Детство. Красный Холм
Родился я 6 сентября старого стиля 1899 года, следовательно, все-таки в прошлом столетии (не потому ли сохранились во мне на протяжении жизни некоторые понятия и вкусы прошлого века?) в городе Красный Холм Тверской губернии.
Мой отец, доктор Леонид Александрович Мясников, был, как все знавшие его считали, человек выдающийся по своим интеллектуальным качествам и личному обаянию. Он родился в том же городе в 1859 году в довольно зажиточной купеческой семье.
Его отец, мой дед, Александр Иванович, торговал не столь успешно «красным» товаром (ткани, галантерея); его обворовывали приказчики; сам он был человеком добродушным и весьма религиозным – все годы был церковным старостой, построил на свои деньги богадельню, возвел новый собор около кладбища. Я не застал деда в живых, но в детстве слышал, что он оставил о себе хорошую память.
Мать отца, моя бабушка Анастасия Сергеевна, из мещан того же города, была энергичной и умной женщиной. После смерти мужа она жила одна и умерла уже после революции, в 1920 году (85 лет от роду, во сне, при жизни «ничем не болела»). Была она проста, приветлива, но, говорили, немного скуповата. Впрочем, мне она на праздники и на именины всегда делала прекрасные подарки (как и другим внукам и внучкам).
У родителей моего отца были еще дети: двое сыновей и одна дочь. Всем детям родители предоставили возможность получить широкое образование по их выбору. Не было обычного для тогдашней жизни нажима задерживать детей дома, поставить за прилавок для продолжения «дела». Решающее значение при этом имела судьба старшего сына – моего отца. В 1873 году он отправился учиться в Москву, во Вторую гимназию (это был первый в истории горожан Красного Холма случай; до тех пор отправлялись в гимназию только дети дворян, помещиков). Учился отец весьма хорошо. На каникулы приезжал домой, привозил с собою колбы и реторты для занятий химией и ворох книг – Гёте, Гейне, Байрона, Шекспира, Писарева, Добролюбова; он собирал молодежь и взрослых и читал им их, а по вечерам любители разыгрывали спектакли – «Разбойники» Шиллера, «Гроза» Островского… В 1881 году Леонид Александрович поступил в Московский университет на медицинский факультет.
По примеру старшего поступили в дальнейшем и младшие дети: Александр Александрович Мясников окончил юридический факультет Петербургского университета, числился помощником присяжного поверенного, но дел не вел; вскоре он стал проявлять признаки душевного заболевания и поселился у матери в Красном Холме. Я застал этого «дядю Амбара» – так прозвали его мальчишки за высокий рост. Это был добрейшей души человек, принимавший к сердцу жестокости (хотя лично его и не касавшиеся) купеческого и мещанского уклада жизни городка и объявивший «им» (то есть различным лавочникам) войну, хотя никто, конечно, на «сумасшедшего» не нападал (он строил на чердаке своего дома батареи из пустых бутылок для «обороны», пускал какие-то «лучи» для наказания, по его, как юриста, мнению, «преступников»). А в своем кабинете дядя собрал библиотеку по общественным и историческим предметам, в том числе коллекцию революционных подпольных изданий, начиная с газет «Земля и воля» и «Народная воля» и кончая сочинениями Ленина; он снабжал ими левонастроенных горожан из среды учителей, крестьян и рабочих.
Младший брат моего отца, Сергей Александрович, окончил историко-филологический факультет Московского университета; он занимался сперва земской деятельностью (был председателем уездной земской управы в Весьегонске – Красный Холм был заштатным городком), а затем переехал в Москву. Наконец, сестра отца, Ольга Александровна, окончила Бестужевские курсы в Санкт-Петербурге[1]; вышла замуж за земского врача Н. П. Петрова (одного из толстовцев), они жили в Клину.
Леонид Александрович, поступив на медицинский факультет, успешно занимался, и по окончании университета в 1886 году Захарьин предложил ему остаться ординатором клиники. Не приходилось сомневаться в блестящей научной карьере, которая, казалось, была открыта перед молодым врачом. Однако отец принял другое решение; то был период, когда прогрессивно настроенные молодые люди, получив высшее образование, считали своим долгом «идти в народ», «отдать ему долг». Леонид Александрович был к тому же первым краснохолмцем, окончившим университет.
По приезде домой Леонид Александрович сразу же открыл бесплатный прием больных. В дальнейшем он стал взимать плату в двадцать копеек с первичного больного, так как решил на свои средства открыть небольшую больницу (городская больница не справлялась с нуждами больных и не могла получить средства для своего расширения).
В 1890 году больница была открыта в нашем каменном доме (где я потом родился) – на десять коек, с оплатою питания и лекарств по тридцать копеек в день. Конечно, больница поглощала средств во много раз больше тех девяноста рублей, которые получались из оплаты лечения больными; мой отец получал нужные суммы из своей частной практики по городу, их он и тратил на больницу.
Мой отец был исключительно популярный врач. Доверие к нему больных было безграничным. «Батюшка Леонид Александрович как скажет, так и сделаем» или «так и будет» – таков был обычный рефрен пациентов. Первый десяток дет своей деятельности он был типом земского врача-универсала – кроме внутренних болезней, занимался акушерством, гинекологией, хирургией (он был первым сделавшим в нашем округе кесарево сечение). Отец живо следил за медицинскими новостями, выписывал много книг, несколько журналов. В более поздний период он стал ограничивать себя двумя специальностями: внутренними болезнями и офтальмологией. В 10-х годах этого столетия он дважды предпринял поездку за границу – в Берлин к профессору Силексу и в Вену к профессору Фуксу; в их клиниках он учился современной офтальмологии. Как к специалисту-окулисту, в 10 – 20-е годы к нему в Красный Холм стали съезжаться больные из Тверской, Ярославской и Новгородской губерний.
Я помню многочисленные подводы крестьян, заполнявшие нашу улицу с раннего утра перед амбулаторией. Отец в развевающемся белом халате быстрыми шагами появлялся в доме, чтобы отыскать нужный рецепт или инструмент или же на скорую руку проглотить стакан молока с булочкой (обед также шел в спешке). Леонид Александрович был жизнерадостный, необычайно энергичный, подвижный человек крупного телосложения, с некоторой склонностью к полноте. Его плешивая голова с мягкими бледными волосами, его широкое мясистое лицо, серые глаза и небрежные усы с бородкой – все было типично русское.
