Благословляю
За окном, под мерный металлический стук колёс, проносилась его страна. Стук был тяжёлый, пейзажи размазанными по стеклу. Вслед за убегающими лугами пролетали секунды и минуты. Пролетали бессмысленно, безучастно. Говорят время нельзя листать, мол, у него нет страниц. Оказывается можно. Так же листают красочный альбом с чужеземными красотами – взглянут, лизнут палец и дальше, без сожаления. Ну и что, что горы… долины… затейливое переплетение ровных квадратов вспаханных полей и дикий хаос лесных дебрей с потерянными тропами среди корней. Скучно. Сизые клубы сигаретного дыма окутали холмы и перелески, дым был понятным и ароматным. Всё остальное… да гори оно огнём!
Когда дым снова окутал неизвестную деревеньку – зацветающие сады за покосившимися заборами и храм со стенами небесного цвета, внутри что-то дрогнуло, словно сердце кто-то сжал крепко-крепко и тут же отпустил. Откуда во мне это?..
Окурок исчез в банке из-под горошка, заменяющего в тамбуре пепельницу. Егор вернулся на место, лёг, заложив руку за голову, и уставился в белый потолок прямо перед носом, пытаясь связать его безукоризненную белизну и то, что ему пришлось пережить в ближайшие два года. Не получалось – отмытая белизна раздражала. На остановках он выскакивал на перрон, покупал пиво и жадно, почти одним глотком выпивал его, под укоризненные взгляды немолодой проводницы в синей униформе. Униформа тоже раздражала, и Егор отворачивался: плевать я хотел на ваши взгляды – жажда замучила.
Покачивание вагона и непрерывная гулкая трескотня голосов сморили Егора, чему он, впрочем, не сильно сопротивлялся – сон единственное, что примиряло его в последнее время с действительностью.
– Лихая через сорок минут! Солдатик просыпайся, твоя станция!
Его осторожно тряхнули за плечо, заставляя вернуться туда, где для него не было мира. Он нехотя открыл глаза и встретился с другим взглядом, глубоко запрятанным за сетью морщин, туши и сиреневых теней. То ли он осуждал, то ли прощал, понимая, разбираться было некогда, да и не очень-то хотелось.
Родной перрон под начищенными берцами не вызвал в нём особой радости. Вернее, не того он ожидал, часто мечтая об этом миге. Ни звонкой меди сверкающей на солнце, ни громких напутствий – длинная заплёванная жевачкой брусчатка, заставленные товарняками пути. Тогда как-то всё выглядело иначе, хотя…
– Тётя Клава, здравствуйте. Не признаёте?
Худощавая тётка в старом пальто, ещё помнившем советские времена, перестала предлагать «пиво, чипсы, семечки», близоруко прищурилась на молодого солдата.
– Егорка, что ли? На побывку али на дембель?
– Крайнее.
– То-то дома обрадуются и мать, и отец, батюшка.
Слово «обрадуются» щёлкнуло ключиком в закрытой настороженной душе, свежим ветром пахнуло в лицо, на котором заиграла улыбка. Уже не замечая лёгких примесей креозота в станционном воздухе, Егор вздохнул всей грудью и выдохнул:
– Я дома, тётя Клава. Дай семечек.
– Бери, бери. Деньги-то убери, неужто, думаешь, тётя Клава угостить не может по случаю дембеля? Обижаешь.
Широким нетерпеливым шагом Егор подходил к родному дому. Вон уже не только маковки храмовые видны, но и знакомый строгий лик над входом, берёзка склонилась над ступенями. А через дорогу, за деревянным крашеным частоколом, деревянный сруб, резные наличники, старый замшелый шифер гладит весенняя листва. Родной дом, знакомый до занозы и вместе с тем иной, не такой как в детстве.
