расставленных ядовитых слов. Помнится, жалко ее стало на какой-то миг. Мне бы тогда извиниться, пожалеть ее… Нет, затоптал жалость, погасил. Мне бы найти ее, выпросить прощения. Она бы, конечно, простила. Только где теперь ее найти, после переезда?
Ну а разве мое отношение к остальным представительницам половины человечества так уж безоблачно? При каждом удобном случае я унижал их, выставляя превосходство мужского разума. А куда он меня привел? Чуть не загубил совсем, если бы не спасла меня «глупая» женская доброта. Пока я выступал на партийных собраниях, размахивая атеизмом, как пиратским флагом, именно старушки продолжали нести свои записочки в церкви, чтобы вразумить нас, ослепленных помраченным умом. Это они крестили нас, преодолевая бабий страх. Это они сквозь годы всеобщего предательства донесли до наших дней свечу веры. Спасибо вам, дорогие, и простите меня, неблагодарного.
Мое самобичевание продолжалось еще какое-то время. Дождик то затихал, то снова брызгал в лицо мелкую водяную пыль. Ноги промокли, куртка не грела, но только все теплее становилось мне в этой внешней промозглости. Таяли одна за другой уродливые громадины, стирались из моей души. Чище и спокойней становилось там, глубоко внутри.
А это что за страшная глыбина? Это моя ненависть к целым народам. Какое право я имею вторгаться в такие высокие сферы своими кухонными пересудами? Да не будет воля моя, подлая и немощная, но воля Вседержителя во веки веков! Прости меня, тоже наказанного, народы наказанные! Будем вместе исправляться, если сможем. Если найдем силы бороться против черной силищи, сбросившей нас – всех и каждого – в прах за одно и то же преступление. Трудно сейчас нам всем, ибо все мы сыны блудные, со свиньями собственных грехов обретающиеся. Но всех нас любит Отец и обратившихся к Нему не унизит местью и попреками, но для всех соберет стол праздничный и со всякой щеки отрет слезу покаянную…
И эта черная глыба рухнула и рассыпалась в пыль. Словно еще один очистительный вихрь пронесся в душе и вымел эту ядовитую пыль вон. Словно взлетел я на миг над землей, подхваченный свежим порывом. И это грязное место души моей заполнил благодатный всепрощающий мир.
Во время этой внутренней деятельности я почти не замечал, куда несут меня промокшие ноги. А вынесли они меня к остановке трамвая. Сел в подошедший вагон и доехал до монастыря. У его древних белых стен, метра на три врытых вглубь земли «культурным слоем» мусора и пыли, рядком сидели нищие. Рука моя потянулась в карман и достала пачку свернутых пополам купюр. Я раздавал их, просил молиться о моем здравии. Они благодарно принимали деньги, вскакивали и сразу принимались за молитву. Сейчас эти грязные оборванцы стали для меня почти родными.
Особенно меня порадовали трое: две женщины и мужчина, сидевшие на влажной траве под куском черной пленки. Они трапезничали белым хлебом, луком и копченой ставридой, запивая водой из большой пластмассовой бутылки. Я присел к ним, раздал деньги. Они меня горячо поблагодарили и заботливо прикрыли от мелкого дождя краем хрустящей пленки. Мой взгляд остановился на их руках. Раньше меня бы передернуло от их вида: красные, обветренные, с серыми цыпками и грязными ногтями. Этими руками они заботливо поправляли иконы, висевшие у них на груди. Они улыбались, гладили меня по спине, а я плакал. Эти несчастные стали для меня благодетелями. Вот так круглый год ходят они из монастыря в монастырь, презрев презревший их мир, молитвенники за мир, спасители мира. Я подумал: не пойти ли мне вместе с ними, – но понял, что слаб для этого, слишком избалован, слишком люблю себя. Под их заботливым покровом уютно и спокойно мне стало. И даже не хотелось от них уходить. Но, поблагодарив их от души, попросил молиться за меня, чахлого, и направился в сторону монастырских ворот.
Вошел на мощенную лакированным камнем территорию монастыря и растерялся: куда идти? В центре возвышался белый огромный собор. Пошел туда. За тяжелой дверью собора стояла тишина. Служба кончилась, и женщины наводили порядок. Когда я вошел и стал оглядываться, рядом со мной появилась шустрая сухонькая старушка и громким шепотом стала объяснять, что закрыто, что надо выйти. «Куда?» – «Не знаю, иди в церкву напротив, может, там кто есть.»
