Лето Господне
Из рассказов для Ива о далекой и недоступной в те годы Родине и возникло то, что стало позднее «Летом Господним». Оказалось, что праздники – это и есть Родина
Русский писатель Иван Шмелев с 1923 года находился в эмиграции: во Франции, в Югославии, затем вновь во Франции. Там он и написал «Лето Господне» (1927–1944 гг.). Читатели в России увидели это произведение только в конце 80-х годов[2]. С тех пор книга выдержала несколько переизданий, но интерес к ней остается стойким. Основанная на детских воспоминаниях самого автора, она воспроизводит годичный[3] праздничный цикл в России и то, какой душевный настрой нес каждый из праздников, как он организовывал жизнь семьи, отношения людей и даже хозяйственную жизнь Москвы конца 70-х годов XIX века. Это было время, когда в районе современного Крымского моста в Москве-реке полоскали белье и ловили пескарей[4], на Якиманке утром можно было услышать, как играет на рожке пастух, собирая стадо, а на Кузнецком мосту коровы мешали проходить нарядным горожанам…
«Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну что же… Не поймешь чего – подскажет сердце. Как будто я такой как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он – редко, выпадет – и стаял. А у нас повалит, свету, бывало, не видать дня три!.. Тихо у нас зимой и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз визжат полозья…» Милый мальчик, к которому обращается писатель, это племянник Ивана Шмелева Ив – наполовину русский, наполовину француз. Из рассказов Иву о далекой и недоступной в те годы Родине и возникло то, что стало позднее «Летом Господним». Оказалось, что праздники – это и есть Родина. Но выяснилось это не сразу, а некоторое время спустя после того, как писатель покинул Россию.
В.Д. Поленов. Московский дворик. 1878.
Оставив в голодном и холодном Крыму могилу сына, расстрелянного без суда и следствия в одном из чекистских подвалов[5], в 1923 году Иван Шмелев оказался во Франции. Здесь, больной и надломленный, писатель испытал тяжелейшие приступы ностальгии. Он напряженно вслушивался в звуки, всматривался в краски, которые напоминали бы о Родине: «Ищу чего-то. Земля – чужая, небо… – и оно другое. Или мои глаза – другие?… Из глубины душевной, где тени прошлого, я вызываю мое небо. Светлое, голубоватое, как полог над моей кроваткой, всегда в сиянье. Белых ли голубей в нем крылья, кресты ли колоколен в блеске… или это снежок сквозистый, облачка?… Оно вливается потоком в окна, крепким, свежим, все заливает новым, даже глухие сени, где еще хмурый холодок зимы, где еще пахнет звездными ночами, мерзлым треском. Мое родное, мое живое небо…» (Париж, 1924 год [51, с. 12]). В какой-то момент мозаика отдельных запахов, звуков и цвета объединяется в единой песне, сопровождавшей всегда праздничный крестный ход, когда на улицы древней русской столицы выливались людские потоки из всех московских церквей: «Я вслушиваюсь в себя. Поют?… Сосны поют. В гуле вершинных игл слышится мне живое: поток и рокот. Этот великий рокот, святой поток – меня захватили с детства. И до сегодня я с ними, в них. С радостными цветами и крестами, с соборным пением и колокольным гулом, с живою душой народа. Слышу его от детства – надземный рокот Крестного Хода русского, шорох знамен священных» (Ланды, 1925 год [там же, с. 19]).
Праздник оживает в памяти и с такими достоверными в своей простоте и конкретности воспоминаниями, которые могут принадлежать только времени детства: «Свежий запах – будто сырой бумагой, шуршанье серенького платья няни. Праздничное, еще не мытое, оно трет щеки. Воздух со двора чудесный, свежий, перезвон веселый. Полог моей кроватки дрожит, отходит, и голубое небо смотрит в блеске. И в нем – яичко, на золотом колечке, на красной ленточке, живое!..» [там же, с. 12]. Пасха! О пасхальном яичке из детства напомнили писателю шоколадные яйца парижских витрин. Но когда создавалось «Лето Господне», книга началась с периода, всегда предшествующего настоящему празднику – времени подготовки к нему. Подготовительное время перед Пасхой – Великий пост…
В других главах мы расскажем о том, какие воспоминания о празднике сохраняются в памяти наших современников – как детей, так и взрослых, к какому времени их жизни относятся эти воспоминания, с какими настроениями, событиями, угощениями или подарками связаны их представления о празднике. Однако свидетельство, которое оставил Иван Шмелев в «Лете Господнем», отличает такая полнота, без которой, как мы считаем, в наше время было бы трудно и поднять саму тему значения праздника в жизни человека.