Леонида Александровича интересовала не только медицина. Он имел непреодолимую склонность к общественной деятельности. Не принадлежа к какой-либо политической партии, отец считал себя социалистом и сочувствовал левому течению в общественной жизни страны. В нашем доме часто бывали различные политические деятели тверского земства. Как известно, тверское земство было вообще довольно передовым, хотя и возглавлялось либералами типа Петрункевича[2] и Родичева[3]. Леонид Александрович был гласным губернского земства. Он участвовал в приеме депутатов от земств, устроенном после смерти императора Александра III новым царем Николаем II. Тверское губернское земство тогда подало царю петицию, в которой высказывалось за необходимость существенных реформ для России, в частности свободного самоуправления на основе всеобщего избирательного права. Молодой царь (маленькая фигура с бледным лицом в форме гусарского полка), принимая в Зимнем дворце депутатов, выстроенных в ряд, произнес настолько длинную речь, что все удивились, как он мог ее заучить наизусть, и петиция тверских земств получила ответ – пресловутую фразу, что «бессмысленные мечтания некоторых земств при существующем строе осуществиться не могут»[4].
Позже, в годы революции 1905 года, собирались у нас и подпольные революционные деятели всех оттенков. Я помню, они много спорили; это были молодые учительницы, рабочие и приезжавшие откуда-то парни в студенческих фуражках и поношенных тужурках. Рабочие были из железнодорожных мастерских. Были еще фельдшеры и фельдшерицы (врачи из округа появлялись только в других собраниях – с более интеллигентным, но менее революционно настроенным составом).
К уважаемому доктору, конечно, заезжали и либеральные (и нелиберальные) дворяне из своих усадеб. Я помню, как Федор Измайлович Родичев вступил со мной, шестилетним мальчишкой, в дискуссию по поводу распеваемого всеми нами на дворе стишка, смысл которого заключался не столько в словах, сколько в настроении: «Что я вижу, что я слышу, Николай висит на крыше!» Он сказал, что царь, и по его мнению, плоховат, но едва ли его все-таки надо вешать. Возможно, этот важный и симпатичный человек говорил в действительности что-то другое и более умное, но так запомнилось.
Мой отец был избран в 1899 году городским головой Красного Холма и на протяжении последующих десяти лет энергично занимался благоустройством города. Им был открыт летний театр, а позже – обширный Народный дом, в котором ставились спектакли и концерты (силами любительских кружков и приезжими на гастроли; позже, в период революций, в Народном доме устраивались сходки и общественные собрания). Средства были собраны по подписным листам среди горожан.
Вообще в эти годы краснохолмская публика любила театр и музыку. Молодежь, особенно в каникулярное время, постоянно была занята на репетициях, открылось много талантливых певцов, в дальнейшем ставших артистами столичных театров. Особенный же энтузиазм встречали постановки драматических произведений общественного содержания: «На дне», «Ревизор», «Дети Ванюшина», чеховские пьесы. Пожалуй, менее всего нравился Островский с его типами из купеческо-мещанского сословия, которым Красный Холм еще кишел; нравы, впрочем, уже значительно смягчились, кит-китычей в маленьком городе оставалось все меньше и меньше, но те, кто еще остался, хотели выглядеть более просвещенными, и им не доставляло удовольствия лицезреть себя в зеркале Островского.
Я не застал в Красном Холме среди купеческо-мещанского населения персонажей из Островского. Великий драматург описывал другой период; к новому столетию даже торговцы стали рядиться в розовые одежды «демократов» и «народа». Их отпрыски гнушались делами отцов, стремились в средние и высшие учебные заведения, а если этого сделать не удавалось, шли в учительство, устраивались на службе кто как мог. Еще можно было продавать книги или их переплетать (книжная лавка не считалась лавкой). Молодежь расшатывала и семейные устои (выходила из повиновения родителей, покидала семью, вступала в шокирующие любовные связи), некоторые опускались, спивались (пьянство было весьма распространено). У меня, мальчишки, сложилось впечатление о свободной, романтической, какой-то возвышенной настроенности молодежи начала века, что, конечно, отражало тот общий идейный подъем, который переживала наша страна в ожидании великих революционных событий.
Отец осуществил важное для Красного Холма дело: после долгих хлопот в 1901 году была открыта железнодорожная ветка к городу от станции Сонково (Московско-Виндаво-Рыбинской дороги, между городами Бежецк и Рыбинск). Когда после торжественной встречи на платформе первого поезда с железнодорожным начальством состоялся официальный обед в Городской думе, Леонид Александрович, как городской голова, в своем выступлении сказал, что «строителями железной дороги были не только инженеры, но и рабочие», и предложил поднять бокал за народ. До того ездили до «чугунки» на Бежецк (35 верст от Красного Холма по проселочному тракту), теперь поезд ходил один раз в день в составе четырех-пяти вагонов третьего класса и одного микст (купе второго и первого классов). Колеса сильно постукивали (я не помню, чтобы где-нибудь они так еще стучали), и этот звук заставлял приятно биться сердце: вы видите на горизонте краснохолмские соборы – скоро-скоро дом!
Было осуществлено еще одно нужное для города мероприятие. Как и в других маленьких городишках России, дома были по большей части деревянные, и пожары часто уничтожали то одну, то другую улицу. Я помню эти пожары: море огня, небо заволокло черным дымом, весь город сбегается на жуткое, но красивое зрелище, кто-то стремится чем-нибудь помочь, другие просто глазеют, лущат семечки и даже флиртуют с девицами. Город не имел пожарного депо. Усилиями городского головы было создано Добровольное пожарное общество. Многие уважаемые жители города вступили в него членами, должны были поставлять средства, участвовать в учениях, дежурствах по городу. Число пожаров значительно сократилось.
Можно указать еще на открытие Леонидом Александровичем женской прогимназии (которая позже, перед войной 1914 года, стала гимназией). До этого дети должны были отправляться в соседний Бежецк, в Тверь, Санкт-Петербург или в Москву. Отъезд по окончании каникул и приезд молодежи на каникулы были вообще очень заметными в жизни Красного Холма днями – не только для самой учащейся молодежи, но и для ее родителей и всего города. Я помню смешанное чувство – грусть расставания и радость ожидания независимой, самостоятельной жизни школьника без родительского глаза. Приезд же на каникулы – всегда радостная пора. В эти моменты мы особенно любили наш город. Школьникам и студентам выделяли особые вагоны. В них было весело, заводилась дружба и вспыхивали первые искры любви.
Впрочем, я отвлекся от деятельности отца. Но не писать же о строительстве мостов, введении керосинокалильных фонарей и тому подобных вещах, к которым приложил руку энергичный доктор?
Особенно же отец любил просветительные лекции (по биологии, медицине). Он читал их молодежи, учительницам, каким-то неопределенным юнцам, стекавшимся в амбулаторию смотреть парамеции и амебы под микроскопом.