В еще большей растерянности стал я посреди монастыря и оглянулся. Мимо пробежали молодые послушники, потом опять женщины-трудницы, но священников видно не было. Решил дождаться, во что бы то ни стало. Из какого-то служебного здания вышел невысокий монах в наброшенной на плечи курткой. Я устремился к нему. Он остановился, и на груди его блеснул крест священника. Я уже стоял на коленях:
– Батюшка, меня сегодня приговорили к смерти, у меня последний день, примите меня!
– Идем.
Мы дошли до собора, но не стали подниматься по главной лестнице, а слева от нее спустились по ступенькам к двери, ведущей в нижнюю церковь. Своим ключом священник открыл замок и вошел внутрь, я последовал за ним. Здесь, в полумраке, у алтарных икон горели лампады, стояла гулкая тишина, нарушаемая нашими шагами. Священник снял куртку, и я смог его рассмотреть. Невысокого роста, в черном подряснике и клобуке. Со строгого лица аскета на меня глянули добрые ясные глаза. Судя по длинной черной бороде с сильной проседью, ему было не меньше шестидесяти лет. Он надел епитрахиль, выложил на аналой Крест и Евангелие и глуховато спросил:
– Так что случилось?
Я рассказал о посещении поликлиники и разговоре с врачом. Потом о своем внутреннем покаянии.
– Ты веришь, что Господь и Пресвятая Богородица могут тебя исцелить?
– Верю.
Он кивнул и, встав лицом к иконостасу, прочел молитвы. Обернулся ко мне и произнес:
– Кайся.
Я стал на колени, и мои грехи, приняв форму звука, полились из меня грязным потоком. В обычном состоянии мне бы и десятой части этого не вспомнить, а тут… С самого детства все мои подлости, как кадры из фильма, всплывали из глубин памяти и мелькали перед моим внутренним зрением. Эти зрительные образы, превращались в слова и гортанью выносились вон. Священник иногда переспрашивал меня, и сердце мое екало от страха, но он кивал, и я облегченно продолжал. Вот моя память привела меня к сегодняшнему дню, быстро пролистала его час за часом, и я умолк. Прислушался к себе – вроде все…
Мою повинную голову накрыла лента епитрахили, сверху – рука, от которой сквозь ткань струилось успокоительное тепло. Батюшка прочел разрешительную молитву, и я встал с колен. Он неожиданно радостно глянул на меня и обнял.
– Ты сегодня ел-пил?
– Нет, не удалось.
– Сейчас мы тебя причастим.
Он сходил в алтарь и вынес оттуда золоченую чашу. Снова читал молитвы, потом торжественно, как великую ценность, взял в ложечку частицу Святых Даров и поднес к моим губам. Я сложил руки крестом на груди и открыл рот, почувствовал, как жар от языка по всему моему существу разлился ярким светом, изгоняющим тьму. Затем запил «теплотой» из фарфоровой чашки, заботливо, как ребенку, поднесенной батюшкой к моему лицу.
– А теперь давай прочитаем акафист Пресвятой Богородице, чудотворному образу Ее «Всецарица».
Акафист он читал нараспев, сначала глуховатым голосом, потом все более густым и радостным. И вот уже каждое слово отдавалось в моей голове, в моем теле, заполняя все внутри: «Радуйся, Всецарице, недуги наша благодатию исцеляющая!» Радовался батюшка, всецело отдавшийся пению; радовался и я, совершенно забывший о своем несчастии; вся церковь радовалась и ликовала вместе с нами, трепетными отсветами иконных ликов, легким эхом отзываясь каждым закутком. «Радуйся и ты!» – вспомнился ответ Богородицы афонскому монаху Кукузели, при каждом удобном случае воспевавшему акафистами славу Царице Небесной.
– Теперь читай этот акафист каждый день и исцелишься, – батюшка протянул мне тоненькую книжечку.
Его спокойная уверенность передалась мне.
– Как мне вас отблагодарить, батюшка?
– Исцелением своим, сынок.
Вышел я наружу и даже не удивился изменению погоды. В небе над монастырем из ярко-синего разрыва серой облачности сияло солнце: «Радуйся и ты!»
Обследование в клинике вызвало бурную реакцию врача. Перелистал он результаты анализов и загромыхал на все отделение:
– Делать нам тут нечего, что ли! Почему эти тупицы присылают сюда совершенно здоровых людей! Да с такими данными – хоть в космонавты!
Странно, эта новость меня совершенно не удивила. Единственное, что я нашелся ответить:
– Они не тупицы. Все они сделали правильно. Просто я… исцелился.