Ирисы [исповедь]
Помните, как я вас ждала тогда в парке – всю себя держала в руках, как охапку цветов, готовая поднести эту охапку вам.
Осень, что ли, в июле, последняя, завершающая, достаточно уже, хватит. Совсем желтые старые листья, и мы старые; как я сама, как сами мы повзрослели за столько лет, долбаных лет. Как было трудно дышать от уродливой цикличности происходящего, всегда одной и той же мыльной пьесы, от замкнутости, закупоренной в ржавой банке любви в уксусе, этого избитого убогого слова, выцветшего до дыр, некрасивого, не сотвори себе мейнстрим. Как ничего не значила твоя кривая пирамида повторений, наслоений, никчемных осмыслений, наигранных восклицаний, актерского баловства, вечного монолога. Когда уже незачем насиловать несчастный тюбик пасты, когда-то наполненный мятным смыслом, защищающим от кариеса. И как же было тяжело, словно не семь лет за плечами, а семь пудов прошлогодней картошки с проростками.
И что, если мной было вымолено твое обещание больше не приходить (не выполнишь), иначе я сломаю тебе ноги (они целы), ценой мокрых потоков (они высохли), конвульсий (они атрофировались). Что, если меня рвало всю ночь (через рот переработанным любовным мусором) от тебя, от нашего, от меня. В унитаз блевались крымские встречи, единственные ромашки, глотки марихуаны, секс в яблоневых посадках, костюм деда мороза, домодедово, свадьбы твоих друзей, цветаева, моя измена, щука, питерский вокзал, твоя сперма, последнее ощущение губ (губы будут еще, ощущения губ больше не будет). И да, я терпеть не могу ирисы.
я.
То, что недавно было декабрьским снегом, чвакало под ногами и неприятно заполняло угги. Столичные люди засыпали по своим домам в тепле и зевали на нас, топчущих слякоть и свои многочисленные ошибки. Неуютный стол в пустой дорогой забегаловке ломился от чайничка чая, сахара рафинад и ненавистных с детства грецких орехов, которые застревали у меня в горле, словно вонючие европейские каштаны. С тобой был лиричный Александр Сергеевич, признавшийся мне своими стихами в твоей любви, а мне так сложно было тебе поверить, как будто я уже знала заранее, что через несколько дней ты бросишь меня разбираться с моими проблемами одну, руководствуясь исключительностью своей рациональности, дабы я «не мельтешила перед глазами». После второго противного ореха прозвучала неаккуратная фраза о возможной свадьбе через год, и ты в блаженстве начал грызть третий. По идее осчастливленная своим скорым замужеством, рука в руке, я была сопровождена в квартиру к сестре, где случилась любовь в количестве трех раз в честь нашего примирения, и у тебя все стало хорошо, а у меня как-то не очень. У тебя все встало на свои места, когда утром ты оставлял меня на перроне столичного метрополитена, целуя в ухо, одетый в зеленое, будто военное, пальто, возобновляя наш телефонный роман, проживший еще несколько лет, дотянувший из последних сил, пока не дошел до конечной реанимации, которая не помогла.
ты.
Звонок в мощную дверь на двадцать первом этаже, скользкий кафель и тяжелая связка ключей, среди которых никак не находился тот, который кинет меня в твои руки, а ты возбужденно торопил по ту сторону баррикады и как никогда чувствовал, что я рядом. Щелчок, клацанье железа, я подлетела и начала жить только твоими губами на шее, щеках, ушах, волосах, глазах, зажатая между желтой стеной и всем миром, который есть ты, поднимающий меня, опускающий, жаждущий рассмотреть каждую точку на мне, но срывающийся от нетерпения на поцелуи, на ощущения, на попытку вдохнуть меня всю в себя и носить всегда с собой в легких рядом с «русским стилем». Ты ждал ответной реакции, тряс, выпытывал, а находил поджатые губы, сдержанные глаза, холодный рот, ненужные слова. В ту минуту моего уродского извращенного благородства я отталкивала тебя, прогоняла, разочаровывала ради тебя же самого, прокручивая в голове все ночи перед твоими неизбежными, регулярными как ноябрьский грипп, отъездами, мысленно подметая осколки еще будто бы не разбившейся нашей экстремальной близости, и, господи, в эти минуты я любила еще сильнее, но готовая разодрать тебя в клочья. Холодная и синяя как голый манекен, я равнодушно отвечала на губы в губы и колола тебя каждой фразой, подлая и злая, жалко пытавшаяся этим вырвать из тебя одно единственное, что вернуло бы мне веру – пять самых обычных слов, пять наших слов, которые были спасательным кругом: «у нас все будет хорошо». Ты сказал свою интерпретацию: «я буду играть в Театре».