Наибольшее внимание он уделял дарвинизму, а также учению о наследственности. В то время лекции по биологии имели популярность (под влиянием Писарева). В небольшом городке, жители которого традиционно верили в Бога, набожно крестились при виде церкви, читать об эволюции животного мира, о происхождении человека от приматов (обезьян) можно было только человеку большого общего авторитета. Читал Леонид Александович отлично; казалось, он находил в этом выход тех своих склонностей, которым он сам не счел нужным дать ходу в свое время, когда перед ним открывалась профессорская карьера.
Мой отец был женат трижды. В первый раз он женился еще студентом, в Москве, на Елене Криденер (племяннице барона Криденера, родственнице известного художника Перова; Перов написал с нее портрет маслом); это была красивая, совсем еще юная девушка; через год после замужества она умерла от туберкулеза, оставив сына Евгения. Второй раз отец женился на особе с высшим образованием, Вере Ивановне Завельевой, детей у них не было; жена была с претензиями на светскую даму, завела выезд, занималась благотворительными пустяками. Через десять лет они расстались. Наконец, Леонид Александрович женился на будущей моей матери, Зинаиде Константиновне Григорьевой.
Моя мать, Зинаида Константиновна, родилась в 1874 году в Санкт-Петербурге. Отец ее был сторожем Верхнего Петергофского парка, любил выпить; жену свою обижал; хозяйство вела старшая дочь Елена, она же воспитывала и младшую свою сестру Зинаиду. Каким-то образом Елене удалось устроить сестру в Кронштадтскую гимназию. После гимназии Зинаида Григорьева поступила на Рождественские медицинские курсы в Петербурге и окончила их, став «лекарской помощницей» (нечто среднее между фельдшерицей и врачом), после чего попала на службу в 1895 году в краснохолмскую больницу.
Приезд привлекательной двадцатилетней медички из Петербурга в Красный Холм был встречен с энтузиазмом – поднялась волна любительских спектаклей, музыкальных вечеров и т. п. Но молодая девушка оказалась слишком занятой организацией больничного дела, порядком запущенного, отказывалась кататься на лодке или являться на танцы; отвергла она также и полдюжины женихов (один из них в связи с этим даже пробовал застрелиться, но, и счастью, неудачно).
Вскоре, на почве больничных забот, она подружилась с доктором – городским головою, а в дальнейшем они поженились (после длительной истории с разводом с Верой Ивановной, потребовавшим разрешения Святейшего синода). Естественно, Зинаида Константиновна сделалась прямой помощницей своему мужу по медицинской части. Правда, появившиеся вскоре дети стали все больше и больше занимать ее внимание, тем более что она оказалась исключительно преданной детям матерью.
Несмотря на горячую ее любовь к детям, постоянные заботы о них, превосходные условия, которыми она их окружила (отдельные комнаты, бонны, пичканье вкусной едой, страхи – не холодно ли, не простудился ли, не промочил ли ноги и т. п.), из пятерых детей трое умерли: одна, старшая Леля, – в год моего рождения, от острой диспепсии, вторая Леля, моя подруга по ранней поре детства, – от туберкулезного менингита и, наконец, младший брат, Леник, – также от милиарного туберкулеза (он был младший, веселый шестилетний мальчик, писал уже мне письма, каждое из которых почему-то заканчивалось словом «колец»). Такой трагический оборот в жизни семьи наложил тень грусти и пессимизма на мою мать, и хотя она продолжала быть деятельной, перенесенные утраты все же придали ей нервный, чувствительный характер и вместе с тем обострили привязанность к двум сыновьям, оставшимся в живых.
Смерть детей от туберкулеза в семье просвещенных медиков теперь кажется странной, но в то время это было обычным явлением. Тогда даже не было методов ранней диагностики туберкулам в виде рентгеноскопии, не говоря уже о стрептомицине, появившемся через несколько десятков лет. Я помню, как много чахоточных молодых девушек посещали амбулаторию моего отца; он назначал креозот, тиокол, рыбий жир; богатым можно было советовать ехать на Южный берег Крыма, бедные должны были лечиться сосновым воздухом в деревне. «Усиленное питание сливочным маслом» («для растворения восковидных капсул коховских палочек»), питье сливок (со столетником и медом или без оных) – все это не то, думал тогда мой отец, придет время, и появится химиотерапия. Эх, если бы это химиотерапевтическое средство так ужасно не запаздывало! И дети были бы живы, и эти милые гаснущие девушки, а также эти, в общем, еще довольно крепкие мужчины, у которых вдруг пропадает голос, – и они беззвучно сипят о чем-то своей туберкулезной гортанью… Ведь все они умрут через год-полтора.
Отец очень уважал учение об иммунитете, ведь в студенческие годы он застал начало «бактериологической эры» медицины и был твердо уверен, что в скором времени будут найдены средства, устраняющие любую инфекцию. А между тем в то время на этот счет многие иронизировали. Так, среди его учителей в университете еще был профессор-хирург, который заставлял санитара стоять у операционного стола с полотенцем и отгонять от раны «этих самых мукробов», и только Склифосовский в Москве впервые стал последовательно применять правила антисептики и асептики.
Отец читал работы Пастера, Листера, Коха, Эрлиха, Беринга, Мечникова и вывесил их портреты в своем кабинете. Он был убежден в том, что скоро найдут химиотерапевтическое средство против туберкулеза, а еще раньше – прививки против него. «А не думаете ли вы, – спрашивал гостивший у нас проездом известный врач-гигиенист Д. И. Жбанков, – что дело не в средстве и не в прививках, а в условиях жизни?» Отец мой не отрицал значения социальных условий в распространении туберкулеза (скверных, скученных жилищ, темных и сырых рабочих помещений, недоедания). «Ну а мои дети? – думал он. – Ведь они жили в отличных условиях». Возможно, случайное заражение и наследственность. Вместе с матерью они откапывали наследственные корни в отношении туберкулеза. Ничего – за исключением какого-то Филиппа, брата матери, которого она никогда не видела в глаза. Филипп был капитаном дальнего плавания, будто бы заболел туберкулезом в южных тропических морях и где-то там умер (стоило столько молиться «за плавающих и путешествующих», как нас заставляла нянька на сон грядущий, напоминая об абстрактном дяде Филе).
