Вы здесь

Путевые знаки. I. Отец (Владимир Березин, 2010)

I

Отец

Не рассказывайте никому своих снов – что, если к власти придут фрейдисты?

Станислав Ежи Лец

Я стоял на краю лётного поля среди высокой травы, колыхавшейся на ветру. Волны шли вдоль взлётной полосы, расходясь то в одну, то в другую сторону, будто поле кто-то гладил огромной ладонью. Я ждал отца, и вот он появился – большой, сильный, и взял меня за руку. Я чувствовал его ладонь и торопился за ним, когда он повёл меня через ограждение к ангарам. Часовой лихо откозырял нам, но мы все знали друг друга давно, и всё было формальностью: и движение часового, и ответ отца, и пропуск, который он так и не достал.

Аэродром был маленький, спортивный, и машин на нём было мало. Всего было мало – и самолётов, и лётчиков.

Отец, прищурившись, посмотрел вдаль и произнёс:

– Чудесный день: видимость миллион на миллион.

Он сказал техникам что-то, те ответили неразборчиво, помахав какими-то бумагами. Вместе они уткнулись в эти бумаги и, наконец, отец поманил меня за собой.

В кабине учебного самолёта было жарко, пахло бензином и нагретым металлом. Я любил эти запахи, но ещё больше любил, как пахнет в кабине, когда нет жары, – каким-то особым запахом электроприборов. На реактивных самолётах топливом почти не пахнет, а вот тут ты ощущаешь себя почти как в автомобиле.

Отец говорил, что завод разрешает им летать на девяносто втором – автомобильном бензине, оттого мне так и кажется. А мать недовольно говорила, что я люблю нюхать бензин, потому что у меня в организме не хватает железа.

Я сижу справа, уткнувшись носом в панель автоматического радиокомпаса, пока отец готовится к вылету.

Я помню тот фильм, где мальчик спас отца и вёл самолёт над пустыней. «Если что, я спасу его, – думаю я, проведя пальцем по шкале коррекционного механизма. – Вот он попадёт в беду, а я доставлю его в госпиталь… Нет, пусть не он, а кто-нибудь другой попадёт в беду, и мы с отцом спасём его. Мы сядем в далёкой горной местности, вокруг будет война и взрывы, а мы погрузим раненых и в последний момент взмоем в небо. Он будет так же, как и сейчас, спокойно и строго смотреть вперёд, а я буду штурманом».

И я проверяю, выставлен ли коррекционный механизм на ноль перед взлётом.

Отец не смотрит на меня, но я знаю, что он всё видит.

Я рассказываю ему школьные новости, чередуя хорошие и плохие, и чувствую, что ему всё это очень интересно, но немного не к месту, не вовремя – ведь сейчас ему лететь.

Что-то ещё я хотел спросить у него, но не помню что. Отец подмигивает мне, будто намекает, что он тоже хотел что-то рассказать, но не сейчас: видишь, работа.

Мы ещё некоторое время сидим с отцом в кабине, и он, внимательно проверив, как я застегнул ремни, прибавляет газу. Самолёт двинулся вперёд, и мы, раскачиваясь, выписали квадрат на двух разогретых солнцем асфальтированных полосах аэродрома. Потом он остановил самолёт, сбросив обороты двигателя.

Я выбираюсь наружу, и воздушный поток тут же срывает у меня с головы пилотку. Это отцовская пилотка, а отец говорит, что головной убор – самое главное в форме. Пилотка мне велика, но я берегу её пуще коллекции вкладышей от жвачки. Пилотка скользит по шершавому бетону, и я бегу за ней, упуская тот момент, когда отец тронул машину и стал набирать скорость. Крылья начинают двоиться и троиться в мареве, которое висит над нагревшейся уже полосой, и вот, наконец, далеко-далеко чёрточка учебного самолёта отрывается от земли, покидает это дрожащее над бетоном марево и поднимается вверх. Отец закладывает вираж и проходит над аэродромом обратно, сделав бочку, а потом крутит прямо у меня над головой фигуры по списку своего полётного листа.

Я иду к ангарам и, стоя в тени, хочу только одного, чтобы это длилось бесконечно: меняющийся на виражах тон работающего двигателя, самолёт, кувыркающийся в воздухе на фоне нестерпимой синевы, и моё счастье.

Надо было что-то спросить, что-то очень важное, и я знаю, что отец мне всё объяснит. И я, наконец, вспоминаю, что именно… Но отец далеко, и его самолёт, сделав петлю, уходит в сторону солнца. Я читал одну книгу, повесть про лётчиков времен войны… И там, в этой повести, один из наших пилотов всегда уходил в сторону солнца после атаки, поэтому его никто не мог сбить. Он потом садился на аэродром, где базировались американские лётчики, тогда мы воевали вместе. И вот американцы пили своё виски, а он всегда просил в столовой немного солнца с газировкой. Я уже не помню подробностей и что там было ещё в этой книге, но потом этот лётчик улетел в сторону солнца после воздушного боя, но не с американцами, конечно, а с немцами, которые на нас тогда напали. Он улетел, и больше его никто не видел. Он растворился в этом солнце… Потом американцы спрашивали про него, а им предлагали только выпивку… И американцы плакали, потому что мы тогда дрались вместе, и когда твой друг не приземлился, то как же тут не заплакать?

Поэтому когда отец пьёт с друзьями, они поднимают тост за то, чтобы количество взлётов совпадало бы с количеством посадок. У них много ещё тостов, и ещё было правило не говорить «последний», а говорить «крайний».

И вот я смотрю, как отец ушёл в сторону огромного солнечного диска, который начинает клониться к закату, и жду. Я жду очень долго, кажется, жду вечно…

В этот момент я всегда просыпаюсь.


Когда мне снится отец, я всегда просыпаюсь на этом месте, и моё одеяло оказывается совершенно мокрым от пота. Я просто плаваю в луже пота, и давным-давно, то есть в детстве, мне казалось, что это были слёзы. Но это, конечно, не так, а какая-то физиологическая реакция. Эти сны приходят ко мне раз в месяц, а иногда чуть чаще. Давным-давно я советовался с нашим доктором, и он говорил, что это, наверное, реакция на полнолуния и новолуния. Доктор говорил, что у женщин тоже так бывает, и смеялся.

Это не как у женщин. Я теперь понимаю эту шутку.