Егор от волнения закурил. Вспомнил, что отец всегда не одобрял «блажь – дым пускать», и снова робкая улыбка, ладони запорхали перед губами, разгоняя едкий дым, глаза шаловливо стрельнули в сторону занавесок на окнах и калитки. Недокуренная сигарета полетела под ноги и те начали втирать окурок в жирный Воронежский чернозём. Дома!!!
Мать, всякий раз заметив сына, продолжая хлопотать у праздничного стола, озарялась той тихой радостью, коей не раз вдохновлялись художники, изображая богородицу. За столом было шумно и звонко, подвыпившие по случаю гости не оставляли Егора без внимания то выпивая за его здоровье, то требуя рассказов о современных солдатских буднях. Отец, сидевший по левое плечо, благодушно улыбался, и всякий раз обнимал сына, словно хотел взять его под свою защиту от назойливости «пьянчушек».
– Хватит ему наливать по полной. Хватит, ей богу. Пожалейте его молодые годы, ах вы пьянчушки бесстыдные, сами меры не знаете и сыновей туда же.
– Ты хоть и батюшка наш, Серафим, а и мы меру блюдём. А всё ж интересно, какого сейчас воюется? Твой Егор, считай, сквозь чистилище прошёл и живым вернулся. Ты о том с алтаря вещаешь нам, а тут можно сказать из первых уст.
– Грешники, фильмов насмотрелись про войнушку. Не мог я вам про чистилище, да ещё к тому же с алтаря. Чистилище то папство выдумало. У православных не так.
– Может оно и так по нашей вере, однако же, кровь и всякая грязь военная, что у православных, что у них на западе – одинаково смердит и одинаково страшно. Ты скажи вот, Егор, что они на самом деле такие звери головорезные?
– Кто? Чехи-то?
Немного сомлевший Егор поискал глазами того, кто спрашивал.
– Какие чехи? Думаешь, мы географию в школе не изучали? Не знаем где Европа? Я тебя о кавказцах спрашиваю, о чеченцах.
Егор нервно повертел в руке вилку.
– Слушай, Петрович, дай сыну отдохнуть от службы. Забыть. – Вступился отец, ложа руку в рясе на плечо Егора, бросая укоризненные взгляды на въедливого соседа.
– Забыть?
Егор неожиданно отбросил вилку, та брякнулась между тарелкой и рюмкой. Стало тихо. Дед Степаныч икнул, сам испугался и прикрыл рот корявой ладонью.
– Забыть… Забыть можно. Да вот только как это «можно» применить. Спрашиваете, звери они? Звери. А кто на войне не звереет. И мы в долгу не оставались. Они ножом головы режут, а мы снарядами. Тем, кто погиб, думаю, без разницы, чем им голову оттяпали.
Сзади незаметно подошла мать, обняла сына, поцеловала в темечко.
– Ах, ты кровинушка моя исстрадавшаяся. Пойдём, пойдём. Я уже постелила в твоей комнате. Приляжешь, отдохнёшь, а там, глядишь, Бог и успокоит, примирит. Так оно завсегда бывает.
Егор благодарно улыбнулся матери. Каким-то усталым движением покачал головой.
– Да, пойду я… Извините меня.
Под хмельные напутствия он покинул застолье, и долго лежал в темноте, куда из-за стены доносились приглушённые голоса, похожие на шушуканье. Наконец он сомлел и забылся во сне.
Другу Лёшке, с кем они были призваны в один день, повезло больше. Он прослужил в танковом рембате, в какой-то Сибирской глуши. О службе он вспоминал редко и все прибаутками и солдатскими анекдотами. Егор слушал, улыбался. Лёшка приставал к нему с расспросами и смотрел на друга так, будто тому выпала большая удача, и он теперь герой в глазах земляков. Егор отвечал с неохотой и то когда находился в подпитии, тогда глаза его стекленели и отказывались замечать кого-либо вокруг. Лёшке это казалось непременным качеством любого «бойца повидавшего кровь». Он обхаживал «другана», довольный тем, что хоть так, косвенно, сопричастен с подвигом. Особенно эта роль удавалась ему, когда рядом оказывались одноклассницы или соседские девчонки.