Вообще говоря, отец мой, как и большинство врачей начала века, следовал взглядам А. А. Остроумова и его учению о наследственности и среде. Во время своих поездок в Москву он всякий раз посещал клинику замечательного клинициста на Девичьем поле (ту самую, которой последние двенадцать лет я имею честь руководить). Был ли он лично знаком с профессором, не знаю (отец был, как он сам себя шутливо называл, немного «пошехонцем»). Еще более созвучны были его земские взгляды с известным сочинением «Гибнущие деревни» А. И. Шингарева[5] (члена Государственной думы, по образованию врача). С восторгом Леонид Александрович отзывался также о чеховских «Палате № 6» и «Путешествии на Сахалин». Обычно он участвовал в Пироговских съездах врачей (которые носили характер общих научных съездов врачей всех специальностей, но с уклоном в сторону санитарно-гигиенических, эпидемиологических, социально-медицинских вопросов). На последнем съезде в Тифлисе он выступал по общим вопросам, и тифлисские газеты напечатали очень теплое обращение группы врачей в его адрес («Привет Л. А. Мясникову»).
Зимою в Красном Холме было уютно: на улице – глубокие сугробы снега, под тяжестью которого, казалось, покосились крыши; мороз украсил ставни фантастическим узором, деревья стоят в торжественных оковах инея. Мы ходили кататься на коньках на реку Неледину; иногда катанье происходило под звуки духового оркестра; тут – лучшее место для взрослых по части флирта или для начала романа, как это вытекало из проницательных наблюдений нас, мальчишек (пусть маленьких, но видно же!). А нам, конечно, наплевать – катаемся, и все, ябедничать или сплетничать не станем. А дома – жарко натопленная лежанка в детской, дворник дядя Павел принесет еще охапку березовых дров, а завтра он нас покатает на Серко. Вот скоро наступит Масленица, тогда уж покатаемся как следует! Все выедут; сани украшены коврами, лошади завиты в ленты, целые дни будет стоять звон бубенцов и веселый хохот. Тут уж пойдет блинный психоз. Блины, блины – у всех блины, с икрой, семгой, балыком и водка для взрослых и прочие бутылки с вином, иногда действительно довольно вкусным (мне, например, нравилась запеканка или немножко рябиновой наливки – грузинские сухие вина стали нравиться позже, только по ходу профессорской карьеры). Сколько можно съесть блинов за один присест? В известном чеховском рассказе сообщается о том, как человек, евший блины, умер (но неясно, от блина ли или просто смерть подоспела). В лекциях Боткина блины фигурируют как этиологический фактор желтухи («бродила», введенные с массой теста). В Красном Холме в те годы один лабазник на Масленице съел подряд двенадцать блинов, а на тринадцатом умер; но говорили, что, возможно, в этом случае причина – не блины как таковые, а то, что это был тринадцатый блин, цифра несчастливая. Судьба!
Все-таки более приятны, романтичны другие дни – рождественские праздники. Мы еле могли дождаться Сочельника. Залитая огнями нарядная елка и веселье хороводов и игр! Впрочем, все это быстро надоедало – и на очередные «елки» у знакомых ходить уже не хотелось. Совсем как в стихотворении Глинки[6], которое любил повторять мой отец:
Странная вещь, непонятная вещь,
Отчего человек так мятежен…
Получил, что желал, —
И задумчив уж стал, —
Да чего же еще он желает…
Но – дух стяжательства! – рождественские подарки – это действительно нечто. Вот тебе и вся романтика! И все же проснешься «в ночь перед Рождеством» – еще чуть брезжит синева рассвета, и ощупываешь на кровати, на столике и стульях дары балованным детям. Как хорошо! Какое чудное утро! Как сверкает утренний снег! Вот жизнь. И побежишь, ступая по полу босыми ногами, в комнату матери.
Но всего больше мы любили дни Пасхи. Весенний праздник! Уже наступают светло-синие блики марта. Красивы эти голубые тени голых деревьев на снежном насте, эти сверкающие на солнце в небесной синеве робкие лужицы, ночью сковываемые чистеньким льдом, а днем дающие начало талым ручьям! Особенно же милы целомудренные березы с их беспомощными веточками, тонкая сеть которых как бы упоена весенним солнечным воздухом. Да, это всегда ощущается как возрождение – даже в наши старые годы. И всегда думаешь: как хорошо, что опять ощущаешь эту радость жизни, – сколько раз еще этому суждено повториться? Впрочем, хорошо, что ты этого не знаешь.
Пасха бывает ранней и поздней. Я всегда любил раннюю. Распутица. Лужи. Утренние заморозки. Грачи прилетели. Земля, освобождающаяся от снега. Разливы рек, сбрасывающих оковы льда. Ледоход как символ свободы и бурного движения вперед, и т. д. и т. п.
Эх, милое детство, Красный Холм! Сквозь пелену времени я различаю обрывки первых восприятий. Это ощущение присутствия обоих родителей.
С няньками я дрался, и до сих пор у меня на голове маленький шрам – бежал с кулаками за Грушей (девушкой, которая навсегда сохранила с нашей семьей дружескую связь, уже будучи замужем, а потом бабушкой): она тогда легонько толкнула меня, я упал, ушибся о камень, и под аккомпанемент криков «убился, убился!» меня потащили в перевязочную, где отец, приведя меня в чувство, зашил на голове рану. Но старая Лизавета Ферапонтьевна (об одном глазе) умиротворяла меня замечательными сказками. Вот ведь как это явление, пушкинские Арины Родионовны, характерно для русской жизни!
Потом пошли фрейлейн из Риги или Пернова – хорошенькие немки, одна из которых нашла себе в мужья краснохолмского учителя. Мы выучились болтать по-немецки (к сожалению, потом, когда язык стал нужнее, познания наши частично стерлись из памяти). Отец также учил язык, твердил, едучи в тарантасе (к какому-нибудь больному или в «усадьбу») и захватив меня с собою, шиллеровские «Heute muss die Glocke werden»[7] или гётевские «Wer reitet so spat durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind»[8] и шутливо говорил, что за каждое выученное слово на том свете ему простится какой-либо грех. Я спрашивал, много ли у него грехов? Он становился серьезным и заявлял: «Грех – такая жизнь, которую мы ведем при общем жалком состоянии народа».
Я отца слушался, притом совершенно автоматически, от одного его присутствия или его доброго взгляда. А на мать раз бросился разъяренный. Она, видите ли, однажды вечером ушла куда-то в гости, на костюмированный бал. Я не мог уснуть; когда она вернулась и услышала, что я не сплю, ей пришла фантазия показаться мне в маске (матери было тогда 30 лет). При виде ее я испугался, заревел и накинулся с криком: «Зачем ты меня напугала! И вообще, почему ты уходишь куда-то?!» Так рано проявились во мне черты «тиранства», по крайней мере в отношении любимых мною, а особенно любящих меня людей. Дразнил я и одну из фрейлейн, распевая: «Месяц пыл, Лайба плыл, а я очень рада был» и какую-нибудь иную чепуху, а фрейлейн Эльза грустно садилась за рояль и наигрывала «Am Strande», восклицая: «Ach, meine schöne Riga! Ach, meine liebe Riga».