Такие сны мне снятся уже двадцать лет, и доктор у нас новый, а старый уже умер.

Ещё мне говорили, что эти сны приходят ко мне из-за того, что во время Катаклизма (это ещё доктор назвал то, что произошло, Катаклизмом) на меня подействовал электромагнитный импульс. Меня тогда лечили от головных болей, от спазма сосудов слабыми токами, и вот одно наложилось на другое и превратилось в ночные свидания с отцом.

Всё бы хорошо, но только очень тяжело просыпаться – и не из-за того, что совсем мокрый, а из-за того, что сон кончился. Об этом надо помалкивать, потому что и так на меня смотрят как на ненормального.

Я перевернул матрас мокрой стороной вниз и перестелил одеяло.

Отец уехал к родственникам в Питер за несколько дней до Катаклизма. Он должен был прилететь через неделю, и вот уже двадцать лет его нет со мной. Мне хочется думать, что он тоже там, в городе на Неве, спит и видит странные сны, где я с ним говорю и где мы вместе сидим в кабине его самолёта.

Мать умерла десять лет назад, но не из-за лучевой болезни, не от всей этой дряни, которой мы болели сразу после Катаклизма, а совершенно непонятно из-за чего. Я иногда думаю, что она умерла из-за того, что ей не хватило света.

Её нашли утром отвернувшейся к стене с совершенно спокойным выражением лица. Очень спокойным, я бы сказал.

И она ни разу мне не снилась.

А жизнь моя шла в подземельях между «Соколом» и «Динамо». Я родился в Петербурге, когда он уже опять стал Петербургом, но прожил в этом городе совсем недолго. Родители давным-давно переехали в Москву. Мы жили рядом с «Белорусской», и жить бы мне на богатой ганзейской станции, но судьба, что занесла меня под землю, повела меня дальше. Судьба поволокла меня дальше, за ганзейский барьер.

Туда, где на трёх станциях метро мы занимались самым нужным делом. Как говорил начальник станции «Сокол»: «Мы выращиваем зерно, разводим свинью и консервируем слизь». Это он говорил – как настоящий начальник – на праздниках. Наш начальник произносил это, взмахивая рукой, как взмахивали все прежние начальники, и будут ораторствовать будущие, если у нас, конечно, есть будущее в этом подземном мире. Я заметил, что все они говорят «свинью», а не «свиней», отчего-то они чувствуют себя увереннее, если слово свинья употребляется в единственном числе. Так им намного спокойнее.

Я свиней тоже не любил, свиньи меня всегда пугали, но деться от них было никуда не возможно. Не пчёл же в тоннелях разводить.

А начальник станции «Сокол» Бутов был крепким хозяйственником. Никто, кроме него, не удержал бы в повиновении своевольных свинарей, угрюмых собирателей грибов-слизней и техников типа меня. Власть начальника «Сокола» простиралась до самой станции «Динамо», где, впрочем, на швейном и кожевенном производстве хватало своих начальников, только пожиже и поменьше. А Бутов был велик и обширен – в обоих смыслах последнего слова. Он даже бак с водой одной рукой поднимал. Я в детстве верил, что значок на картах «забутовано», относившийся к заложенным тоннелям и закрытым вентиляционным шахтам, относится именно к его фамилии.

Слизь, впрочем, была не слизь, а загадочная плесень, помогавшая от многих болезней. Пищевая добавка, сначала вызывавшая ужас, а потом ставшая дорогим экспортным товаром.


День катился своим обычным путём. Да и было это одно название: день-ночь – сутки прочь. При искусственном свете что день, что ночь – всё едино. Раньше говорили, что люди должны автоматически перейти на сорокавосьмичасовые сутки. Но у всех получилось по-разному.

У нас, тех, что работали на плантациях чудо-семян, это были, наоборот, двенадцатичасовые сутки – поработаешь немного, а потом спишь прямо в оранжереях.

А вот у свинарей всё зависело от их подопечных: спят они, так и свинари ходят как зомби, а проснутся свиньи, так и свинари бодро бегают по звероферме.

Друзей у меня было немного, но один стоил десятка.

Главным и лучшим был старый железнодорожник Владимир Павлович. Сперва он мне казался стариком, но это было следствие отношения к возрасту в юности, когда все, кто лет на десять старше тебя, кажутся стариками. Сейчас я понимаю, что дело заключалось ещё и в том, что до Катаклизма он успел прожить какую-то взрослую жизнь, а я – нет. А потом разница в возрасте, как это всегда бывает, стёрлась.

Владимир Павлович ходил в железнодорожной форме. Мне это жутко нравилось, потому что спутать Владимира Павловича ни с кем было нельзя. Где он находил эту форму на смену сношенной, совершенно не понятно.

Всякий помнил наизусть историю метрополитена, на некоторых станциях её даже заставляли учить детей, будто закон Божий. Поэтому все знали, что постановлением Правительства Российской Федерации от 3 января 1992 года № 4 (будто кто-то из нас помнил, что это были за предыдущие три!) метрополитен был передан в муниципальную собственность города Москвы. Был ликвидирован Главметрополитен МПС. То же самое произошло и с метрополитенами других городов, но сейчас до других городов нам не было дела.

И форма старого образца означала как бы прежнюю жизнь.

А Владимир Павлович ходил именно в мундире железнодорожника, и фуражка у него была старинная, с перекрещенными молотками на околыше.

Я как-то спросил у него, что это за второй молоток. Владимир Павлович отвечал, что это французский ключ. Я застеснялся и не стал переспрашивать, просто пошёл в библиотеку. Библиотека была старая, заброшенная, и там я ещё мальчиком проводил время, когда мне было плохо или хотелось спрятаться. Я полистал разбухшие от сырости словари, и оказалось, что по-английски это monkey wrench. Он действительно раньше назывался паровозным, а сейчас его все называли просто – разводной ключ. Я катал на языке это слово monkey. Смешное название, да.

Потом я придумал простое объяснение. Оно заключалось в том, что у Владимира Ивановича где-то было припрятано несколько комплектов старой формы. Именно старой! Может, он обнаружил на боковых ответвлениях путей или в депо тюк со старыми кителями и фуражками, потому что невозможно столько времени сохранять выданный тебе комплект.

Впрочем, нет. Не знаю, тут мистические вещи творятся: одна история про Серебряный поезд чего стоила.

