Травемюнде и Любек
Чистые домики Травемюнда, вытянутые в прямую линию на берегу, кажутся строем войска, ожидающего прибытия высоких особ из-за моря. Прекрасная липовая аллея придает им веселый, ландшафтный вид. Нельзя удержаться от чувства удовольствия [почувствовав], послышав тень их на себе: так скучно плаванье по Балтике, так хлопотны у нас сборы за границу, так много мечтаний неслось к ним издавна. – Может быть, и цветут они столь роскошно именно потому, что часто видят веселые лица. Восторг разрушает только организм человека, но деревьям, вероятно, он полезен. Переночевав в Hotel de Russie, на другой день рано утром взяли мы с Катковым повозочку, вроде наших шарабанов, и отправились в Любек, до которого считают здесь 2 мили. Кучер наш, в мундире с красным воротником, стал пощелкивать длинным своим кнутом, с которым кони его, вероятно, так сдружились, что на угрозы его отвечали только ласковой улыбкой и, казалось, говорили: «полно ворчать, дядя! мы знаем, что у тебя доброе сердце». – Речка Траве, огибающая Любек, несколько времени гналась за нами, словно извозчик, переманивающий ездока у товарища, но, видя безуспешность настояний, остановилась за первой горкой и поворотила куда-то. Утро было холодное. – Кучер наш надел серую шинель, мы крепче завернулись в свои, и через полтора часа прибыли в Любек, вдоволь надивившись по дороге немкам в соломенных шляпах и с коромыслами на плечах, фермерам в бархатных штанах, огромным телегам, запряженным гусем, а главное – необыкновенному движению народа на этом пути и выражению всеобщего довольства. – Чудесной аллеей, окруженные со всех сторон деревнями, фермами, загородными домиками, съехали ми в Любек, и никогда не забыть мне впечатления, произведенного этим городом. Это врата Германии со стороны Севера, но никакие другие врата, изукрашенные конями, рыцарями и гауптвахтами, не могут сравниться с этим готическим памятником средних веков. – Мы ехали по узким улицам промежду высоких, стеснившихся домов, и клочки неба казались нам голубым полотном, которое натягивали древние на Амфитеатр свой, когда облака неуважительно грозились омочить божественные головы Цезарей. – Мы проезжали мимо остроконечных башен этих чудесных церквей, которыми так много восхищались в декорациях и которые заставляли с таким трепетом ожидать новой оперы с процессиями, знаменами цехов, шпорами, шлейфами и золотыми цепями. – Вот все очарование машиниста-декоратора, все искусство живописца, которому поручено исполнение задников к какому-нибудь великолепному путешествию, наконец, вся прелесть английской гравировки на стали и тщеславного альбома аристократки, наполненного видами городов, осчастливленннх ее присутствием, – все это обратилось для нас вдруг в живую природу, стало перед нами в полной своей действительности, облеклось в настоящее бытие и, как говорится, воочию свершилось. – Готическая рыцарская Германия не могла выбрать себе лучшего представителя, который впервые бы встретил иностранца на первом шагу и, взяв его за руку, учтиво и улыбаясь, рекомендовал земле замков, баронов и феодалов. «Честь имею представить: Германия под благословением папы, правами владетелей, заступничеством рыцарей и тайными судилищами». – «Очень рад, я так много слышал… Честь имею представиться – русский, начинающий оправляться после драк, смут, суеверий и бессознательного управления по обычаю». – «Очень рада: сделайте одолжение, обращайтесь прямо ко мне, и если я могу быть Вам в чем-нибудь полезна, то с величайшим моим удовольствием». – «Вы так добры». – И я поцеловал руку великолепной дамы.
Без шуток и преувеличения, город остался почти таким, как застал его Лютер, за исключением стен, разрушенных хвостиком божьего бича Даву{8} на пути бегства его из России в годину славных бед Наполеона. Теперь, где стучали рыцарские палаши по каменным плитам, сделано гуляние, всегда чистое, усыпанное песочком и где вечерком водятся маленькие интрижки. Иногда ведь немец, прочитав драму Кальдерона{9}, наденет калоши и скажет: опасность придает энергию любви – надо создать опасность, чего долго искать: к 9-и часам вечера, всегда, когда смеркнется, на валу очень страшно. Часовые стоят шагов за сто, а из города несется звук башенных часов так протяжно… Надо сказать Амалии, чтоб приходила туда…
Но стен нет, а мрачный, суровый облик города остался цел и нетронут.