Великий пост
«Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят» [50, с.256]. Два годовых круга проходит автор в своих воспоминаниях. Начинаются они со времени Великого поста. Подсчитать возраст, к которому относятся воспоминания, просто. На следующем годовом круге (другой период от Великого поста до масленицы) мальчик впервые пошел к исповеди, то есть ему исполнилось тогда семь лет. Значит, в начале повествования ему шесть лет. Воспоминания отчетливые и яркие. Множество подробностей и деталей – запахов, цвета, оттенков настроения – свидетельствуют о правдивости воспоминаний.
Обращение к книге позволяет увидеть реконструкцию внутреннего мира шести-семилетнего ребенка. Возможно, кроме явной художественной одаренности рассказчика свою роль сыграло и глубокое трагическое переживание, перенесенное в семилетнем возрасте. У Вани Шмелева погибает отец – молодой, горячо любимый. Мальчик испытывает потрясение. Картина похорон отца заканчивает книгу. Лето Господне – это годовой круг, вехами и главными событиями которого являются праздники.
«В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной бабушки, которая ходила по старой вере, зажгли «постную», голубого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, – по субботам он сам зажигает все лампадки, – всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:
И свято-е… Во-оскресение Твое
Сла-а-вим!
Радостное до слез бьется в моей душе и светит от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, – Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым светом светит в эти грустные дни Поста» [50, с. 258] Но картинки, которые рисует память из детства, не печальны. Они просто наполнены другим ритмом, отличным от всякого иного времени года. Ритм поддерживается и особым переоблачением дома (убрали нарядные занавески, ковры), тщательной уборкой, цветом, запахом (выкуривают запахи прошедшей масленицы), звуком. «В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест – по-мни… по-мни… Это жалостный колокол по грешной душе плачет. Называется – постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты старые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина – «Красавица на пиру» – закрыта простынею» [там же, с. 258]. Такие замечательные подробности! Видно, что шестилетний ребенок особенно внимателен к мелочам, а великопостная подготовка вся наполнена как раз важными мелочами: «Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатками, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали; можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно. Великий пост: раскатишься – и сломаешь ногу» [там же, с.259]. Даже детей касался запрет на игры, а ведь игры – одна из важнейших составляющих общего ритма жизни.
Сразу отметим, что предписания вести себя Великим постом особым, отличным от другого времени года, образом – тише, скромнее – сохранились вплоть до середины XX века, особенно в деревнях. Так корреспондент из Новгородской области рассказывал, что на время Великого поста у них на гумне убирали качели и был запрет на игры [15]. Запрет служил именно поддержанию иного ритма, отличного от других годовых ритмов, а потому сохранялся дольше, чем другие составляющие времени подготовки к празднику. Уж и в церковь (если ее еще не успели снести) мало кто доходил, а свадьбу на Великий пост никто не соглашался назначать («не к добру это» – свидетельство нашего корреспондента из Подмосковья, 70-е годы XX века).
И в картине, нарисованной в «Лете Господнем», нет тоски или какого-то протеста ребенка против наступивших ограничений. В иной ритм включаются все окружающие: домочадцы, знакомые и незнакомые люди. Это ритмы, которыми живет вся держава. Не принято торговать мясом, заходить в колбасные – они и закрыты. Над городом веет запах грибной солянки. Даже рыбу и икру никто не покупает: каждому известно, что Великим постом рыбу можно есть только на Благовещение и Вербное воскресенье, а на Лазареву субботу – икру. Ребенок легко впитывает общие для всех правила. Проблемы для него могут начинаться лишь при разнобое. Единый ритм — это как раз то, что нужно для спокойного и гармоничного формирования душевной организации подрастающего человека. Да и не так трудны для него ограничения: «Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки…» [50, с. 259]. Здесь мы обрываем описание кулинарного богатства прежней России, но вновь вернемся к нему, когда перейдем к картинам праздников. Это ведь тоже элементы отечественной культуры, во многом забытые.
Ритм задается колокольным звоном. В Москве колокольный звон начинал колокол Ивана Великого, а следом все «сорок сороков» наполняли город гулом – в каждое время своим:
«Благовест, к стоянию[6] торопиться надо, – прислушивается Горкин, – в Кремлю ударили?..