Девчонок, в том числе своих двоюродных сестер, я тогда еще не признавал, мы водились с мальчиками. Приятели появились, как только меня определили в школу (городское училище). Я научился читать еще пяти лет дома (как будто, насколько помню, по заглавиям газет и журналов – «Русские ведомости», «Русское слово», «Речь», «Нива» – и по детским книжкам с картинками).
В училище наука шла мимо, да я и знал больше того, что преподавали. Зато завелись приятели и неприятели. Мы устраивали целые войны между одной и соседней улицами, между смежными кварталами и т. п. Мальчишки Ширшиковы были исконными врагами. Дрались на рогатках, но как будто все же не попадали друг другу в физиономию. Борьба врукопашную была эффективнее, и наши тела периодически разукрашивали синяки.
Иногда внезапно наступал мир, и длинными весенне-летними светлыми вечерами обе стороны играли в лапту. Зимой возобновлялись сражения в снежки – в них принимали участие и девицы. Нам нравилось нападать именно на них, влеплять им в голубые глаза или в пунцовые губы ком снега или насыпать снега за русые косы, за шею, туда поглубже. После этого перед сном я живо видел перед собою какую-нибудь раскрасневшуюся девочку и повторял неизвестно от кого услышанную фразу: «Так прекрасен женский взгляд».
Красный Холм, городок с 3 тысячами жителей, расположен на широком холму на берегу речки Неледины, впадающей в верстах трех от нас в реку Могочу (приток Мологи, которая, в свою очередь, впадает в Волгу у Рыбинска). У места впадения рек стоит старинный мужской Антониев монастырь.
Судя по случайным находкам (брали песок для строительства моста), холм был обитаем с доисторических времен. Найдены были каменные топоры или молоты, сделанные из доломитовой породы или серого гранита. Очевидно, здесь была стоянка людей каменного века. Можно думать, что в те отдаленнейшие от нас времена люди, поселившиеся на холме при речке Неледине, могли хорошо промышлять зверя в окружавших этот холм лесах и речным путем выбираться на широкую водную дорогу – Волгу. В то же время их стоянка была в укромном месте, вдали от больших дорог, на которых обычно было небезопасно. В более позднее время местность довольно густо заселялась, и к концу XV века, когда был основан Краснохолмский Антониев монастырь, она была уже покрыта селами и деревнями, часть которых вошла в состав монастырских вотчин. Эта местность причислялась к Бежецкой пятине Новгородской области. Позже, в княжение Василия Темного, сюда прибыл поступивший на службу к московскому царю знатный литовский вельможа Станислав Мелецкий; он принял православие. К внуку этого боярина Афанасию Нелединскому-Мелецкому пришел из белозерских монастырей старец, преподобный Антоний, и в 1461 году был заложен монастырь, который быстро стал обогащаться вкладами и землями. Около 1500 года сын великого князя Ивана, Симеон, пожаловал монастырю находящееся рядом село Преображения Спасова да Животворные Троицы на холму с 29 деревнями. Это было первое упоминание, занесенное в историю, о селе Спасе на Холму, ныне Красный Холм. В конце XVIII века от Новгородской губернии отделились Тверское наместничество (позже губерния), и Красный Холм был переименован из села в уездный город (год 1776-й, января 16-го – именной указ, данный Сенату). К Краснохолмскому уезду отошла почти половина жителей Бежецкого уезда (25 тысяч душ); город получил свой герб: на верхней половине щита по красному полю изображен стол с лежащей на нем короной, на нижней по голубому полю изображен холм. Как уездный город Красный Холм числился лишь двадцать лет. В 1797 году он стал заштатным. Едва ли, впрочем, это существенно отразилось на развитии города, так как он стоял до последнего времени впереди захолустного «уезда» Весьегонска (как по торговле, так и по числу жителей и культурным условиям).
Краснохолмские жители, как и жители других небольших городов тогдашней России, состояли преимущественно из мещан, торговцев, а также крестьян, имевших под городом поля, небольшого количества различных ремесленников и всякого рода служащих – как в «казенных» заведениях, так и в частных предприятиях. Рабочие были лишь при железнодорожной станции; кроме того, было немало сезонных рабочих на стройках. Строился город активно: возводилось немало каменных частных домов, каменные торговые ряды, учебные заведения (в период моего детства их было шесть, в том числе женская гимназия и духовное училище, городское мужское училище, женское начальное училище, приходское училище, земское (начальное) училище). Был театр, народный дом, клуб, Городская дума, городской общественный банк, нотариальная контора, больница, аптека, почтово-телеграфная контора. Несколько хороших магазинов современного типа давали возможность населению города и окрестных сел и деревень покупать, в сущности, все то, что продавалось в центральных городах и столицах: можно было купить английское сукно, ткани из Лодзи, Варшавы, Твери, Петербурга, Москвы, зингеровские швейные машинки, граммофоны. Выписывалось много журналов, особенно «Нива» с приложениями, дававшая возможность горожанам из года в год получать за сравнительно небольшие деньги «полные собрания сочинений» выдающихся русских и иностранных писателей; дети и юноши любили выписывать «Вокруг света» или «Природа и люди» – замечательные журналы, дававшие молодым читателям знаний больше, нежели школа, а их приложения Жюля Верна, Майн Рида, Фенимора Купера, Луи Буссенара, Луи Жаколио, Марка Твена мы все с упоением читали, как только научились сколько-нибудь быстро разбирать мелкий шрифт. Чудесные приключения, захватывающие сюжеты, героические персонажи, новые для нас страны, моря, народы, девственные леса входили в нас легко и заманчиво и питали собою наш внутренний мир и наши мозги.
В гастрономических магазинах были такие деликатесы, как балык, икра, апельсины, персики, даже ананасы. Не помню, откуда привозились виноградные вина, но помню, что можно было достать французские коньяки и шампанское.
Но, разумеется, все это для богатых. Обычно же торговали ситцем, бумазеей, грубым сукном, белой мукой, крупами, сахаром (в особых лабазах), сельскохозяйственным инвентарем – плугами, косами, позже стали продавать усовершенствованные машины – косилки или молотилки. Красный Холм имел крупную оптовую торговлю двумя продуктами: льном и кожами. Лен в деревнях был преимущественной сельскохозяйственной культурой. По льну Красный Холм был впереди многих районов Тверской и Псковской губерний. Торговцы льном были наиболее богатыми купцами. Лен, как известно, – весьма трудоемкая культура: он созревает поздно к осени, его щиплют, расстилают по лугам, где его мочит дождь и он вянет, его еще основательно мочат в воде, сушат и теребят волокна. До того как лен убирают с полей, направляют на «толчею», где давят головки и получают льняное семя, а потом – льняное масло. Мы любили льняные поля в начале лета за их изумрудный, свежий колорит и голубые цветики.