В Гамбурге общая готическая физиономия несколько разжижается сильною торгового деятельностью, новыми постройками по определенному плану, как, например, известная Эсплонада, улица-стена с оконными прорезями. В других городах заботливость государей о любимом городе беспрестанно наклеивает на старую его одежду новые заплаты самого тонкого сукна. Здесь ничего подобного нет. Все немцы единогласно уверяют, что Любек – самый скучный город, и, действительно, все здесь тихо, как прилично городу, созданному для воспоминаний. Мы, по прибытии, тотчас пошли осматривать церкви и прямо в Дом-Кирхе. В готическом стиле северной Германии все тяжело, массивно и сурово: он еще не дошел до легкости и прозрачности готизма южных областей. Тысячи столбов не взлетают к небу, и кажется, родственник друидическим камням не обратился в кружевную ткань, а сохраняет всю плотность и громадность языческих прадедов своих. Только колокольни оканчиваются недосягаемыми для взора шпицами, точно хвост ракеты, высоко взвившейся над головой самого фейерверка. – Любекская Дом-Кирхе отличается еще необыкновенною длиннотой своей, и так как легенда в Германии живет и вьется над историческими памятниками, как ласточка, свивающая гнездо в расселинах вековых стен их, то и по построению, и по длине Дом-Кирхе есть легенда. – На одной из стен ее вы видите альфреско{10} лань и охотника. Лань эту захватил на охоте Карл Великий и, надев великолепный ошейник на шею, пустил снова гулять в германских лесах; через несколько столетий заблудился охотник, встретил лань, помилованную Великим, и, убив ее, на цену ошейника выстроил Дом-Кирхе. Вообще охота играет большую роль в древних сказаниях Германии: наш Ревель{11} обязан существованием этой же страсти рыцарей и герцогов оглашать мрачные дубравы звуком серебряных рогов своих, и как бы хорошо было, если бы заячья травля наших помещиков имела последствием основание хоть какого-нибудь городишка. В крайней пристройке видите вы [бронзового] медного епископа с митрой и жезлом, распростертого во всю длину свою на каменной плите; он пожертвовал миллион марок на удлиннение церкви, желая по крайней мере оставить за ней честь самой длинной, если не самой высокой, церкви в Германии. В 1813 французы прострелили медного епископа, ожидая под густыми складками его тяжелой ризы найти клад: скважина, произведенная пулей, видна доселе… И не распугал ты их своим жезлом, владыка, и не простер ты к святотавцам благославляющей руки своей с угрозой и проклятием!
Другой католический епископ оставил в этой церкви самое умилительное [повесть своих заблуждений] воспоминание о себе. Желая принести покаяние, равное великости грехов своих, он соорудил деревянный резной портал, водрузил на нем крест [сам себе], выставил сам себя коленопреклоненным и с другой стороны поставил изображение любовницы, с которой делил он труды пастырства, и так в глубоком молчании каятся они уже несколько веков, и, может быть, долгая исповедь эта зачтется нм при великом окончательном решении.
Вообще в чудной церкви этой ходишь промеж легенд и сказаний и, кажется, чувствуешь ветер с одежд их.
Вот деревянная статуя божей матери с младенцем в руке, сделанная в темницах; вот другой, позолоченный образ, сделанный с помощью одного ножа мясника в его долгом заключении, но этот образ принадлежит к тому разряду произведений средних веков, где сильно напряженное религиозное чувство нашло в самом себе и реакцию, и юмор. Тут вы видите, как на колени святой дева, скачет прекрасная золотая лошадка; другая дева, увенчанная ореолом, трубит в рог, и всю эту фантастическую сказку бог-отец благословляет из глубины кудрявых облаков.
Еще поразительней – это соединение самых важных предметов с безграничной веселостью в изображениях на боковых стенках бывшего епископского места: здесь сирены, чудовищные рожи, переплетаясь хвостами и разными завитками, играют в дудки и сопелки. Точно видишь ты фигуры тяжелого, горяченного сна.
Впрочем, это младенческое сознание одного из законов жизни, по которому (неразб.) должен быть всегда отпор, есть одна из многих заслуг средних веков, и ей мы обязаны Шекспиром и великолепной английской драме.