Я слышу благовест, слабый и постный.
– Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них старенький… ишь как плачет!
<…> От Кремля благовест, вперебой, – другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, – благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой – не его ли колокол томительно позывает – помни…<…> Помню» [там же, с. 283].
На этом тихом, как бы приглушенном фоне только ярче высвечиваются и запоминаются ребенком важные вехи-события времени подготовки к Празднику Воскресения, наполненные своими знаками-обозначениями, родственными детскому восприятию мира. На Крестопоклонной неделе – домашнее печенье – кресты: «где лежат попереченки «креста» – вдавлены малинки из варенья, будто гвоздочками прибито. Так спокон веку выпекали, еще до прабабушки Устиньи, – в утешение для поста» [там же, с.491]. Пушистые вербочки – первые цветы холодной русской природы – на Вербное воскресенье; крашение пасхальных яиц, готовка куличей и пасхи в Великий Четверг; Четверговая свеча – «Я несу от Евангелий[7] смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…» [там же, с. 297]. Это и принятое Постом говение взрослых: «Все на нашем дворе говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк со скорничихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку, через улицу окликают даже: «Когда говеете? …ай поговели уж?…» Говорят весело так, от облегчения. «Отговелись, привел Господь». Ато тревожно, от сокрушения: «Да вот, на этой недельке, думаю… Господь привел бы» [там же, с. 502]. А в семь лет – это незабываемое, первое в жизни говение: важная веха в осознании своей «взрослости»: «Я подрос, теперь уж не младенец, аотроча, поговел-исправился, как большие…» [там же, с.519].
Сразу заметим, что говение могло быть связано не только со временем Великого поста, просто тогда оно было практически, обязательным, а в иное время – «по усердию» или в связи с особыми обстоятельствами. В «Войне и мире» графа Льва Николаевича Толстого говенье Наташи Ростовой является важным моментом выхода героини из душевного кризиса. «В конце Петровского поста Аграфена Ивановна Белова, отрадненская соседка Ростовых, приехала в Москву поклониться московским угодникам. Она предложила Наташе говеть, и Наташа с радостью ухватилась за эту мысль. Несмотря на запрещение докторов выходить рано утром, Наташа настояла на том, чтобы говеть, и говеть не так, как говели в доме Ростовых обыкновенно, то есть отслушать на дому три службы, а чтобы говеть так, как говела Аграфена Ивановна, то есть всю неделю, не пропуская ни одной вечерни, обедни или заутрени» (40, т. III, с. 63]. На время говения человек как бы исключался из привычных ритмов и, в идеале, полностью погружался в ритмы церковные, где совершаются события мира иного, «горнего», существующие всегда, то есть в вечности. Помогает этому и чистота, и пост, и ранние вставания, и напряженная работа со своей совестью, исповедь и венец, результат говения – причащение. Исповедь не обсуждалась, о ней настолько не принято было рассказывать (это – «тайна»), что Толстой даже не упомянул, в чем каялась Наташа во время исповеди. Такова была стойкая традиция русской литературы – не говорить о сокровенном.
Но ребенку (даже достигшему возраста «отроча», то есть отроку, подростку) не свойственно молчать и утаивать (ведь и исповеди первых христиан были прилюдными!). В результате мы можем увидеть, как проходила исповедь в Казанской церкви на Якиманке Великим Постом 1880 года (Иван Шмелев родился в 1873 году). «Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много набралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному со свечкой. <…> Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое лицо его радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком – оплакивает грехи?»
К исповеди готовятся загодя: «Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый, пожалуй, страшный, как я в Чистый Понедельник яичко выпил…». Теперь настала очередь «нести грехи» на исповедь. «Ну, иди с Господом…», – шепчет Горкин и чуть подталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл. Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал… не убойся, не утаи…». Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.
– Ну, что еще… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку!..
Я едва вышептываю сквозь слезы:
– Гусиная лапка., ту… синую лапку… позавидовал…
Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все. Он гладит меня по головке и вздыхает:
– Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну еще что?…
Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал о. протодиакона. <…> Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
– Ишь ты, какой заметливый… – и хвалит за «рачение» о душе. <…> Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: «… прощаю и разрешаю». Выхожу из-за ширмочки, и все на меня глядят, – очень долго я был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко» [50, с. 506–508].