– Ну чего пристали к человеку. Вам всё равно не понять, что ему пришлось пережить. Война она не жалеет никого.
– А ты понятливый?
– Я? А-то.
Они сидели на берегу неспешной речушки. Молодая трава изумрудным платком обрамляла излучины и старицы. Солнце неторопливо клонилось к окоёму, краснея от предвкушения ночного отдыха. За рекой вдали прогрохотал поезд и стих. Молчали и камышовые заросли, где всегда прятался ветер.
– А ты убивал?
Егор неотрывно смотрел на тёмное течение, можно было подумать, что оно завораживало его. Лёшку было не унять, он-то знал причину гипнотического состояния друга, и вовсе не река тому виной. Он протянул другу новую бутылку пива.
– Ну чего молчишь, убивал?
– А ты как думаешь?
– Думаю – да.
Сорванная резким движением пробка полетела прочь. Острый кадык зашевелился, отмечая каждый жадный глоток.
– Однажды на моих глазах осколок мины полосонул друга. Такого же, как ты. Полосонул от горла до… – рука метнулась куда-то вниз, затем потерянно покрутилась перед животом, махнула ладонью и вернулась на место. – Да, всего исполосовала. Кишки наружу, а он ещё живой. Понимаешь – живой! Недолго, правда. Покорчился и замер, а мне страшно тогда стало. Меня стошнило, прямо, прямо на него.
– Так друг ведь.
– Друг, – согласился Егор, пьяно качая головой, – а всё равно. Это не кино, Лёшка. Друг. Одного не пойму: это его осколком или меня?
– Как это?
Лёшка наклонился, пытаясь разглядеть лицо Егора.
– Тебя, вроде же как…
– Да, Бог миловал – целый я и невредим. Вроде как… А вот тут, – каким-то порывистым самурайским движением Егор ребром ладони наискосок рассёк воздух перед собой. Пустая бутылка упала на траву. – Словно бы меня тем осколком полосонуло, Лёшка. Полосонуло насмерть. За минуту, мы с тем дружком одну сигарету на двоих значит. А тут лежит, уже не движется глаза в точку, мёртвые, а… а от кишок пар идёт – тёплые ещё. Вот и я вроде тёплый и вроде нет уже. Его железным осколком полосонуло, а меня каким? Лёшка, Лёшка, друг.
Егор отвернулся, пряча слёзы.
– Егор.
– Да пошёл ты! Открой лучше бутылку.
Снова кадык механически отсчитал глотки.
– Что-то мы сегодня с тобой много выпили, Лёшка.
– Есть маненько. Да ладно, не каждый день, ведь.
– Так и живу располосованный надвое, один Егор там остался, другой тут.
– А всё-таки мы этих черномазых тоже немало положили. Туда им и дорога. Расплодились, проходу от них нет. Но ничего, ничего, мы ещё, – Лёшка воинственно кому-то погрозил бутылкой на том берегу. – Только и умеют, что торговать.
Егор будто не слушал друга, провожая тихое течение остекленевшим взглядом. Затем он встряхнулся всем телом, поискал глазами, увидел разошедшегося Лёшку и неожиданно заулыбался.
– Ты это кому бутылкой-то. Вояка, – по-доброму хмыкнул он, – бутылкой. А вообще-то зря ты так.
– Что?
– Черномазые.
– А что? Как есть.
– Зря. Они как мы. Нас всех кто-то звереть заставляет.
– Кто?