Осмотрев боковые пределы, где в великолепных саркофагах покоятся герцоги и патриции города, мы перешли к знаменитой картине Иоганна Гемлинга, которая составляет гордость города Любека, а наипаче кистера его кафедральной церкви. Он поставил нас прямо против нее, дал нам вглядеться в задумчивые лица четырех святых, написанных на наружной стенке дверец и укрывающих их, а потом отворил их, и… целая эпопея благочестивого художника явилась глазам нашим. На трех подвижных досках Гемлинг изобразил несение креста, распятие и вознесение Спасителя. Во всех трех картинах действующие лица схожи между собой, как будто писаны с портретов, но что всего поразительней в старом мастере, так это необыкновенная тщательность отделки, переходящая даже в педантичность, так сказать.
Не случалось вам брать лорнет близорукого и приставлять к свежим глазам своим?.. Не правда ли, тогда предметы имели столь резкие черты, что больно было смотреть на них, вся прелесть перспективы исчезала, и все, что стояло в поэтическом отдалении, приобрело [вместе с тем] какую-то ясность и противоестественную определенность: то же самое испытываете вы, глядя на картину Гемлинга. Видна вся добросовестность труда этого замечательного ученика Альбрехта Дюрера, который об руку с набожной идеей утвердил за этой [одной] немецкой школой [обладание] славу глубокой [верной] христианской школы. Действительно новейшая живопись может изобразить ужас природы в минуту смерти бога, великость жертвы, принесенной Спасителем, глубину идей на лице Великого страдальца, но [никто] никогда не достигнет до этого простодушного изображения всеобщей скорби в страшный час, которая [была собственным следствием] родилась из самой неограниченной любви к божеству. Это чувство потеряно в новейшей живописи. Так в картине Гемлинга все рыдают, и сам он, следующий за несением креста, и Божья матерь, окруженная женщинами, и сами исполнители казни, и сам Каиафа, первая причина всего… Вся вселенная обратилась в плач и стенание, как Ромео, потерявший Юлию{12}, и любящему сердцу художника невозможно было и представить себе радость на чьем-нибудь лице при такой страшной, всеобщей, вековечной потере.
Кистер затворил дверцы и снова отворил их: «Вы, может быть, не заметили прихоти художника?» – спросил он, – «А что?» – «А вот посмотрите, в этой процессии несения креста – видите… собака играет с лягушечкой!» О! ты и сюда проник, удивительный юмор средних веков! Так, стало быть, ничем нельзя оградиться от тебя, и самый креет не имеет на тебя никакого влияния. Как воздух, ты проникаешь всюду, и ни один еще академик. не создал огромного колокола, чтоб вытянуть тебя из всеобщей жизни!.. Да об чем же думают академики?
Из Дом-Кирхе перешли мы в St. Marien-Kirche, знаменитую своими двумя башнями в 430 футов вышины каждая. Осмотрев мраморный алтарь, известные часы с 12 герцогами, которые выходят из маленьких дверец, доходят кое-как до статуйки с позолоченным ореолом, преклоняют головы, а статуйка их благославляет, и потом, повернувшись ловко, уходят в противоположные двери, – мы отправились прямо в боковую капеллу смотреть альфреско: танец смерти, недавно подновленный по старому рисунку. Скелет играет на флейте, и под эту дудочку [с видимым отвращением на лице] пляшут другие скелеты, влача за собой по порядку [всех] все сословия мира сего, и начиная с папы, императора, короля, до купца, мужика и ребенка… На лицах людей – отвращение, на скелетах – радость. Это тоже одна из старых шуток Германии. – Под [каждым лицом] каждой особой есть четверостишие. Так скелет говорит папе: «Ступай, старый отец! милости просим из Ватикана прямо в саван; да сними высокую шапку свою: теперь придется тебе жить потеснее». А папа отвечает скелету: «Как, неужели смерть не боится меня? Вот теперь-то пригодится мне ключ от неба», и проч. – В числе сословий стоит тоже и кистер. Эта шутка повторяется во многих городах Германии как реакция постоянной мысли о смерти, царствовавшей во всем католическом мире до Лютера, после чего народы стали уже думать о себе. Осмотрев великолепную готическую дарохранительницу, купель и саркофаги магистров, с портретами их, которые, вероятно, для того писаны, чтобы показать, какие свежие, упитанные, румяные, здоровые особы могут умирать, мы перешли к знаменитой картине Овербека, изображающей вшествие И. Христа в Иерусалим на осляти. – Любек как представитель католической Германии не вполне бы выражал ее, если бы утаил нынешнее направление умов к старому искусству, к старым песням, к старым преданиям (неразборчиво). Для этого есть у него картина Овербека, оконченная в 1825 году, чудесное создание таланта, добровольно наложившего на себя цепи. – Подражая древним мастерам, Овербек презрел свободную кисть новейшей живописи и стал вырезывать фигуры более, чем рисовать их, забыл все условия перспективы и только думал об одном, как бы перенять старое простодушие, старую веру в чудеса Спасителя и старую любовь к нему. – Пятнадцать лет употребил он для исполнения своей картины и все-таки не отделился ни от своей личности, ни от века своего… На прекрасном лице его Спасителя так много грусти и глубокой думы, что к этому изображению его могли только привести колебание общества в последнее время и сама философия; на лице Иоанна такая небесная красота и смирение, что непременно вспоминаешь о целом ряде великих итальянских живописцев, и, наконец, в средней группе видно так много опытности, что [значит] с первого раза узнаешь, как хорошо знакома художнику история [и обыкновенного], а особливо история следствия [какого-нибудь] вечного нового учения на массу народа. И все это облечено в старую форму, в неопытную манеру художников 15 столетия, и потому [картина] произведение несет в себе какое-то странное противоречие с самим собой.