ты, я
Ты сидел в стареньком, когда-то красном гамаке, теперь бледном, в тени, создаваемой пляжным зонтом цвета фанты, сосредоточенно читал, иногда хмурясь, периодически отмахиваясь резким движением руки от мелкой колхозной живности. Я была напротив, развлекала твою трехлетнюю крестницу и ловила каждое движение твоих скул, каждый момент, когда ты сводишь лопатки на безумно красивом смуглом торсе, прогоняя боль в спине. Когда девочка в игре произносила какой-то волнительный для тебя звук, ты, трактуя его как возможный сигнал опасности, рывком поднимал глаза от книги и искал ее глазами, быстро оценивая обстановку, и убедившись, что все нормально, поцеловав меня взглядом, снова погружался в чтение. Я никогда не ревновала тебя к сотням женщин, которые окружали тебя, соблазняли, ночевали, трогали, но, черт возьми, как я адски ревновала к этому белокурому существу, с маленькими ножками и ручками, потому что когда милый добрый пес, твой любимец, в азарте просто лизнул ее за палец и она капризно пискнула, ты готов был размазать его по бетонной дорожке перед домом. О, никто и никогда не чувствовал так чутко, как я, если ты искренне кого-то любишь. И от одного твоего тревожного взгляда, окутывающего ее в кокон из заботы и нежности, во мне прямо пропорционально рос огромный ком ревности, который я всеми правдами и неправдами глотала и давила, потому что мне казалось, я схожу с ума, если испытываю такое к ребенку. Я страшно ловила себя на мысли, что буду ревновать тебя к нашей дочери.
я, ты
В предрассветные часы перед твоим отъездом в Петербург без обратного билета я заживо хоронила нашу страстную липкую близость, хватаясь в безрассудстве за твою руку, ногу, душу, утопая в скомканном одеяле и смятой после нас в беспорядке простыне. Под мои завывания сломанного мотора ты тихо бормотал, гладил по голове, мочил руки в слезах, уговаривал, ругал и как всегда ничего не обещал. Я глотала ядерные комья боли, которые ты преподносил мне под видом вкусных конфет. Чудовищная Правда сидела рядом с нами и ржала как умалишенная, трогала меня и щекотала, не обращая на тебя никакого внимания. Правда состояла в том, что два влюбленных человека сознательно и в здравом уме крутят фарш из самого лучшего, что у них есть и было. Она ела меня все последующие годы, превращая в эмоционального бомжа. С этой ночи, когда я сосредоточила все свое счастье в твоей руке, и ты жадно резанул ее свистом уходящего «поезда на Ленинград», она паразитом жила в моем мозгу, назойливо напоминая о себе, унижая мою веру, разъедая сомнениями, заставляя тебя не любить.
ты и я
Неприметный мастер в грязных штанишках копался в забитых каналах омывателя заднего стекла красного джаза, которого уже нет, а сбоку на сломанной обшарпанной табуретке была любовь.
– Бабушка говорит, что если ты уезжаешь в Питер, значит, ты меня не любишь, – и в этой фразе все: шуточное копирование тона Валентины Ивановны, показное равнодушие к прозвучавшему факту, жадная надежда в моих глазах, которые буквально бегали по твоему лицу, сдавая стометровку, и невыразимый, неизвестный тебе страх, что, наверное, так и есть.
– Ты, правда, думаешь, что я тебя не люблю?
А скромный мастер, копаясь в механических недрах железной штуки, даже не подозревал, что только что в его пахнущем маслом гараже сбылась моя красивая, сказочная, вымученная годами и проверенная на прочность патологическая мечта.