Ещё баба Тома говорила мне, что раз в год по тоннелям проходит Серебряный поезд, и если впрыгнуть в него, то можно уехать из метрополитена далеко-далеко, в страну, где есть небо и живут там совсем по-другому.

У моего старшего товарища была и другая черта – довольно странная.

Владимир Павлович удивительным образом умудрялся напиваться каждый день. Пили у нас редко, но буйно, с драками и долгими разбирательствами. А Владимир Павлович пил тихо и укромно, никому этого не показывая. Я думаю, что он и жил на станциях-факториях оттого, что здесь было налажено производство спирта. Конечно, эта привычка была непростой, обслуживая своё пьянство, Владимир Павлович проявлял удивительную изобретательность, но оставался тайным пьяницей.

«Пьян да умён, два угодья в нём», – сказал как-то начальник станции «Сокол», и точно – руки у Владимира Павловича были золотые. Никто ему не ставил брагу в укор.

Да и я любил с ним говорить после обеда, а вот поутру и вечером я Владимира Павловича не любил.

Но вольно ж мне было ругаться, ибо когда проживёшь полжизни с человеком, особенно здесь, то понимаешь, что только смерть, точь-в-точь как в брачной клятве чуждых нам церквей, только смерть разлучит нас.


Иногда я представлял всё пространство метрополитена: разодранное противоречиями, населённое ожесточёнными людьми, готовыми продать друг друга за горстку патронов, чтобы потом набить ими рожок автомата Калашникова и убить ещё кого-то. Когда я начинал думать так, то всё время себя одёргивал, говорил себе, что ведь там, за пограничным постом на «Белорусской», живут точно такие же, как я, люди, ровно с теми же мыслями. И как только они кончают враждовать, оказывается, что все они сделаны из того же мяса и костей: и какие-то опереточные фашисты на «Пушкинской», и мастеровые на «Кузнецком мосту», и белые воротнички Полиса, и анархисты на «Войковской».

– Куда мы денемся с этой подводной, вернее, подземной лодки, – так говорил уже сам Владимир Павлович об окружавших нас людях.

Я хотел подавить в себе чувство брезгливой ненависти к этим человеческим существам, потому что знал, что оно родилось из страха. Один священник, пришедший из подземных храмов под Елоховской, чтобы проповедовать нам Слово Божье, говорил, что я правильно думаю. И эту ненависть нужно переплавить в любовь! Я кивал в такт его речам, но знал, что ничего переделать в любовь я лично не смогу. Не тот я материал, чтобы оказаться годным для перестройки.

Священник, шелестя ветхой рясой, ушёл в направлении занятой анархистами «Войковской», станции с непростой историей, и с тех пор его никто больше не видел. По крайней мере, мимо нас он обратно не проходил.

Уж не знаю, как и что с ним произошло, обратил ли он кого в свою веру или пожрали его в туннелях слизни. И никто не знал. «Войковскую» вообще у нас считали проклятой станцией – во-первых, из-за названия. Названа она была в честь человека, убившего последнего русского царя. Или человека, велевшего его убить, не помню точно.

Но, во-вторых и главных, про неё рассказывали много нехорошего в плане радиации. Тоннель там был неглубокого залегания, заражение проявлялось сильнее, чем у нас, вот и расплодилось там много странного.

Рядом на поверхности все ещё стояли авиационный институт и заводы, в которых было понапихано много странной электроники, и ходили легенды о том, что эта боевая электроника объединилась в один электрический разум не без помощи оставшихся в живых авиационных инженеров. Эти инженеры якобы окопались в своих бомбоубежищах рядом с «Войковской» и держали оборону против всех, и своих, и чужих, при помощи боевых человекоподобных роботов. Эти роботы гоняли анархистов с «Войковской», которые пытались установить там свою власть и, чуть что, прятались в своих запутанных подземных коммуникациях.

Про роботов, впрочем, врали. Никакого резона в человекоподобии этих терминаторов, я так понимаю, не было. Но инженеров все-таки не жаловали: рядом с нами, к примеру, были гигантские подземные пространства, принадлежавшие научно-промышленному объединению «Алмаз», которое делало когда-то зенитно-ракетные комплексы.

Началось противостояние, как водится, с малого, с пьяной драки. Обпившись брагой, наши начали кричать, что зенитчики не уберегли покой и мирный сон страны, те отвечали без большого покаяния, и в итоге люди взялись за ножи, а потом и за стволы.

И в какой-то момент (я был тогда совсем маленьким и знал всё это только в пересказе) вспыхнула даже маленькая война, окончившаяся худым миром.

После этой короткой войны с зенитчиками войковские анархисты, а вместе с ними и технари из авиационного клана перекрыли тоннели и заложили малые ходы. Мирное соглашение заключалось в том, что мы общались при помощи электрического кабеля. То есть воевать всем было невыгодно, но даже ругаться мы не могли: кроме кабеля, от которого технари были запитаны, никакой связи не было. Я думаю, что за последние лет десять ни один человек с «Сокола», уйдя к технарям, не вернулся обратно. И всё это, повторяю, случилось ещё задолго до моего появления здесь.

Теперь никто ни с кем не общался, хотя теперь мы пропускали по тоннелю всех, кто шёл дальше в сторону «Войковской». Однако большая часть служебных коммуникаций была перекрыта, а то и вовсе заминирована.

Мы могли только гадать, что и как происходит за этими перегородками. Детям говорили, что там и вовсе живут мутанты, которые заберут их в своё царство, если они будут капризничать и плохо кушать питательные грибы и свинину. Умом многие понимали, что за барьерами в этих чужих тоннелях и убежищах сошлись очень толковые люди, но теперь все попытки «Сокола» подружиться с ними были и оставались не более чем мечтой.

Одним словом, наши отношения были обозначены путевым знаком из перечёркнутого горизонтально круга, который говорит, что дальше ходу нет.

Чем дальше, тем больше я любил уходить по боковым коридорам в сторону аэропортовских улиц, где нашёл выход в глубокий подвал-убежище. В этом подвале доживала свой век гигантская библиотека.

Я читал всё: кулинарные книги, по которым уже невозможно ничего приготовить, и жизнеописания людей, о которых все забыли, учебники иностранных языков, тех языков, на которых после Катаклизма, может быть, уже никто больше и не говорил.

Владимир Павлович этого занятия не одобрял, но точно в той же степени, в какой я не одобрял его алкогольных экспериментов.