Рядом с церквью возвышается городская Ратуша позднейшего готизма [и так как Ратуша], в ней, к удивлению нашему, нашли мы в зале заседаний магистрата 10 аллегорических картин [заседающих], еще не известных миру, но заслуживающих вселенской славы. Чудо картины. Чего тут нет? Женщин, ключей, сабель, зеркал, рыцарей, и все это имеет значение не будничное, вседневное, к которому мы так пошло привыкли, а особенное, мистическое; даже колос хлеба выражает тут не хлеб, а что-то другое. Меня проняла дрожь от одной мысли, что члены магистрата могут унести тайну изъяснения всей этой фантастической эпопеи с собой в гроб и оставят потомство в совершенном мраке на счет этого живописного иероглифа, но прибытие сторожа скоро меня успокоило. Он нам подробно изъяснил значение каждого волоска на головах краснощеких богинь, потому что в картинах этих нет даже волоска, существующего так просто-запросто, а все с выражением какой-нибудь идеи, словно повести французских писателей. – Добрый сторож утешил нас признанием, что в случае его болезни или когда он бывает нетрезв, знаменитые картины толкует и показывает путешественникам жена его. – Ключ к картинам спасен! Если женщина знает тайну [держит его в руках], значит тайны нет и слово загадки может перейти до отдаленного потомства. После этого известия мы вздохнули посвободней и могли осмотреть чудесные диваны, поставленные в виде полумесяца и обязанность которых состоит в том, чтобы лелеять во время прений ту часть законодателей, которые имеют голос [отверженно] (неразборчиво) ни в каких совещаниях. Возле каждой софы стоят по две плевательницы, ибо жители Любека, считают драгоценным решительно все, что выходит из уст их правителей в минуту заседания. – Маленькая комната рядом с этой залой показывает заботливость магистрата о себе, простертую даже до самых мельчайших соображений. И действительно, сколько гениальных мыслей может растеряться в тот промежуток времени, который употребляет член, чтобы добежать домой. Картина, украшающая стену этой комнаты, предательски высказала нам, что в давно прошедшие годы заседания были еще комфортабельней. Она изображает две палаты, в одной идет шумное прение сената, а в другой [освещенной] стоит длинный стол, и на столе тяжелые фляги, кубки, и посудина чистая, как невинный младенец… и множество глаз устремлено на перегородку, отделяющую комнату от совещательной залы, и сколько физиономий, ясно высказывающих, что мысль их витает теперь около благодетельного стола, забыв и римского императора, и датского короля, и буйных рыцарей… Но прекрасные старые обыкновения исчезают… Что теперь хорошего в какой-нибудь пустой палате представителей, сзади которой нет ничего, кроме народа, ожидающего, чем прение кончилось?.. Одна уж мысль о пересохшем горле оратора заставляет меня бежать, хотя бы он говорил, как Сенека!{13}
Вечером бродили мы по берегу Траве, по валу, где возвышалась стена, и вошли в город воротами Holsten Tor[3], тяжелым, массивным осколком прежде бывших укреплений!.. По дороге поклонились мы памятнику гражданина Праля, расстрелянного в 1813 году без всякого суда французами – за смелое слово; он сказал: «Мы тогда только будем спокойны, когда выгоним французскую каналью».
На другой день рано утром за три червонца наняли мы коляску и вечером в субботу, 7 ноября (26 октября) прибыли в Гамбург, употребив 12 часов на проезд 8 миль, или 56 верст.