Страстная неделя – особое время, каждый день которой настолько значителен, что его даже принято писать с заглавной буквы: Великий Понедельник, Великий Вторник…
Великая Пятница – время Распятия Христа. Днем происходит служба перед Плащаницей (иконой положения во гроб), и звучат погребальные звуки колокола. «Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики[8], и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, – «Иуда нече-сти-и-вый… сирибром помрачи-и-ися» [там же, с.298].
Что означало все для души ребенка – эта одновременность противоположного? Так он обучался не бояться смерти: «Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница, в церкви, одна[9], горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны» [там же, с. 300].
Пасха
У каждого праздника свой ритм, свой оттенок. Пасха – Воскресение Христа – средоточие всех ритмов, всех красок. Ритмы Пасхи похожи на внезапный прорыв ликующей радости из мира иного. Эта радость такой силы, что не будь всей предшествующей празднику подготовки, человеку ее трудно вместить.
Пасха в России всегда была самым любимым праздником[10]. Пасхальные ритмы во многом определили черты русского характера в том виде, как он складывался веками: такое его качество как потребность в громогласной открытости миру в радости – «звонить на всю Ивановскую». «За окнами перезвон веселый, ликует Пасха. Трезвонят у Казанской, у Ивана Воина, дальше где-то… – тоненький такой звон. Теперь уж по всей Москве, всех пускают звонить на колокольни, такой обычай – в Пасху поликовать. Василь Василии все вчера руки отмотал, звонивши, к вечеру заслабел, свалился» [там же, с. 520]. В русском языке существует выражение «пасхальная радость». Наши предки знали, чувствовали, что оно означает.
Время праздника не уходит сразу. Пасха – это вся неделя – Святая неделя. «В субботу на Святой монахини из Страстного монастыря привозят в бархатной сумочке небольшой пакетец: в белой писчей бумаге, запечатанный красным сургучом, – ломтик святого Артоса. Его вкушают в болезни и получают облегчение. Артос хранится у нас в киоте, со святой водой, с крещенскими и венчальными свечами. После светлой обедни, с последним пасхальным крестным ходом, трезвон кончается – до будущего года. Иду ко всенощной и вижу с грустью, что Царские Врата закрыты. «Христос Воскресе» еще поют, светится еще в сердце радость, но Пасха уже прошла: Царские Врата закрылись[11]» [там же, с. 528].
Ныне праздник Пасхи в такой глубине, красочности оттенков и протяженности во времени (и вне всякого времени) мало кому знаком. То, что это забвение произошло не без воздействия причин, внешних празднику, очевидно. В советское время Пасху «отмечать» запрещали почти всем, кроме «несознательных старушек». Даже обнаружение крашеных пасхальных яиц могло стоить партбилета либо «запрета на профессию» (например, учителя или «идеологического работника»). Не говоря уже о невозможности проникнуть через ряды милицейского ограждения на Пасхальный крестный ход. Наши корреспонденты сообщают, что даже в середине 80-х годов XX века на Пасхальную службу с ребенком не пропускали (милиционеры ссылались на инструкцию). Откуда же в таком случае взяться детским воспоминаниям о Пасхе?
О том, что причины видимого ослабления присутствия праздника в сознании и опыте людей – внешние, косвенно свидетельствует и тот факт, что, например, в Болгарии Пасха (по-болгарски «Велик День») до сих пор самый почитаемый праздник. Правда, получены эти современные данные в болгарской «глубинке» [9].
Рождество
В советской России были попытки также расправиться и с Рождеством. Но любимейший праздник детей всего крещеного мира устоял. В нашей стране он сохранился, конечно, в измененном, иногда трудно узнаваемом виде. Как показывают наши многолетние исследования, похоже, что именно праздник Нового года вместил в себя не только что-то от праздника Рождества, но стал на время прототипом (образцом) праздника как такового.
Однако хочется увидеть Рождество в «неизмененном» виде. Как переживали рождественские дни, весь период Святок в те времена общих для всех праздничных ритмов? Что особенного, отличного от других, было в ритмах Светлой седмицы? Какое место тогда занимал Новый год?
