Переводчик Лариса Александровна Чернышева
Переводчик Анна Константиновна Тарасова
© Сэмюэл Батлер, 2017
© Лариса Александровна Чернышева, перевод, 2017
© Анна Константиновна Тарасова, перевод, 2017
ISBN 978-5-4485-4272-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Перевод с английского
Л. Чернышевой и А. Тарасовой.
© Л. Чернышева. Перевод и примечания. 2017
© А. Тарасова. Перевод. 2017
Глава 1
С того времени в начале века, когда я был маленьким мальчиком, я помню старика, который в бриджах и шерстяных чулках ковылял обычно по улице нашей деревни, опираясь на палку. В 1807 году ему было, должно быть, лет восемьдесят, а раньше, думаю, я вряд ли мог его помнить, поскольку сам родился в 1802 году. Поредевшие седые пряди свисали ему на уши, спина его была согбенна, колени дрожали, но он был еще довольно бодр и пользовался большим уважением в мирке нашего Пэйлхэма. Звали его Понтифекс.
Поговаривали, что он в подчинении у своей жены. Мне рассказывали, что он взял за ней кое-какое приданое, но это не могли быть большие деньги. Она была рослой, статной (я слышал, как мой отец называл ее монументальной женщиной) и добилась, чтобы мистер Понтифекс женился на ней, когда он был молод и слишком добродушен, чтобы сказать «нет» женщине, которая на него претендовала. Их совместная жизнь оказалась вполне счастливой, поскольку характер у мистера Понтифекса был легкий, и он быстро научился смиряться со своенравными причудами своей жены.
По профессии мистер Понтифекс был плотником, одно время он также вел приходские книги. Однако в ту пору, когда я знал его, он уже достиг такого прочного положения, что ему не приходилось зарабатывать на жизнь физическим трудом. В молодости он сам выучился рисовать. Не скажу, что рисовал он хорошо, но всё же делал он это на удивление неплохо. Мой отец, получивший приход в Пэйлхэме приблизительно в 1797 году, стал обладателем довольно большого собрания рисунков старого мистера Понтифекса, которые все были на местные сюжеты и выполнены с такой неподдельной искренностью и тщанием, что их можно было принять за работы какого-либо из настоящих старых мастеров. Помню их висящими в застекленных рамах в кабинете отца, где на них, как и на всем в этой комнате, лежало отражение зелени плюща, окаймлявшего окна. Интересно, что с ними станется, когда они закончат свое существование в качестве рисунков, в какие новые стадии бытия они тогда перейдут.
Не довольствуясь ролью художника, мистер Понтифекс решил попробовать себя и в роли музыканта. Он собственноручно изготовил орган для церкви, и еще один, поменьше, установил у себя в доме. Он играл так же, как и рисовал: не очень хорошо по профессиональным меркам, но намного лучше, чем можно было бы ожидать. У меня рано проявилась любовь к музыке, и старый мистер Понтифекс, вскоре заметив это, стал относиться ко мне с благосклонностью.
Может показаться, что, берясь за столько дел сразу, он вряд ли мог стать очень уж преуспевающим человеком, но это совсем не так. Его отец был поденщиком, и мистер Понтифекс вступил в жизнь, не имея иного капитала, кроме здравого смысла и крепкого здоровья. Теперь же у него во дворе имелся изрядный запас древесины, а все его хозяйство производило впечатление надежного благополучия. К концу XVIII века, незадолго до того, как мой отец поселился в Пэйлхэме, мистер Понтифекс приобрел участок земли примерно в девяносто акров, тем самым существенно упрочив свое положение в обществе. Вместе с участком в его собственность перешел старомодный, но уютный дом с прелестным садом и огородом. Плотницкие работы теперь выполнялись в одной из надворных построек, бывших некогда частью какого-то монастыря, остатки зданий которого виднелись в месте, называемом «монастырским подворьем». Сам дом, увитый жимолостью и плетистыми розами, являлся украшением всей деревни, и внутреннее его убранство было столь же образцовым, сколь живописным был его вид. Ходили слухи, что миссис Понтифекс крахмалила простыни для своей супружеской постели, и я вполне могу в это поверить.
Как хорошо я помню ее гостиную, наполовину занятую органом, который смастерил ее муж, и напоенную ароматом засохших плодов с растущего возле дома куста pyrus japonica; картину над каминной полкой с изображением призового быка, которую написал мистер Понтифекс; нарисованную на стекле фигуру мужчины, вышедшего с лампой к карете в снежную ночь, также произведение мистера Понтифекса; изображения старичка и старушки на барометре; фарфоровых пастуха с пастушкой; кувшины с похожими на перья стебельками цветущих трав и вставленными между ними для украшения несколькими павлиньими перьями, а также фарфоровые чашки, наполненные лепестками роз, засушенными с крупицами морской соли. Все давно исчезло и стало воспоминанием, поблекшим, но все еще сладостным для меня.
Памятна мне и ее кухня, и похожий на пещеру погреб за ней, в сумраке которого мимолетный взгляд различал поблескивание молочных бидонов или светившиеся белизной руки и лицо молочницы, снимающей сливки. И еще кладовая, где в числе прочих сокровищ миссис Понтифекс хранила знаменитую мазь для смягчения губ – предмет ее особой гордости; баночкой этой мази она ежегодно одаривала тех, кого желала удостоить такой чести. За пару лет до своей смерти она записала и дала моей матери ее рецепт, но у нас мазь никогда не удавалась так, как у нее. Когда мы были детьми, миссис Понтифекс порой, вместе с приветами нашей матушке, посылала нам приглашение на чашку чаю. И уж угощала она нас на славу! Что же касается ее характера, то никогда в жизни не встречали мы такой восхитительной пожилой дамы: чего бы там ни приходилось, возможно, терпеть мистеру Понтифексу, но у нас не было никаких оснований жаловаться. А после чая мистер Понтифекс обычно играл для нас на органе, и мы, стоя вокруг него, разинув рты, думали, что он самый замечательный и умный человек, когда-либо рождавшийся на свет, за исключением, конечно, нашего папы.