Кожевенные изделия были у нас грубоватыми, но кожа вывозилась в большом количестве. Даже странным казалось, что из той же нашей кожи, из которой местные ремесленники шьют грубые личные сапоги и некрасивые «полусапожки», где-то там, на фабриках в столице или даже за границей, выделывались щегольские ботинки, на образцы которых можно было полюбоваться (а то и их купить) в магазине у Александра Сергеевича Суслова, культурного старика, почитавшего поэзию Пушкина, любителя-садовода, в саду которого весною расцветали нарциссы и гиацинты из луковиц, выписанных из Голландии.
В старых «рядах» находились многочисленные склады, в которых держали кожи, и противный запах заставлял нас, школьников, обходить их. В других «рядах» складывались пакля, веревки, бочки или мешки с солью. За городом устраивали склады бревен и досок (у лесопилки), кирпичей (у кирпичных заводов), ржаной муки (поблизости с мельницей, в дальнейшем механизированной, построенной за несколько лет до первой войны).
Колоритны были наши базары. Они проходили в базарные дни – вторник, пятницу и воскресенье. Весь город был запружен телегами (или зимой – санями) и возами. Сколько навоза оставалось на улицах к концу дня, смешиваясь с пылью или снегом! В летние жаркие, сухие дни запах навоза базарных дней можно было чувствовать даже за несколько верст от города. На площади около Троицына собора – море людей, повозок, стоек, ларьков. Особенно картинны были базары в августе – в Преображение (6 августа старого стиля) и Успение (15 августа старого стиля): горы яблок, возы огурцов, корзины малины, крыжовника, смородины, лукошки белых грибов и рыжиков, мешки с ранним картофелем, морковью, репой, сметана, топленое («русское») масло, обычно жидкое от жары, куры, яйца; груды мясных туш, на которых устремлялась туча мух (забота санитарного врача и объект штрафов), грабли, кадки, льняное полотно. Мелкие торговки продавали бабам и мужикам катушки ниток, иголки, гребни, пуговицы, липкие сласти, а рядом в «казенке» крестьяне пропивали выручку, выходили, нализавшись, шаткой походкой или их вытаскивали жены и укладывали в телеги; женщины с визгливой бранью решительно брались за вожжи и гнали подводу домой, нахлестывая лошадь.
Я помню аллеи из высоких возов ароматного свежего сена. Если палило солнце, мы бегом спешили через этот людской и пыльный базар к реке Неледине, к Большой Криулине, купаться.
Лучше всего идти к реке мимо соборов на холме и спускаться через огороды. Краснохолмские соборы – наша гордость. Не то чтобы по причине нашей религиозности. Да, горожане любят ходить в церковь, но, отправляя обряды, зажигая свечки и крестясь, они обычно думают о своем; торжественная обстановка и сладкое пение церковного хора, благолепие сводов, иконопись и традиционное с детства стремление к вечному и доброму – все это настраивает во время церковной службы на серьезный и мечтательный лад. Взрослые думают о любви, о своем успехе, в чем бы он ни проявлялся (в торговле, в пациентах, в делах на службе), а мы, школьники, думаем о том, как мы поедем в тропики по следам индейцев, полетим на Марс и посмотрим, есть ли на нем люди и похожи ли они на тех, которые описал Уэллс, и о девчонках тоже, между прочим. Колька Морозов, конечно, думает об отметках, он, поди, даже вымаливает пятерки у Божией Матери (он первый ученик и зубрила). Вытчиков наверняка перебирает в памяти свои марки – и он признавался, что если есть Бог, то, по его мнению, тот должен же в конце концов сделать так, чтобы ему привезли наконец марки каких-то там французских колоний (не то Судана, не то Гваделупы). Словом, каждый в церкви думает о себе. Ведь и попы думают, сколько им принесет со свечек или с кружки сегодняшняя служба. Вот только старушки, ну и некоторые старички подряхлее, пожалуй, истинно поглощены молитвой и Богом, а главное – те люди, и молодые в том числе, у которых на душе какое-то горе, несчастье. Право, Бог и вера нужны несчастным, счастливым и так хорошо.
Наука биология отрицает Адама и Еву и сатану. Тут какие-то враки. Ерунда!
Тем не менее ходить в церковь приятно было и атеистам. К тому же ведь никто не знает, что будет с нами после смерти. Мы превратимся в прах, в ничто, уснем, как засыпаем на ночь, но без снов и навсегда. Черви съедят мертвое тело, это, вероятно, противно и страшно, впрочем, мы не будем ничего ощущать – но как же так? А душа? Впрочем, души нет. То есть есть душа у живых, а умрешь – ее нет («испустил дух»). Конечно, хорошо бы пожить еще после смерти в Царстве Небесном – в раю. Религия действовала на взрослых простых людей и даже на философствующих школьников своим тезисом бессмертия. Рок смерти инстинктивно страшил всех даже с детства, и, казалось, должен же быть какой-то выход. Но это были шаткие надежды. Просто все враки, думалось в конце концов, где бы все люди или их так называемые души на небе уместились, да и ничего там нет, кроме бесконечного эфира, а звезды – это раскаленные солнца или мертвые остывающие планеты (мы уже читали Фламмариона[9]).
Краснохолмские соборы были красивы. «Были» потому, что в настоящее время они почти разрушены. Самый старый собор – Преображения. Сперва на том же месте была небольшая деревянная церковь, выстроенная при Иване III. В царствование Ивана Грозного, по-видимому, та же церковь упоминается с описаниями деисуса (то есть иконостаса в несколько ярусов икон). «7 пядей – 15 икон, да икона Преображение на золоте же семи же пядей (пядь – единица измерения), да и икона Пречистые… – локотница (тоже единица измерения) на золоте, по полям писаны святители и мученики. Да книга Евангелие на харатье (на пергаменте): евангелисты серебряные» (цит. по книге Л. К. Крылов «Г. Красный Холм и его соборы». Издание Тверской ученой архивной комиссии, 1913 г.). Вероятно, позже этот деревянный храм разрушился и воздвигались новые. Каменный Преображенский собор, в том виде, как я его застал, был открыт в 1713 году; он небольших размеров, архитектуры Петровской эпохи. Как единственная глава храма, так и купол колокольни окрашены были голубой краской и усыпаны крупными золотыми звездами; золотой шпиль колокольни и весь облик собора производили незабываемое впечатление своим изяществом и благородным вкусом.