– Знать бы… Я бы ему кишки выпустил. – Он помолчал и зло добавил, – живому. Вот кого не жаль, Лёшка. Был у меня случай. Нас тогда на зачистку отправили. Аул в горах. Мы на БМД подъехали, спешились заранее и с разных сторон вошли в тот аул. С виду вояки, а сердце внутри трепыхается. Палец так и теребит курок. В дальнем конце началась стрельба. Крики. Сержант со всеми пошёл в ближайший дом, мне показывает на сарай, мол, проверь там. Я метнулся туда. Чувствую руки потные. Тут за спиной грохнула ручная, и сразу очередь из АК. Пинком вышибаю дверь в сарай. Двери у них смешные, знаешь, на честном слове держатся. И влетаю внутрь, штык впереди. И лицом к лицу сталкиваюсь с ним.
– Чеченцем?
Егор мотнул головой.
– Да. Молодой, как и я. Глаза выпучил дикие на меня. Бородёнка ваххабитская едва пробивается и тоже автомат в руках и на меня направлен, дрожит. Думаю, в тот момент и у меня глаза были страшно выпучены. Стоим, и замерли, боимся – а вдруг выстрелит первым. Знаешь, мы оба молодые и обоим жить хочется. Ох, как хочется. Смотрю, и, знаешь, злобы-то нет на него – мы похожи: две бородёнки смешные. Одна тёмная козлиная, другая – щетина на всё лицо. Две пары глаз. Одни чеченские – карие, словно ущелья глубокие, другие – светлые луговые, воронежские. И в обоих без перевода читается: жить хочу! Это и так без перевода понять можно. Мы и поняли. Он мне кивает, а сам глазами на ход в задней стене показывает. И я глазами мырг-мырг ему – понял. Стоим, как два немых и понимаем друг друга. Автоматы опустили и, не сговариваясь, он бочком, я спиной, так и покинули сарай. Сержант спрашивает: «Чисто?» Я ему: «Чисто». А у самого руки дрожат, так и тянутся, подлые, к подсумку, где гранаты.
– Бросил?
– Гранату? Нет. Там за сараем сразу обрыв был, слышу, камни посыпались.
Егор встал, пошатываясь, подошёл к самой воде, поискал, поднял голыш и попытался запустить «торпедой». Получилось коряво, сам он завяз в песке и упал. Раскинул руки и то ли заплакал, то ли засмеялся, сотрясаясь всем телом.
– Егор, чего?
– Да, так… Два щенка, два волчонка. Их учат рвать всех клыками, да слава богу клыки ещё не выросли. Челюсти слабые.
– Какие ещё щенки?
– Да я про нас, с тем чеченцем. Где он сейчас? Жив ли? Жив. И, слава Богу. Знаешь, Лёшка, он хоть и мусульманин и ваххабит, а Бог, тогда в сарае, для нас един был.
Егор неумело поднялся, пошатываясь на ногах.
– Темнеет, Лёха.
– Угу.
– И кто нас полосует надвое, что никак не срастается? А Лёха?
Егор отвернулся от реки и уставился тупо на нелепую фигуру друга, темнеющую на пригорке.
– Так, тебе хватит. Пойдём, я тебя домой отведу.
Егор хмыкнул довольно.
– Как маленького. Ну, пойдём, братишка.
У дома Егор в нерешительности упёрся.
– Постой.
– Ты чего. Вон уже и дом твой, в окнах свет, кажись, тебя дожидаются. Точно. И мне уже пора, дома батя опять ругаться станет.
– Батя? Постой, братишка. Батя?
Егор, который до этого послушно опирался на плечо друга, высвободился и решительно повернулся в сторону тёмной глыбы храма на противоположной стороне улицы.
– В храм хочу. Может там мне ответят, кто меня исполосовал, живого.
– Ты достал, Егор. Кто там тебе сейчас ответит. Храм-то на замке.
– Как на замке? Кто же храм-то и на замок?
– Батя твой. Так положено, наверное. Воры всякие.
– Какие воры, Лёха. У меня вот тут всё болит, и я хочу в храм. Там мне завсегда хорошо было. Тихо, мирно, лучики под куполом. А кресты, Лёха, что над маковкой, мне всегда птицами казались. Засмотрюсь и мнится, что летят они. И так хорошо становилось.