– Ты знаешь, Саша… – сказал он мне как-то. – Вот гляжу я на тебя и понимаю, что ты наглядная иллюстрация неизвестной нам пока мутации. На вид здоровый кабан. Да, кабан… – Тут он запнулся и после паузы продолжил: – Кабан, это ты наверняка должен был прочитать, что-то вроде наших свиней. Так вот, ты здоровый мужик, а ведёшь себя как ботаник.

– Ботаник? И хочу из оранжереи уйти?

– Я думал, что ты и об этом читал. Ботаник – это такой худенький мальчик, который прилежно учится в школе, слушается родителей и всё время проводит за книжками.

Точно, я вспомнил это слово. Я его видел в книгах, но вот как у нас в школе называли ботаников, я не помнил. Раньше помнил, а потом забыл.

Одно точно – все мы были немножко ботаниками из-за того, что носили защитные очки от яркого света.

Глаза наши давно привыкли к подземельям, где света не то что не было, а просто он был так же редок, как чистая вода: вообще-то вроде бы и есть, но поди найди хороший источник, подземный ручей, наладь от него трубу, обеспечь стоки… Хорошего специалиста по канализации могли выменять на десяток снайперов.

Я давно понял, что иерархия специалистов меняется постоянно: то в цене были бойцы, защитники и добытчики, то инженеры и строители.

Катаклизм нас не просто перетряхнул, он даже не отбросил общество назад, он повёл нас не прежней дорогой, а куда-то вбок. Впрочем, иногда могли пригодиться очень странные навыки. Я, например, с детства хорошо стрелял из рогатки. А лет десять назад начался какой-то массовый психоз – соревнования по стрельбе из рогаток на деньги. И я умудрялся не только быть в числе победителей, но даже не плохо на этом зарабатывать.

Правда, когда мне предложили таким способом охотиться на крыс, я отказался. Не моё это дело. К крысам я испытывал отчего-то уважение. Крысы – очень умный народ, хоть про них наговорили много глупостей. У них прекрасная координация и чувство пространства. С крысой можно подружиться и, легко постучав по стене, вызвать крысу из подземелья. Это всё оттого, что у крыс прекрасный слух и они очень чутки к вибрации.

Но, наверное, я переношу своё уважение к одной крысе на всех остальных, однако об этом после.

Мы с Владимиром Павловичем уже много лет проводили время в разговорах. Вот и сегодня он пригнал тележки в оранжерею, и мы с ним сели за небогатый обеденный стол. Владимир Павлович сразу же отхлебнул из фляжки, и мы заговорили, как всегда, о смысле жизни.

«Смысл жизни» – так я это называл, хотя темы у нас были весьма странные.

Сейчас Владимир Павлович заглянул мне в глаза:

– Ты вот по молодости это не очень хорошо помнишь, а я тебе расскажу. Сразу после Катаклизма множество людей из тех, кто спасся, пребывали в эйфории. Для них это было освобождение. Ведь раньше они мучились, переживали, суетились. В их жизни было начальство, семьи, где часто счастья никакого не было, и, главное, соображения о том, что все они – неудачники. Они недостаточно зарабатывают, у них не сделан ремонт, не достроена дача… И тут – бац! Всё исчезло. Конечно, жизнь теперь была не сахар, и болеть стали больше, но те, кто по-настоящему болел, быстро вымерли.

А вот те, кто пришёл в такое упрощённое состояние, почувствовали себя очень комфортно. Это был второй шанс для неудачников и, главное, никакого офисного рабства. Ведь у нас масса людей занималась не своим делом: люди протирали штаны в конторах, с нетерпением ждали пятницы, чтобы радостно напиться, пить всю субботу и воскресенье, сносить упрёки нелюбимых жён или мужей, с ужасом думать, что дети непослушны, попали в дурную компанию, понимать, что годы уходят, а ничего не сделано. Узнавать с завистью, что сверстники разбогатели, уехали за границу и вообще успешнее тебя. Душевные муки всегда тяжелее физических: к физическим ты привыкаешь или умираешь в зависимости от их тяжести. А тут, после Катаклизма, в одночасье, разом, успех стал осязаем. Успех – это то, что ты жив, что ты получил пайку в оранжерее или выгодно торгуешь с ганзейскими станциями.

Это новое средневековье, о котором так долго говорили. Ну ты не знаешь, но поверь, что говорили. И это гораздо более простая цивилизация, чем была. В ней есть все те же связи начальник – подчинённый, но теперь это хозяин – работник. Марксизм – ты не представляешь, вообще, что такое марксизм, но поверь, моё поколение всё было на нём воспитано… Так вот, марксизм снова стал настоящим, мир – понятным. Вот они, вот мы. Вот еда, а вот одежда.

– Но так нельзя жить долго. И я читал про марксизм.

– Ну почему нельзя? Впрочем, что считать – «долго»? Что для нас это «долго»?

– Если ты говоришь о марксизме, то количество должно перейти в качество.

– Это не марксизм. Это в тебе от невнимательного чтения. Переход количества в качество – это Гегель, диалектика…

– Ну хорошо. Гегель. Но что-то должно случиться.

– Да понятно что, должен случиться выход на поверхность.

– Или нас съедят какие-нибудь монстры.

– Ну вот подумай, зачем монстрам нас есть? Что им в нас? Что такого мёдом намазанного в людях, что спаслись в метрополитене? Отвоевать у них метро? Но если разумные мутанты, да и неразумные, жили двадцать лет у себя, даже в случае дельта-мутации, какой им резон лезть под землю? Я могу предположить, что самые разумные из них ищут с нами контакт. Может, они хотят с нами сосуществовать.

– Мы всегда можем предположить самое фантастичное. Например, что самые разумные нас рассматривают как деликатес. Устроят фермы, будут нас разводить, как свиней…

Потом мы обсудили слухи о Курчатовском институте. Там, рядом со станцией «Октябрьское поле», был целый город, причём с одной стороны смыкавшийся с убежищами и подземными помещениями Главного разведывательного управления на Хорошёвском шоссе, а с другой – с Курчатовским институтом.

Говорили, что вчера на дальних рубежах была стрельба, и кто-то, видимо, хотел прорваться к нам.

– Ты ведь знаешь, откуда у нас возможность выращивать чудо-зерно? – спросил меня кто-то.