Миссис Понтифекс не обладала чувством юмора – по крайней мере, я не могу припомнить ни одного его проявления, – а вот ее муж был весьма не прочь пошутить, хотя немногие догадались бы об этом по его облику. Помню, как отец однажды послал меня к нему в мастерскую взять немного клея, и мне случилось явиться в тот момент, когда старик Понтифекс распекал своего подмастерье. Он держал парня – юного олуха – за ухо, приговаривая:
– Что, пропащий, опять разум затмило? – Полагаю, этот малый и сам считал себя заблудшей душой, а потому старик и назвал его пропащим. – Ну, так слушай, мой мальчик, – продолжал он, – иные ребята родятся тупыми, и ты один из них; иные становятся тупыми, и ты, Джим, опять же в их числе: ты уродился тупым, да еще и весьма приумножил свое прирожденное свойство, а в некоторых, – и здесь наступил кульминационный момент, в продолжение которого голова и ухо парня мотались из стороны в сторону, – тупость вколачивают, чего с тобой, даст Бог, не случится, мой мальчик, потому что я выколочу из тебя тупость, пусть мне и придется ради этого выдрать тебя как следует за уши.
Но я не заметил, чтобы старик действительно драл Джима за уши, да и стращал-то он его скорее для виду, так как эти двое прекрасно ладили друг с другом. В другой раз, помню, он звал деревенского крысолова, говоря: «Иди-ка сюда, ты, три-ночи-и-три-дня», – намекая, как я узнал потом, на длительность запоев этого крысолова. Но не стану далее распространяться о таких пустяках. Лицо моего отца всегда прояснялось при упоминании старика Понтифекса.
– Уверяю тебя, Эдвард, – говорил он мне, – старик Понтифекс был не просто способным человеком, но одним из самых способных людей, которых я когда-либо знал.
С этим я, будучи человеком молодым, никак не готов был согласиться.
– Дорогой батюшка, – отвечал я, – что такого он совершил? Немного рисовал, но разве смог бы он, даже ради спасения собственной души, создать картину для выставки в Королевской академии? Он соорудил два органа и мог сыграть менуэт из «Самсона» на одном и марш из «Сципиона» на другом, был хорошим плотником и умел пошутить; довольно милый старик, но зачем представлять его гораздо более способным, чем он был на самом деле?
– Мой мальчик, – возражал отец, – ты должен судить не по самой работе, но по работе в ее связи с обстоятельствами. Подумай, могли бы Джотто или Филиппо Липпи выставить какую-либо свою картину в Академии? Имеет ли какая-нибудь из тех фресок, которые мы видели, будучи в Падуе, хоть малейший шанс попасть на выставку, если послать ее туда теперь? Да ведь эти академики так бы возмутились, что даже не соизволили бы написать бедному Джотто, чтобы он приехал и забрал свою фреску. Да уж, – продолжал он, всё более горячась, – будь у старика Понтифекса возможности Кромвеля, он бы совершил все, что совершил Кромвель, и куда лучше; будь у него возможности Джотто, он сделал бы все, что сделал Джотто, и ничуть не хуже. Так уж вышло, что он был деревенским плотником, но я беру на себя смелость утверждать, что за всю свою жизнь он никогда не делал ни одного дела спустя рукава.
– Но мы не можем, – отвечал я, – судить о людях с учетом столь многих «если». Если бы старик Понтифекс жил во времена Джотто, он мог бы стать другим Джотто, но он не жил во времена Джотто.
– Уверяю тебя, Эдвард, – говорил мой отец, посуровев, – мы должны судить о людях не столько по тому, что они делают, сколько по тому, заставляют ли они нас почувствовать, что они в состоянии сделать. Если человек, занимаясь живописью, музыкой или житейскими делами, сумел заставить меня почувствовать, что я могу положиться на него в трудных обстоятельствах, он сделал достаточно. Не по тому, что человек в самом деле нанес на свой холст, и даже не по действиям, которые он совершил, так сказать, на холсте своей жизни, стану я судить о нем, а по тому, заставляет ли он меня почувствовать то, что чувствовал сам и к чему стремился. Если он заставил меня почувствовать, что считает достойными любви те же вещи, которые и я считаю достойными любви, то большего и я не требую. Его язык, возможно, был несовершенен, но всё же я понял его; мы с ним в согласии. И повторяю, Эдвард, старик Понтифекс был не просто способным человеком, но одним из самых способных людей, которых я когда-либо знал.
На это возразить было нечего, да и сестры взглядами призывали меня умолкнуть. Мои сестры всегда выражением глаз призывали меня к молчанию, когда у меня заходили споры с отцом.
– Поговорим о его преуспевающем сыне, – сердито ворчал отец, которого я порядком-таки разозлил, – он недостоин сапоги своему отцу чистить. У него тысячи фунтов в год, тогда как его отец имел к концу жизни, может, в год тысячи три шиллингов. Он преуспевающий человек, но его отец, ковыляющий по улице Пэйлхэма в своих серых шерстяных чулках ручной вязки, в широкополой шляпе и коричневом сюртуке, стоил сотни Джорджей Понтифексов, несмотря на все эти экипажи, лошадей и важный вид, какой его сын на себя напускает. Впрочем, – добавил он, – Джордж Понтифекс не так уж и глуп.
И на этом мы переходим ко второму поколению семейства Понтифекс, которым теперь нам предстоит заняться.