Другой собор – Троицкий. Еще в 1575 году на холме была, кроме Преображенской, церковь Живоначальной Троицы, она была сожжена во времена литовского разорения, охватившего многие окрестные села. В 30—40-х годах прошлого столетия на другом месте был сооружен громадный собор, доживший до революции. В него-то мы и ходили молиться Богу. Это было очень теплое здание, состоявшее из главного храма, увенчанного пятью главами с приделами, и длинной трапезной церкви; к ней примыкала грандиозная четырехъярусная колокольня (колокольня была видна за 15–20 верст от города).
В этом соборе находилась замечательная древняя икона «Живоносный источник» (Богородица, окруженная семью фигурами святых); к сожалению, она была одета в серебряную ризу; в икону вделан был серебряный крест XV или начала XVI века. На колокольне висели колокола изумительно приятного тембра.
Третий – Владимирский – собор был сооружен в одной ограде с Преображенским в конце прошлого столетия; это высокое и обширное здание, светлое, с отличной настенной росписью и богатым орнаментом (выполненными московскими художниками Поляковым и Клецовым, мотивы были взяты из картин Нестерова, В. Васнецова, Бронникова, Котарбинского и др.). Достопримечательностью собора служили его резные, из липового дерева иконостасы и киоты, которые строитель собора (вернее, купец и церковный староста И. И. Камкин, по инициативе и под наблюдением которого и на его средства производилось украшение нового собора) запретил красить и золотить, что придало им особенно приятный и оригинальный вид. Резную работу с замечательным искусством производил крестьянин Кашинского уезда Степан Кузьмин с сыном (в течение четырех лет).
Красавец Краснохолмский Антониев монастырь раньше был одним из известных и богатых на северо-западе нашей страны. При нас монастырь уже находился в бедности. Прекрасные храмы за величественной оградой с башнями, таинственные переходы, арки, подземные спуски к омывающей монастырь реке – все это говорило о былом величии и находилось в контрасте с темными монахами в рваных сапогах и грязных подрясниках, грызшими баранки или лущившими семечки. Говорят, что и настоятель выдался какой-то пьяница, а до него был таинственный не то политический преступник, бежавший с каторги, не то дворянин-отщепенец, убивший свою любовницу. Земли монастырские давно отошли крестьянам или краснохолмцам, городские церкви вобрали в себя всю религиозность населения, а монастырь пустел и нищал.
Страстная неделя была вся в посещении церкви. Мой отец не был ортодоксальным верующим, он, пожалуй, верил «в неведомого бога», а не в церковного Бога-отца, Бога-сына и Бога – Духа Святого. Но традиции религии, ее историческое и философско-этическое значение он признавал. Он ссылался на Дарвина, более других научно обосновавшего атеизм, но сохранившего в себе религиозное начало. Отец мой иногда ходил по воскресеньям в церковь на раннюю обедню и меня брал в компанию. До сих пор я ощущаю в себе воспоминания об этих утрах, когда дом еще спит, а мы под малиновый звон колоколов отправляемся постоять на паперти – а потом идем к бабушке Анастасии Сергеевне, и она нас потчует крепким чаем с церковным вином (кагором) и просвирами из тугого ароматного теста из крупчатки; впрочем, можно было выпить кофе со сливками «по-варшавски» с пышными «лепешками» (оладьями) с медом или вареньем. Дома между тем ждет нас мама, у нас также все очень вкусно, например чудесные творожные сочники.
Великий четверг, 12 евангелий, в пятницу – вынос плащаницы со знаменитыми напевами «Елицы во Христа крестистеся», Великую субботу – сперва немного скучное чтение паремии, прерываемое чудесными напевами «Воскресни, Боже!», и далее строгая, торжественная обедня «Да молчит всякая плоть человека». Что ни говори, а здорово все это тогда выходило, всех нас занимало как что-то жизненно важное и, конечно, удивительно возвышенное и праздничное.
В начале Страстной недели мы исповедовались и причащались (говели мы весьма, так сказать, либерально).
Меня долгое время оставлял совершенно безучастным вопрос: «Не скотоложствовал ли ты?» Я не понимал этого странного вопроса, но отвечал: «Не скотоложствовал». А потом как-то вдруг подумал: что это, собственно, должно обозначать? Один из приятелей пояснил мне: поп спрашивал, не лежал ли ты с животным. Так что ж, это я ему наврал, подумал я, конечно же, лежал: я часто беру в кровать Играйку, собачку; мама возражает, но та сама прыгает, потом ее, конечно, выгонят. Да нет, сказал мальчишка, это у них в другом смысле, что-то такое неприличное. И мы оба, не поняв все-таки, как-то почуяли себя сконфуженными и густо покраснели. Потом я стал вспоминать и другие места, непонятные первое время. «Не пожелай жены ближнего твоего», «Не прелюбы сотвори». Э! Да это о любовниках, не иначе – это то, что творится на катке или на балах во время танцев. Знаем мы, знаем, так чем же это все так неприятно? По нашим наблюдениям, любовь – это то, к чему стремятся все мужчины и женщины. Следовательно, нехорошо любить только чужую жену? Чем же? Тем, что она принадлежит другому? А что значит «принадлежать»? Отсюда – рукой подать до выяснения тайны полов, что и произошло, конечно, в теории, уже в первых классах начальной школы (отчасти под влиянием церковных заповедей и исповедания).
Радостны и прямо веселы напевы пасхальной заутрени. Хорошо потом христосоваться с «нею» (она всегда одна, хотя и разная) – законное право расцеловаться; вкусна творожная пасха, от куличей скоро начинает появляться тяжесть под ложечкой. А главное – славно забраться на одну из наших колоколен и звонить, звонить. Так как не все умеют звонить гармонично, но все могут забраться на колокольню и звонить, как кому хочется – целую неделю над Красным Холмом стоит колокольная симфония, сложная в своей простоте и хаотичности, но в сочетании с праздничным настроением и весенним солнцем чем-то ужасно приятная (я иногда вспоминаю ее, слушая современную музыку).
Из церковных дел на нас, ребят, производили впечатление так называемые крестные ходы. Крестный ход в пасхальную заутреню был особенно ценим нами: горели яркие плошки вокруг собора, звонили колокола, сверкающие огни свечей и факелов, веселые песнопения, а главное – теплынь, весна. Другой крестный ход совершался 26 августа старого стиля – это был местный обычай (утвержденный духовной консисторией), установленный по случаю «избавления г. Красного Холма от холеры, бывшей здесь в 1748 году и 1853–1855 годах»: ходили по улицам с иконой Владимирской Божией Матери, а то и заносили ее в богатые дома. Мы, мальчишки, бегали вокруг иконы и смеялись, как это удается таким образом обмануть холеру.