Это, в общем, все знали, да только никто не говорил. То электричество, что круглосуточно освещало наши плантации, было произведено той же силой, что загнала нас под землю.

Оно приходило из вновь пущенных реакторов Курчатовского института, и у нас на станциях в нём недостатка не было.

А поскольку времени было много, то я пристрастился читать именно в этом дармовом свете.

В Курчатовском институте работало два реактора, и с людьми, жившими там, существовало специальное соглашение. Понятно, что не патронами с ними расплачивались, существовала сложная система взаимозачётов.

Ходили слухи, что рядом с Москвой находятся гигантские склады дизельного топлива, до которых никто не добрался в первые пять лет после Катаклизма. А потом оказалось, что оно испортилось. Его пытались облагородить и фильтровать, да только ничего из этого не выходило. Энергия дизель-генераторов оказалась вещью дорогой, с топливом что-то химичили, да, по-моему, недохимичили.

Топливо расслаивалось на фракции, выпадали в осадок какие-то смолы, забивались тонкие патрубки двигателей, в общем, какие-то сложности все время возникали с этими запасами топлива. Кто-то говорил мне, что дешевле построить нефтеперегонный завод, но для этого нужно было замириться всем москвичам, а воли разом окончить междоусобицу ни у кого не было. Ишь, чего захотел, нефтеперегонный завод…

Говорили, что мифические бауманцы, жители инженерных подземелий на северо-востоке, придумали какую-то технологию оживления не только солярки, но и вконец потерявшего свойства бензина! Да где те бауманцы? Спаслись ли какие инженеры из огромных институтов в районе «Бауманской», никто точно не знал. Были ли они на самом деле? Не известно.

Ничего-то нам было не известно.

Но, несмотря на неизвестность, меня давно не удивлял этот мир, который менялся от километра к километру, наконец окончательно оформляясь на новой станции в мир, иногда внешне похожий, но уже совершенно другой. Например, я легко мог по запахам отличить «Динамо» от «Аэропорта», не говоря уж о мире «Сокола» с его гигантскими пространствами и удивительными зверофермами.

Чистенькие жители «Динамо», бойцы портновского фронта, жили совершенно иначе, нежели свинари с «Сокола». И дело даже не в том, что «Динамо» была станцией глубокого заложения, а, скажем, «Аэропорт» строился открытым способом, дело было не в размерах подземных городов, которые, конечно, не ограничивались перегонами и станциями, а тянулись далеко в стороны, вдоль подземных рек, закованных в коллекторы, по заброшенным коммуникациям, иногда заканчиваясь карстовыми пещерами, а иногда оставленными людьми бункерами и бомбоубежищами. Дело было в стиле жизни, который определяется иногда довольно случайными факторами.

Стиль жизни был связан и с тем, что за люди случайно оказались на станции двадцать лет назад, и с тем, какой путь они прошли за это время.

И если у нас всё было так непросто, то можно было только представлять, как причудлив подземный народ за границами нашей стабильной области. У нас-то мир и спокойствие, мы нужны всем! Мы – закрома метрополитена и его житница, а там волчий вой, зубовный скрежет, и счёт жизни идёт не на часы, а на патроны.

Это там – война, а у нас свинина, да ещё зерновые. У нас куры размером с арбуз. У нас и арбуз растёт, только отчего-то белый внутри, но сладкий, как сахар.

Но арбузы – это так, развлечение, дорогая игрушка.

Владимир Павлович как-то сказал, что мы живём, как Дания во время предпоследней войны. Тогда оккупированная Дания кормила немцев, и никто к датчанам не придирался. Ещё бы, пожжёшь и постреляешь кормильца, так откуда брать масло с хлебом? Как-то так выходило и с нами. Время наше текло, как масло в нагревательных системах.

Я же давно стал специалистом по слаботочной аппаратуре. Да, впрочем, чинил я и аппараты гидропоники, ремонтировал биореакторы, много чем я занимался, потому что не боялся электричества.

Женщина, которая смотрела за хозяйством и условиями проживания, добрая баба Тома, благоволила ко мне и терпела даже визиты Владимира Павловича с его фляжками и бутылками. Я догадывался, что она хотела видеть во мне сына, да только я не был похож на её мальчика, сгинувшего в междоусобице где-то на южных станциях метрополитена. Внешне баба Тома была похожа на классическую русскую бабушку, но я-то знал, что была у неё за плечами какая-то непростая судьба. Я как-то назвал её фамилию в Полисе начальнику по режиму и привёл собеседника в состояние ступора. «Сама Рашидова? Рашидова?!» – бормотал он, хотя подробностей я от него так и не добился. В каких-то непростых учреждениях обреталась она до Катаклизма и явно не на простых должностях.

У неё был очень точный глазомер в отношении людей, иногда беспощадный, а иногда, как в случае со мной, щадящий. Добрый, я бы сказал, хотя слово это дурацкое и ничего не объясняет.

Как-то лет десять назад на звероферме я попал под клык лебёдки, который распорол мне ногу. Виноват в этом был отчасти я сам: не проверив оборудование, врубил электромотор и стал поднимать негабаритный груз. Но трос лопнул, зубья разжались, и стокилограммовый кусок калёной стали рухнул почти точно на меня. Я свалился в загон к свиньям, и пока лежал без сознания, они погрызли мне ногу. После этого я пролежал в лёжку два месяца, а баба Тома буквально выкормила меня.

Поэтому она была мне действительно вместо настоящей бабушки – нет, не матери, а именно бабушки.

Дедушка у меня, кстати, тоже, можно сказать, был – старый кореец Ким, пришедший давным-давно с «Тимирязевской». Ким учил меня корейской гимнастике: про Кима сначала думали, что он владеет особым боевым искусством и может научить убивать человека голыми руками.

Оказалось, что он действительно специалист по гимнастике, но совершенно мирной. Тогда интерес к нему пропал, все разбежались учиться чему-нибудь более кровожадному, и я остался единственным учеником. Под надзором Кима в заброшенной сбойке между тоннелями я оборудовал спортзал и поднимал там куски рельса вместо штанги. Это мне жутко нравилось, потому что было даже приятнее, чем чтение, можно было ровно ни о чём не думать, кроме своего дыхания.


Когда я пришёл на «Сокол», то обнаружил, что наши свинолюбы находятся в каком-то странном смятении. Я зашёл в раздевалку под лестницей и принялся пить чай со свинарями. Оказалось, они тоже что-то слышали о перестрелке на дальних подступах к «Соколу» и ожидали нашествия.