Егор запрокинул голову и чуть не опрокинулся навзничь. Хорошо Лёшка был рядом.
– Какой храм тебе, какие птицы, ты на ногах еле стоишь.
– Хочу в храм!
– Горе прямо с тобой. Ну пошли.
Поддерживая один другого, они поднялись по широким ступенькам.
– И верно – заперт. И замок такой – добротный. Узнаю батю, всё у него вот так – по-хозяйски. С амбарными замками. А если мне надо ночью? Если вот душа ноет? Тогда как, братишка?
– Утром.
– Утром? Утром не так темно, – Егор насупился и кисло дыхнул прямо в лицо Лёшке.
– Фу, ты от тебя несёт. Будет мне на орехи и от твоего бати и от моего.
– Будет, – по-доброму заулыбался Егор, – от тебя ведь тоже не «шанелью» несёт. – Егор прислонился лбом к двери храма. – Батя, батя, зачем ты храм запер для меня. Мне так плохо сейчас. Так…
Чуть ли падая на каждой ступеньке, Егор каким-то расхлёстанным движением ринулся вниз. Лёшка даже икнуть не успел, как тот оказался возле берёзки, согнулся, опираясь рукой о белый ствол, и начал рыгать, содрогаясь всем телом, как будто хотел извергнуть из себя нечто большое неудобоваримое.
– Егор! Ты чего это! Храм же!
– Да ну его – он заперт.
Прислонив друга к калитке, Лёшка как мог, быстро ретировался, шепнув на прощание:
– Ты давай сам тут, а я домой. Тоже достанется.
Мать так и осталась стоять под образами, молитвенно сжимая ладони. Отец привстал из-за стола, долгим взглядом изучал сына, потом снова водрузил массивное тело на стул. От чего тот заскрипел.
– Явился. Так-так. Мать, погляди на него. А воняет как. Словно из преисподней явился. Фу.
– Чего фу? А может я и впрямь из преисподней?
– Не богохульствуй! В доме моём, – уже тише прибавил отец, сверкнув на сына из-под бровей.
– Батя, а чего храм-то заперт?
– А что?
– Так я зайти хотел.
– В таком виде?
– А в каком?
– Нет, ты посмотри на него, мать. Совсем совесть потерял. Пьяным и в храм.
– Потерял, – Егор опустил голову. – Только не пьян я, батя – болен. Вот тут болит.
Грязные кулаки изобразили перед грудью нечто напоминающее жернова.
– Я в храм шёл, исцелиться хотел. Ты сам говорил, что храм лечит душевные раны. Было?
– Так, то со светлой головой, к заутрене или вечере.
– Зачем? Утром и на закате, когда ночью болит… Хотя днём тоже. Кто-то, батя, со мной злую шутку совершил. Полосонул насмерть и жить оставил. То, что умерло – детство, кресты-птицы на маковке позолоченной, родина вольная, без вопросов. А на житие оставил тело мёртвое. Мол, и так сойдёт. Кто?
– Иди сынок спать. Завтра на все вопросы ответишь и с отцом в храм сходишь, умытым. – Метнулась к сыну мать.
Егор осторожно отстранился от матери.
– Завтра? Нет, мать, болит сегодня, оттого и пьян, и рыгал у храма…
– Что!!! У храма богомерзкое! Ах, ты… щенок! Для того ли я тебя наставлял? И дитятей в храме у купели благословлял? Так-то ты отцу возвращаешь – мерзостью!
При слове «благословлял» лицо Егора, и без того бледное, стало белее плата, что под образами на полочке. Он шагнул к отцу похожему сейчас на скалу посреди комнаты.