я и ты
На компьютере хранятся фотографии, которые сделала Т. в то любовно-жаркое лето, предпитерское, и которые до сих пор пахнут нами, дышат как настоящие и утвердительно кивают, что это было, что это живо, и которые ты отправил в пожизненную ссылку в дальний угол воронежского шкафа в рамке за стеклом. Под аромат наших любимых ромашек (и отнюдь не мерзких ирисов) я знакомилась с твоими родителями, одетая как назло в красное блядское платье и в длинные ноги на тонких шпильках, в ночь памяти начала второй мировой войны, ощущая себя круглой дурой, но такой счастливой, под осторожные, но игривые взгляды твоего папы, угощавшего меня гречкой из котелка и чаем из шишек. Пока я начинала понимать гриффинский юморок, ты начинал любить макдак. Я сладко растворялась сахарной пудрой в твоем родном колхозе, твоей комнате с розовыми шторами и всего лишь два раза заглохла в Оптимусе. Твой крестный дарил мне тюльпаны с грядки и подмигивал, а прекрасная мама целовала при встрече как свою вторую Машу. Мы красили твоей бабушке забор и кошку в синие цвета, отбиваясь от больнючих оводов, и как чертовски я была с тобой красива. Мы просыпались в охапку друг с другом в сенях, пристроенных к сараю, с таким травяным деревенским запахом, кутаясь в потный ком, захлебываясь в сумасшедшей близости, душно крича, и мы засыпали в жарких мокрых поцелуях, веруя в непоколебимую верность, повзрослевшую вместе с нами за пока что четыре года. Я вся была одно твое прикосновение к моему виску, прижимающее меня за шею крепкой рукой к себе, прижимающее добычу навсегда, этой животной хваткой.
мы.
Пережив распад нашего полугодового неафишируемого союза на почве «фальши в отношениях», а иже с ним и воронежские пожары, мое прощальное письмо без обратного адреса и твой типичный телефонный звонок через три месяца неизвестности, мы стояли в моей комнате на пороге рассвета, и гляделись карие в голубые, ужасно соскучившись друг по другу, но еще не смеющие коснуться, блаженно оттягивая эту неминуемую минуту, чтобы дотронуться, улыбаясь и чего-то страшась, наслаждаясь больным томлением перед неизбежностью, когда твои губы сожрут мои, утопят, сотрут. В бешеном ритме биения под грудью, в мелькающих попытках жадно проглотить взгляд, прочитать мысль, коснуться спины, упасть в ноги, урывками вдыхать, звучит слово, нет, крик, вихрем, громко, что закладывает уши, но шепотом – она. Мы спали друг с другом ровно два года, делились личным искусством, чистили зубы одной растрепанной щеткой, переплетались ногами, читали книги, сливались губами, ели придуманную нами еду, учились слушать, но только не вдвоем, а втроем, с нами рядышком удобно устроилась она, как на заднем сидении у меня в машине, она ела с нами нашу еду, решала свои билеты, читала наши книги, вплетала к нашим свои кривые ноги, лезла своими губами и ни черта не училась слушать, и мы все друг друга любили и наслаждались запахом никому не подаренных ирисов. «Мы очень красивая пара», – говорил ты, когда мы с тобой глядели в зеркало, и отлично смотрелись втроем. Но в тот предрассветный час мы взаимно вышвырнули ее вон, она перестала существовать как потенциальный вид, и началась серьезная часть нашей многолетней биографии, совсем вдвоем.
мы
Аварийный знак плавился на Острогожском кольце, и я проваливалась куда-то в недра асфальтового ада в компании с битым бампером нервной пенсионерки. Твои милые друзья пытались меня успокоить и деловито звонили куда-то, а она, тогда еще не известная мне как она, невозмутимо решала билеты для сдачи на права на заднем сидении моей машины под чьи-то настойчивые ухаживания. Ты был далеко за городом, ты ждал груз из четырех человек, раздраженно расспрашивал о ситуации по телефонным проводам и не очень мне сочувствовал. Вмятина на красном капоте, расписка о выплате ущерба и ватные от страха ноги бухнули в историческое прошлое и отвалились за поворотом моего сознания, мысли месили кашу и перетекали в тихий берег реки, ваши съемки фильма и в то, как она стреляла в одного из пленников. Я смотрела на это издалека, вне действия, не принадлежа вашей системе, сидя на траве в каком-то даже страшном медитирующем спокойствии. Что-то стрекотало в траве, что-то видел в ней ты, что-то вроде роли такси играла в этом процессе я и продолжала варить кашу из глупой первой аварии и предстоящего неподготовленного ГОСа. А ты как будто не замечал, не смотрел в меня, не читал меня, как будто это не ты забегал ко мне за кулисы обнимать сбитые в кровь ноги, и я дрожала под знойным майским солнцем от твоего подлого делового безучастия. В сумерках и в слезах я везла твоих друзей обратно в город, везла на заднем сидении ее, все еще не ведая, что это она, не ведая, кому в этот день я плела косы из красивых волос, и мне было дико стыдно, обидно, больно оттого, что они это видят, слышат и жалеют меня.
ты и я?