Я на свинарей дивился. С одной стороны, я очень любил людей, которые находятся на своём месте и делают важное и нужное дело. С другой стороны, я был для них чужим, и это ощущали все – и я, и они сами. Я был из «чистеньких», но меня нужно было терпеть, ведь без электричества они не смогут жить. Поэтому мы ели и пили вместе, я смеялся их грубым шуткам, иногда сам рассказывал что-то смешное, но всё равно мы относились друг к другу немного насторожённо.

То есть до такой степени насторожённо, что они меня скормили бы свиньям не задумываясь. Лишь бы свиньям это пошло на пользу. Но свиньи, видать, их об этом пока не просили, а свинари ещё не решили, буду ли я их контингенту на пользу.

Владимир Павлович свинарями откровенно брезговал и вовсе не из-за запаха брезговал. Хотя тонкий, но вполне уловимый запах аммиака на звероферме присутствовал, но не он Владимиру Павловичу был отвратителен.

– Честно тебе скажу, – объяснял он, – я твоих свиней боюсь. И людей, что при них работают, тоже боюсь. Уж больно наши свиньи похожи на людей. У них-то и до Катаклизма был интеллект, как у собаки, а теперь и подавно. Человек, впрочем, менее чистоплотен. И физиология свиньи очень похожа на человеческую, строение сердца точь-в-точь как человеческое, да болезни у нас схожи. Дерьмо даже так же воняет. Но, понимаешь, свинья ещё и социальное животное. Детей, как вырастут, из семьи не отпускают, но если что не так – сожрут… Матриархат ещё…

– Да матриархат-то при чём?

– Не знаю. При том. Я себя плохо чувствую у свинарей, потому что не могу иногда отличить подопечных от попечителей.

Потом к нам пришли сменщики и сказали, что никакого нашествия не будет, зато со стороны «Войковской» к нам приедет посольство на дрезине, запряжённой собаками-мутантами.

– Собаки там говорящие, – заметил рассказчик, как что-то само собой разумеющееся.

Ему возразили, что собак никаких там быть не может, а вот не могли ли они приехать на человекоподобных роботах? В итоге все стали соглашаться с тем, что вряд ли посольство приехало на роботах, скорее всего, это просто сами роботы. То есть нам прислали связных человекоподобных роботов.

Я чуть не плюнул с досады. Не спорить же с ними! Хотя чёрт разберёт этих авиационных инженеров. Говорили, что они, защищаясь от мутантов, пытались через разлом проникнуть в тоннель, сняли с испытательных стендов конструкторского бюро «МиГ», что было неподалёку, реактивный двигатель от истребителя, смонтировали его в тоннеле соплом наружу да и выжгли всех упырей.

Потом окажется, что не человекоподобные, но всё-таки роботы, что не с посольством, а так, с какой-то информацией… Но понять сейчас было ничего невозможно. Хотя то, что авиаторы хотят с нами помириться, само по себе было новостью. Правда, новостью траченной – каждый год все надеялись, что они придут мириться, и каждый раз оказывалось, что никто к нам не пришёл.

Я ушёл проверять автоматические кормушки – там был обрыв, и на дальних рядах не работал лоток автоматической подачи корма. Когда я вернулся, то застал свинарей, сгрудившихся на платформе.

Все ждали гостей…


И вот они появились… К «Соколу» приехала дрезина с тремя пришельцами. Один, впрочем, лежал пластом среди ящиков. Его скосил очередью наш бдительный охранник. Я думал, что охранник получит благодарность, но его чуть не расстреляли.

Оказалось, что пришельцы пришли по каналам Д-6, секретного метрополитена, прямо от Курчатовского института, и подавали все положенные условные сигналы.

Сигналы действительно были. Я помню, когда я ходил в дозор на «Соколе», мне как-то зачитывали список условных сигналов, что могут подать люди с той стороны. Но лет десять никто никаких гостей оттуда не видел, и все забыли, как выглядят эти дробные вспышки фонаря и как звучат условные слова.

И вот охранник с перепугу дал очередь из автомата, нарушив сразу несколько положений Устава караульной службы. А теперь перед нами появилась дрезина с двумя гостями и одним полутрупом.

Седой человек лежал на железном полу и стонал, закрыв глаза. Когда его отгружали в лазарет, я обратил внимание, как непроизвольно дёргается его нога, елозит по металлу каблуком и никак не может успокоиться.

– Не жилец, – подтвердил мою догадку Владимир Петрович. – До завтра не дотянет.

Так оно и вышло.

Несколько раз я проходил мимо конторы, где заперлись пришельцы и говорили с начальником станции.

Потом на наших глазах с тележки разгрузили десятка два ящиков. В одних я безошибочно угадал цинки с патронами, причём было видно, что это не старые запасы, а вполне только что закатанные маслята. Не помню уж, кто научил меня слову «маслята», но оно мне, человеку мирному, ужасно нравилось.

Разговоры шли до вечера, а вот на следующий день случилось самое странное.

Меня вызвали в контору совсем по другому поводу: что-то непонятное происходило с консервирующей машиной, банки выходили негерметичные. Мы тут были не виноваты – проблема была в дефектной жести, которую мы получали через ганзейский союз. Я дожидался своей очереди, сидя на табурете в коридоре, как вдруг из закутка вышли все трое – наш начальник, лысоватый человек в больших, искажающих лицо очках и невысокий азиат.

– Это всё бессмысленно! – сказал очкарик, причём было видно, что хотя он говорит спокойно, но при этом еле сдерживается. – У нас был пилот, а теперь у нас нет пилота. Вы можете нам найти пилота?

Начальник что-то пробурчал. Я впервые видел начальника станции «Сокол» в таком виде.

Это он, бывало, вызывал к себе и распекал нерадивого работника, а тут какой-то никому не известный тип ледяным тоном, но в бешенстве отчитывал начальника:

– На Кольцевой линии вы будете искать пилота год, а мы перекинем ваш тумблер через месяц. Нет, вы не можете родить пилота, я понимаю. Но откуда он возьмётся?

И тут я сделал то, чему потом сам удивлялся.

Конечно!

Если бы я увидел со стороны, как такое сделал бы Владимир Павлович, то я не удивился бы, а просто подумал, что день уже прикатился от обеда к вечеру и он совершенно пьян. Но Владимир Павлович, как бы ни был пьян, никогда бы такого не сделал. Уж скорее своды метрополитена рухнули бы на нас.