– Благословлял… И верно. Было. Был оркестр, мы – все подстриженные «под ноль» – новобранцы, похожие на щенят, сбившихся в кучу. Ещё не вкусившие чужой крови – ещё дети. И вы: военком, трубы медные и ты, там же. В рясе и с крестом. Которым и благословил… На долги. Того волчонка тоже, думаю, благословляли. Мы и сшиблись лбами во тьме сарая над горным обрывом. Сшиблись, чтобы порвать друг друга, на потеху благословленную.
– Иди-ка спать лучше.
Егор, не замечая никого вокруг, говорил с кем-то, кого мог видеть только он помутневшими глазами:
– Да-да, нас бросили в тот сарай под одобрительные крики взрослых волков, чтобы мы порвали свою щенячью жизнь в клочья, но соблюли честь и святые напутствия. Хорошо… хорошо в том сарае свидетелей не оказалось, тех, кто подбадривает, подталкивает, вдохновляет, освящает кровь нашу…
Отцу Серафиму вдруг стало не по себе. Рука невольно метнулась творить крёстное знамение, мелко так, без привычной важности. Он заметил в глазах сына, что-то, что сильно напугало его, он пристально вглядывался в остекленевшие зрачки и, замирая, слушал непрерывный приглушённый голос сына, не признавая в нём своё чадо. Эта непрерывная монотонная речь хоть и оживала на знакомых губах, но лилась из неизвестного источника, который никак не рассмотреть, не подступиться.
– … не оказалось. Кто-то, кто искренне любит нас, свёл только нас двоих, неискушённых и мы мирно разбежались. И нам бы жить, да вот друг на мёрзлой земле, чьи внутренности парят над грязной хлябью. Да тысячи таких же щенят озлобленных, истерзанных, располосованных. На утеху ли? На…
Егор вплотную подступил к отцу, до этого он говорил в пол, последний вопрос он вместе с кислыми парами выдохнул прямо в лицо отцу. Тот сморщился, невольно отступая к накрытому столу, на котором горкой был нарезан хлеб, на тарелке лежали остывшие котлеты с картошкой. Наткнувшись на стол Серафим, вздрогнул, нащупывая ладонью опору. Звякнул нож, которым он перед приходом сына нарезал ржаной каравай.
Егор неожиданно замолчал на полуслове, заметив нож. Глаза его полыхнули неистово, нечеловечески. С хищной сноровкой он схватил нож и, уже ничего не соображая, наотмашь взмахнул им, захлебываясь, визгливо крича:
– Вот этими самыми ножами они нам и резали головы! А мы!.. А мы им, в отместку!..
И тут Егор заметил на лезвии алые пятна. Непонимающим взглядом он вытаращился на неизвестно откуда взявшуюся кровь, потом с отвращением отбросил нож и уставился на оседающее тело отца. Откуда-то издалека до него донёсся истошный материнский крик.
– Егор! Как же это!..
Крик прорвался сквозь вязкую пелену, и стал действительностью. Он застонал и выскочил на улицу. В темноту. Там он натыкался на какие-то преграды, падал, вставал и матерился. Потом просил прощения у кого-то, рыдал неистово, сгребая ладонями траву и землю. Когда его схватили, он смиренно отдался на чью-то волю, бессильно повиснув на руках, земля зигзагообразно заметалась под ним, будто его ноги и чужие топтали её и приносили ей муку. Ему стало жалко эту землю, и он заплакал. Заплакал по-детски – навзрыд.
Вокруг мигали суетливые огни, метались люди в белом и сером. Склонялись над ним, тыкали чем-то вонючим в нос, спрашивали настойчиво, встряхивая за плечи. И это была не его жизнь, а чья-то. Её – жизнь – грубо посадили в тесный железный короб и заперли небо, оставив крохотное зарешёченное окошко. Эта жизнь затряслась на родимых ухабах, а другая жизнь неотрывно смотрела на застывших птиц, на золоченой маковке, непременно желая видеть их вольный полёт благословлённый небесами.