В коротком синем платье с голубой инфантильной ленточкой, перевязанной под грудью, дрожа, я выходила как будто не своими ногами на сцену под свои собственные слова, озвученные чужим голосом, эхом разлетающиеся по зрительному залу, полному ничего не понимающих людей, отскакивающие от всех четырех стен и попадающие тебе в уши. Мое внутреннее землетрясение выбивало из-под ног равновесие, а я, заряжаясь адреналином, натягивала подъемы и колени, выбрасывала батманы, естественной неестественностью изворачиваясь в созданных мною танцевальных фразах, рассказывала тебе о том, что внутри. А через восемь минут, станцевав, я рыдала на грязном полу за правой кулисой, растирая блестящие тени по раскрасневшемуся от успеха лицу, потому что очень тяжело говорить вслух о любви, ведь я о ней всегда молчу. Ты появился резко, сразу, накатил со всех сторон, где-то у подножия моего закулисного мира, на деревянном подступе к выходу на сцену, целовал мои синяки, обнимал всю большими руками, говорил, комментировал, шептал, а я ничего не слышала и не пыталась слушать, глотая твое присутствие, впитывая твой запах, клевала тебя куда-то мимо губ в промежутках между всхлипывающими кивками головы и размазывала мое настоящее счастье по щекам.
я и ты?
Гуляя по солнечному Арбату, влекомая реквиемом по нам, я писала девчачью глупость со вкусом мармелада на известный мне наизусть номер, не зная, прочтешь ли ты ее после стольких месяцев обоюдного, на самом деле одностороннего, молчания, твоего. Сумбурная переписка затянула меня в наше скудное прошлое и выплеснула на ступеньки у Юрия Долгорукого, где я ждала тебя час, два, кусая губы, ногти, мозг, слушая, как любимый трек, «абонент вне зоны действия сети», перетекая из нескончаемой минуты в еще более нескончаемую, намертво прирастая к этому памятнику, бульвару, городу, гоняя по ногам нервы теннисным мячиком. Пришел, забрал, втянул в себя, как дым сигареты, как будто навсегда, но все-таки в эпизоде. Лились проспекты, мосты, летело все мимо, куда-то в другие города, а я чувствовала только твою руку в своей, за которой буду волочиться столько лет, которую не смогу отпустить в ночь перед отъездом в Петербург через пару лет, и только если ее отрубить, что ты и сделаешь. А пока что были МХАТ, мечта и амбиции, было только это сегодня вперемежку с короткими больными поцелуями. Ты накрывал меня глубокими философскими фразами, читал стихи, делал непроницаемые глаза, касался лица, остывал и пылал, диктуя сюжет глупой девочке, боявшейся сказать одно неправильное слово и потерять тонкую связь. Какая все-таки потрясающая подлость лежит в основе теории относительности, как по-разному мы воспринимаем одно и то же событие – ты прожил день, делая ставку на поступление, но провалил экзамен, и вываливал личную обиду своего раздавленного эго на появившуюся откуда ни возьмись, но при этом так кстати влюбленную в тебя бывшую подружку. А у меня внутри горело, воевало, какой-то мексиканский кактус рос во мне сверху вниз и снизу вверх, валетом, и мне не хватало всего московского воздуха, чтобы утолить легкие. Мимоходом брошенное тобой безжалостное слово я ощущала животом, и где-то в пупке рождалась та самая тошнота, не как после пьяной ночи, а как от предчувствия дурного, но лишь ты касался волос и так смотрел в лицо, как будешь еще много раз смотреть, будто впервые видишь, но уже так давно любишь, что боль из живота щекоткой поднималась к груди, и билась в агонии оттого, что ее никто не слышит. Ты думал о многом, но не обо мне. А в конце дня этот черствый, не знающий пощады и живущий по своему расписанию, фирменный 25-ый выдернул меня из жаркого липкого дня, выкрал из твоих столичных лап, швырнул в вагон, плюнув вдогонку моими первыми в жизни Lacoste и охапкой слез. Потом, через много наших лет, тебе подарит ирисы девушка из соседнего общежития, незнакомая тебе, наблюдающая за тобой в коридорах и на сцене в поисках твоего взгляда при встрече, мечтающая увидеть в нем то, что довелось увидеть мне. Ты будешь вкладывать в ее ирисы смысл и говорить: «Это так странно: ты ходишь, бреешься по утрам и ешь пельмени, а какой-то человек тебя очень любит». Я была этой девочкой с ирисами тогда у Юрия Долгорукова, но ты не вкладывал в них смысл, и я уверена, что даже не помнил этот день. Ахматова написала Мандельштаму, как мне кажется, с ехидством «Мальчик сказал мне: „Как это больно!“, И мальчика очень жаль». Я не дарила ирисы, меня не жаль.
Конец ознакомительного фрагмента.