Или я видал женщин с «Динамо», на которых раз в год находила какая-то необъяснимая тоска, и они делали совершенно непонятные вещи. Одна пришила свою руку к свиной шкуре автоматической швейной машиной. Когда её вели прочь наши санитары, то она блаженно улыбалась. И эта улыбка была одной из самых страшных картин, что я видел.

Иногда мы были наблюдателями того, как люди сходили с ума, особенно в первые три-четыре года пребывания под землёй.

Но тут главным действующим лицом был я сам. Какой-то морок вёл меня, и я, будто сбрасывая тяжёлую прорезиненную накидку от защитного комплекта, освобождаясь и делая вдох полной грудью, встал.

Я встал со своей табуретки и сказал:

– Я – пилот.

Отчётливо помню, что я сказал это не очень громко, но тишина, которая сразу же наступила, вдруг больно ударила меня по ушам. Начальник станции глядел на меня довольно ту по, до конца не понимая, что случилось. Я первый раз в жизни удивил Бутова – и это бы я запомнил навсегда. Это стало бы главным событием моей жизни, про меня рассказывали бы легенды, но последующие события были куда круче.

Лысоватый очкарик впился мне в глаза.

Очень нехороший у него был взгляд. Какой-то оценивающий. Так свинари смотрели на наших элитных свиней, перед тем как шарахнуть им электродом в сердце – с любовью и жестокостью, слитыми воедино.

– Сколько. У вас. Часов. Налёта, – выдохнул в несколько приёмов очкастый.

– Десять, – сказал я.

Его лицо набрякло, мышцы как-то поплыли и поехали вниз, как оплывает парафин на жару. Понятно, что «десять» ему не понравилось. Ещё меньше бы ему понравилось, если бы он узнал, что у меня часов самостоятельного налёта нет вовсе. Не было у меня самостоятельного налёта, и по возрасту быть не могло, но возраст после двадцати лет жизни в метро был у нас всех стёрт.

Однако я понимал, что в мире что-то тронулось. Что-то произошло такое, что непоправимо изменило мою жизнь.

– Планеры? Дельтапланы?

– Нет, – ответил я. – Як-18Т. Учебный.

Очкастый вдруг склонил голову набок и, почти положив её на плечо, стал смотреть на меня как бы из положения лежа.

– Где рычаг пуска? – быстро спросил он.

– Кнопка. Не рычаг, а кнопка. Кнопка запуска движка – крайняя слева на панели.

– Что справа?

– Справа от неё манометр воздушной системы.

Он снял очки и принялся их протирать. Спутник его хранил молчание, наш начальник станции тоже. Бутов смотрел на меня как на человека, который на его глазах снял ботинок, вставил большой палец ноги в спусковую скобу и сунул ствол ружья в рот. Лет пять назад я видел такую картину, но тогда все бросились на самоубийцу и вырвали оружие из его рук. Тут никто ничего не сказал, и пауза все тянулась и тянулась.

Очкастый, наконец, вытер стёкла и, обернувшись, бросил:

– Я беру его. И ещё одного, на которого он укажет. Но не очень толстого, – последнее он сказал, уже обращаясь ко мне, и добавил: – Мирзо, идите за ним, и пусть он перенесёт вещи к нам в кубрик.

Азиат, оказывается, откликался на непонятное слово «Мирзо». Пока я шёл вместе с ним, то половину дороги думал, имя это или фамилия. Был у меня знакомый бригадир свинарей, уйгур по национальности, но у него было простое имя Роман. А тут – Мирзо.

Как звали его начальника, я так и не узнал и про себя окрестил его Математиком. Математик был похож на моего учителя в школе, и сказать, что я не любил этого школьного деспота, – значит ничего не сказать.

Однако Владимир Павлович куда-то ушёл. Я ждал его, ждал, но, в конце концов, все же перетащил свой мешок в новое место. Гости остановились у нас в совершенно блатном углу – в специальном кубрике для вип-гостей. У них был свой туалет и столик посреди комнаты – не самоделка, а настоящий антикварный столик ещё сталинских времён, крепкий, прочный, на котором стояло несколько банок тушёнки и лежала буханка свежего хлеба. Не то чтобы я голодал, но тут мне стало ясно, что этим великолепием можно пользоваться без ограничений, вне пайков и распределителей. Так в старинных романах на стол ставили вазу с фруктами.

Мне отвели койку, и я растянулся на ней, глядя в доски второго яруса. Внутри всё дрожало – я сделал свой выбор, а уж к худу или к добру, увидим потом. Это люди из Курчатника, они пришли, чтобы лететь куда-то. Рядом с нами есть развалины Военно-воздушной академии, наверняка они хотят там что-то найти. А может, они не лететь хотят, а просто снять какое-то оборудование? А наши убили их специалиста и вот я вместо него? Нет, не так – они скорее бы искали инженера, если бы им нужно было найти какое-то оборудование. Или наняли бы кого-нибудь. Нет, им явно нужно куда-то лететь.

На следующий день я сходил за Владимиром Павловичем. Выслушав меня, он помолчал с минуту. Клянусь, я считал про себя секунды его молчания, и эти секунды были тягуче-долгими, как старая смазка с подвижного состава… А потом он кивнул.

Собрался он гораздо быстрее меня, и вновь под конвоем Мирзо мы пошли в апартаменты пришельцев.


Самый главный разговор должен был произойти сейчас, хотя я-то понимал, что это чистая формальность. Я согласился давно, и, что бы там ни было, речь шла только о месте назначения.

И действительно, Математик встал со своим спутником перед нами и начал так, как обычно начинал свои праздничные речи на Новый год начальник станции «Сокол».

– Поздравляю вас, – сказал Математик. – Сердечно рад.

Последние слова, по-моему, совершенно идиотские, болтались на конце фразы как ненужный груз.

– Я начальник экспедиции, – продолжил Математик, – которая должна преодолеть примерно семьсот километров и достигнуть с исследовательскими целями города Петербурга.

«Интересно, – подумал я про себя, – с женой он так же говорит? Дорогая, я принужден обстоятельствами и уполномочен заварить чай, а также совершил покупку порции свиного белка в дополнение к пайку… Или как там у них с пайками?»