Колокольня служила местом наблюдения за пожарами, и там был водружен «ревун», истошный рев которого сразу взбудораживал город, а потом уже раздавался набат. Ревун сигнализировал главным образом о пожарах в окрестных деревнях, а набат – в самом городе.
Кладбище было пряно-сырым, заросшим, тенистым, укромным местом, куда няньки водили нас гулять (бонны почему-то боялись). Похороны всегда вызывали у нас сосущий страх и безотчетное уныние с примесью жалости к себе и другим. Церковные похороны (отпевание, погребение) – самое неприятное воспоминание (и так хорошо, что оно теперь заменилось более или менее бодрой гражданской процедурой). У меня вставали всегда картины из «Страшной мести» и «Вия» Гоголя, – впрочем, теней или видений покойников мы не боялись или делали вид, что не боимся.
В Красном Холме в начале века сложился немалый круг местной интеллигенции. Заведующий больницей – доктор В. И. Семенович, другой врач – Крылов, часто, правда, пьяный и склонный неприлично ругаться, но ловкий и смелый хирург, считавший себя не ниже известного тверского хирурга Успенского (труды которого по язве желудка были опубликованы позже). Крылов, между прочим, был склонен к иронии в адрес лечения язвенных больных консервативным путем, практиковавшимся моим отцом (Extr. Belladonnae по 0,015 c Natr. bicarbonic по 1 гр. – 4 раза в день перед едой, высыпать в стакан, заваривать в теплой воде и пить глотками, как чай пьют; притом кислого, соленого, острого не есть, кваса, пива, водки не употреблять и т. п.). Доктор каждого язвенного больного оперировал, о дальнейшей судьбе предпочитая не осведомляться; да и то сказать, какая там диета в деревне и при недостатках! Приехали из Петербурга еще женщины – врач Ксения Ивановна Тхоржевская, очень недурненькая с виду и умница. С нею поселилась в городе и ее мать, Александра Александровна, окончившая в свое время консерваторию, прекрасная музыкантша. Александра Александровна вышла замуж за тифлисского адвоката И. Ф. Тхоржевского; они вместе занимались литературой и, в частности, переводами стихов (наиболее известны их переводы Беранже). Эта замечательная дама покорила краснохолмцев не только своей игрой Шопена и Бетховена, но и блеском ума, необычайной живостью и добротой.
Брат моего отца, Сергей Александрович, женился на Любови Николаевне, урожденной Мартьяновой (дворянке по происхождению). У этой очаровательной молодой дамы был очень красивый голос, меццо-сопрано (позже она сделалась солисткой Большого театра в Москве). Ее брат, Александр Николаевич, адвокат, считал себя эсером левого направления, увлекался поэзией Уитмена и Верхарна. Он был пламенный спорщик и предрекал скорую революционную грозу, «которая убьет нас – и за дело». Заведующий книжной лавкой, Евгений Иванович Панов, был талантливым артистом-самоучкой и режиссером краснохолмских спектаклей. Позже, после Октябрьской революции, в пору арестов и расстрелов купцов и заложников, он, при всей своей «революционности», не мог выдержать напор истории, забрался на колокольню Краснохолмского собора и бросился с нее. Один из молодых купеческих сынов, М. В. Бородавкин, решил порвать со своей средой, женился на простой женщине, был проклят своей матерью (Галунихой) и поступил в Московскую консерваторию; учился у Додонова; тенор был красив, особенно в «Вертере» («О, не буди меня дыханием весны») и в арии Надира («В сиянии ночи лунной»), но слабоват. Галуниха умерла, и артист вернулся домой, участвуя в концертах под громкими афишами. И были бесконечные учительницы – городские и из соседних деревень: Бортницы, Дымкина, Лаптева и т. п.
В. И. Семенович и мой отец были долгое время большими друзьями, потом между ними пробежала какая-то кошка, и они перестали ходить друг к другу в гости, а встречались лишь на вечерах или заседаниях (впрочем, ссоры в явной форме не было). Жена доктора Вера Константиновна нам всем казалась необычайно умной особой, она отлично владела даром слова и живой иронией. У них было много детей, моих сверстников; родители – в полную противоположность нашим – никакого внимания на детей не обращали, дети ходили оборванцами, часть их умерла, оставшиеся в живых стали очень дельными, славными людьми. Сейчас Вера Константиновна, 85 лет, живет в Геленджике, окруженная внуками и правнуками; она сохранила ясную, прямо протокольную память.
Замечательны были краснохолмские сады. У всех жителей были тщательно отгороженные палисадники с цветником, а сзади дома – огороды. У более богатых сады были полны душистых цветов – левкоев, гвоздики, резеды, астр, а некоторые вели соревнования в выписке и культивировании роз. Яблоневые деревья приносили обильные плоды (антоновка, боровинка, белый налив, полумирон, княжеский стол, апорт). Особенно же приятны были летние сорта – грушевка и коробовка. Вишни и груши, напротив, росли неважно. Ягоды и овощи выращивали почти все. Тогда росла обычно душистая и деликатная клубника, и только позже ее стала вытеснять пузатая кисловатая «Виктория», желто-красная и обильная.
Улицы, покрытые булыжником, создавали стук проезжавших колес, слышимый на соседних улицах; немощеные же улицы покрывались летом глубокой пылью, осенью – грязью, и все надевали сапоги с голенищами. Тротуары были из досок – довольно симпатичные мостки, по которым щеголяли каблучки наших молодых женщин (тогда уже появилась мода на французские каблуки). Платья носили с высокими талиями и длинными юбками.
По вечерам в летние дни катались на лодках по реке Неледине. Эта красивая речка в зеленых берегах и со спокойной зеркальной гладью тогда была многоводна (у деревни Бортницы на мельнице стояла плотина), а теперь это грязный мутный ручей, орошающий облезлые берега (плотины давно нет, деревья по берегам давно все вырублены или сломаны). Теперь в городе, кстати, не осталось садов; нет почему-то не только яблонь, но и лип. Городской сад с тенистыми аллеями на берегу Неледины тоже давно снесен, на этом месте – пустырь и крапива (вообще крапива охотно вырастала у нас повсюду и раньше, но ее тогда уничтожали). Впрочем, появилось много нового и полезного: расширилась больница, открыты общественные столовые, клубы, новые школы, мастерские, типография (в нашем бывшем доме), издающая газету. Словом, жизнь продолжается в новом, современном направлении – и да здравствует она!
Вся прелесть прошлого в том, что оно прошло.