Стоп. Петербурга… То есть нужно добраться до Питера, до города, где пропал мой отец! До города, который мне иногда снится, где площадь с садиком, камень с всадником, да купол круглый… Сейчас уж, поди, нет купола, наверное, уже и не осталось от него ничего, но всё остальное… До города, где я, в конце концов, родился.

Мысли спутались, как провода под лотками со свиным кормом. Из-за этой путаницы искрящих проводов я как-то провёл несколько часов с голодными свиньями, и меня эти твари чуть не съели. А из-за путаницы в собственной голове я сейчас пропустил один момент в речи Математика. Казалось, в голове у него что-то произошло, будто кто-то переключил некий тумблер и внутри Математика заработал проигрыватель. Математик стоял перед нами и вдруг принялся скрипеть, словно какой-то органчик. Нечеловеческий у него был голос в этот момент, какой-то неестественный:

– Я уполномочен гарантировать вам материальное вознаграждение после выполнения задания. Вам будет предоставлено гражданство одних из самых безопасных станций. Ваш труд будет востребован и хорошо оплачен, а в качестве высшего акта доверия вам будет вручено личное оружие. Если вы будете беспрекословно и своевременно подчиняться нашим указаниям, если вы будете строго хранить внутриведомственную тайну, вас ждёт заслуженная награда. Если же вы нарушите нашу договоренность, то вас постигнет суровое наказание согласно полевым условиям.

Чёрт! Я где-то слышал такое, а может, читал. Он стоял перед нами как вражеский офицер перед пленными, склоняя их к предательству. Или как пират перед пленниками.

– Мы согласны, – быстро сказал Владимир Павлович.

Математик впился ему в лицо своим хищным взглядом, но Владимир Павлович был невозмутим и только обдал пришельца своим смрадным алкогольным выхлопом.

Математик скривился и отступил на шаг, но, надо отдать ему должное, ничего не сказал. А не всякий мог выдержать этот запах, совсем не всякий.

Потом Математик перевёл взгляд на меня. Со мной у него разговор был короткий: я, во-первых, вызвался сам, а во-вторых, без меня ему делать было нечего.

– Я согласен, – небрежно ответил я.

Нам действительно дали оружие. Два новеньких автомата в заводской смазке, но почему-то без номеров. Нет, номера не были спилены, их просто не было. Их никто не наносил на сталь перед воронением.

И это меня сразу насторожило. То есть настораживало, в общем, всё, но такое оружие означало, что Математик не случайный авантюрист, а человек какой-то структуры.

Начальство было вооружено особо. Математик огромным автоматическим пистолетом, а у Мирзо оказалось сразу два ствола, автомат и снайперская винтовка.

Мирзо, как я понял, был чем-то вроде адъютанта при Математике. Адъютанта и одновременно телохранителя.

На следующий день я принялся разбирать автомат, аккуратно заменяя смазку.

Мирзо сидел рядом и чистил свой автомат.

– А ты убивал когда-нибудь? – спросил он вдруг.

– Нет, – с чистым сердцем ответил я.

Он посмотрел на меня с недоверием, как на человека, который вдруг признался, что у него нет ног.

Это все глупости. Я повидал много людей, рассказывавших о своих кровавых подвигах так, будто они замостили трупами весь перегон от «Пушкинской» до «Баррикадной». Один из таких прибился как-то к нашим свинарям. Я не верил его бестолковым рассказам и думал, что он просто набивает себе цену.

Когда наш медиум сказал, что он не врет, я продолжал сомневаться, ведь если несколько лет подряд повторять одни и те же байки, то и сам в них поверишь. Ты будешь болтать о прошлых подвигах как попугай, а через год-другой никакой медиум не отличит придуманную жизнь от прожитой.

Но потом пришли люди из-за кольца и рассказали, что все правда. Стрелял и убивал – руки по локоть в крови и всё такое.

Я очень удивился, так он был похож на безответственного глупого болтуна. Его давно поставили резать свиней, да только «своим» его никто не признал, свинари им брезговали. Да и ничего путного в нем не было.

Бестолковый мужик.

Да и забойщик никакой.


Я тщательно смазал оружие, вытер руки и подумал, что никто, кроме людей, у меня никогда не вызывал ненависти. Я любил подземное зверьё, может быть, потому, что не видел настоящих мутантов. Нет, мутантов я боялся, но это были детские страхи. Так боишься злого Бабая, когда мать пугает тебя им, чтобы вы с мальчишками не выбегали со двора, или так дети боятся темноты.

Я даже любил ручную крысу одной девушки с соседней станции. Крыса эта умела выходить из темноты на стук. Была она слегка мутировавшая, но мутация пошла ей на пользу. В том смысле, что в разум. Ничего кровожадного в этой крысе не было, хотя в швейном цехе на «Динамо» утверждали, что именно она отгрызла какой-то сплетнице палец. Ничего утверждать не могу, хотя сплетниц там всегда хватало.

Я подозреваю, что портняжно-швейный народ, дай им волю, пообъел бы друг другу не только пальцы, а головы.

Так вот, эта крыса была чрезвычайно умной и, как мне казалось, могла понимать человеческую речь. Я её опасался, этой мудрой крысы, хотя, может быть, дело было именно в том, что мне нравилась её хозяйка. А поссоришься с такой вот «домашней питомицей», так и хозяйка к тебе не подобреет.

Совсем не подобреет.

Но эта крыса, казалось, откуда-то знала, что я отказался охотиться на её сородичей, и была ко мне благосклонна.

Одним словом, самыми опасными существами мне всегда казались люди. «На кладбище и в лесу самый страшный зверь – человек», – как бы вторил мне всегда начальник станции «Сокол», когда пограничные дозоры жаловались ему на невиданных монстров. Но вот только лесов, не считая отстойников, заросших какой-то не требующей света мочалой, мы не видели уже лет двадцать, а кладбищ видали ещё меньше – под землёй места для кладбищ не было. Засунут тебя в биореактор или сожрут тебя свиньи, и совершится естественный круговорот белков.

Говорят, что когда-то людей пытались кремировать и хоронить пепел, но как-то с годами население метрополитена стало куда более циничным.


Так мы собирались в дорогу.

Несколько раз мы, не расставаясь, сходили за всеми ящиками, которые привезли наши хозяева, на «Динамо» и заперли их в подсобке за складом амуниции. Где находится мифический самолёт, нам пока не говорили.