Одна из особенностей восприятия ребенка – способность видеть одну и ту же местность, дом, улицу каждый раз как иные, в преломлении времени года, настроения и др. Так «наблюдатель» у Шмелева чаще всего находится, видимо, у одного из окон своего дома в Замоскворечье. А вот напротив этого окна – «Барминихин сад», всякий раз разный. Над этим садом «играет солнце»[12] на Благовещенье и на Пасху, восходит Рождественская звезда и разгорается морозное Рождественское утро. «Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад – в глубоком снегу, светлеет, голубеет. <…> Вот оно, утро Праздника – Рождество. В детстве таким явилось – и осталось» [50, с. 345].
Ритм, который приносит этот праздник, другой – широкий, торжественный. Гул колокола далеко разносится в морозном воздухе. В мороз звук проникает дальше, чем обычно, наполняя «всю вселенную». Ритм Рождества – это ритм могучего, всепроникающего, вселенского торжества: «Христос рождается – славите! Христос с небес – срящите![13]» (т. е. «встречайте!»). Это праздник Дня рождения Спасителя.
Празднику предшествует продолжительный, но не такой строгий как Великий, Филипповский[14] пост. Накануне Рождества – сочельник[15]: «В сочельник, под Рождество, – бывало, до звезды не ели. Кутью варили из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто – дар Христу. Ну… будто, Он на сене, в яслях». Слышатся разговорные интонации, – это опять взрослый рассказывает, а ребенок переспрашивает. Рассказывает взрослый Иван Шмелев маленькому племяннику Иву, полуфранцузу, никогда не бывавшему в России. Теперь он может увидеть «русское Рождество» таким, как оно отпечаталось в детской памяти: «Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. <…> Ноготком протрешь – звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон – другая… Стекла засинелись. <…> И звон услышишь. И будто это звезды – звон-то! Морозный, гулкий, прямо серебро. <…> В Кремле ударят – древний звон, степенный, с глухотцой. А то – тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. <…> Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… гул и гул» [там же, с. 340].
Много радостей несли Святки детям. А взрослые сами на время могли стать как дети. Елка, подарки, катанья, представленья, коледования. Даже гадания, обычно считающиеся большим грехом, допускались в эти дни. Причина «послабления» – в словах мудрого старичка Горкина: «На то и Святки. <…> Нынче не грех гадать. И волхвы гадатели ко Христу были допущены. Так и установлено, чтобы один раз в году судьба открывалась. <…> А нонче Христос родился, и вся нечистая сила хвост поджала, крутится без толку, повредить не может» [там же, с. 363–364]. Сам Горкин, правда, лишь «играет» в гаданье, используя традицию в «педагогических» целях – он каждому из присутствующих подбирает полезное изречение «царя Соломона» незаметно для взрослых (но ребенок замечает все!).
Однако главное, к чему открыта душа ребенка, – это духовная сторона праздника. Душа ребенка активно ищет святое, свет. Она должна питаться светом, чтобы потом, во взрослой жизни уметь отличать свет от тьмы, доброе – от злого. Ародившийся на земле Спаситель – это Свет, родившийся в мир: «В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков; и свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1,4–5).
Слово «святое» одно из самых часто встречаемых в книге Шмелева. В том-то и смысл «лета Господня», чтобы через праздничные ритмы найти, увидеть, почувствовать духовный лик людей, событий, явлений: «Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным садом, низко. Она голубая, святая. Бывало, думал: «Если к ней идти – придешь туда. Вот прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он – в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне… Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь – кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик…» [50, с. 341].
Рождество дети проживали, проигрывали, они участвовали в этом празднике, он становился частью их опыта, их жизни. Детские спектакли на Рождественские сюжеты были повсеместны. Ходили дети (и взрослые) по домам «Христа славить» – колядовать.
«Мишка Драп несет Звезду на палке – картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые – свечки там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.
– Волхи[16] же со Звездою питушествуют! – весело говорит Зола.
«Волхвов приючайте,
Святое стенайте,
Пришло Рождество,
Начинаем торжество!
С нами Звезда идет,
Молитву поет…
<…> Совсем не похоже на Звезду, но все равно…» [там же, с. 343].
О новогоднем празднике рассказов мало. Стоит посмотреть воспоминания, произведения художественной литературы: Рождеству посвящены главы, Новому году – лишь отдельные строчки. Не занимал тогда Новый год такого места как ныне! Но главный смысл его – начала нового этапа жизни – сохранился, как мы увидим дальше, до нашего времени.
Именины
Вы мало встретите рассказов о дне рождения в воспоминаниях и в произведениях дореволюционных авторов. Праздновали именины. И Татьяне Лариной пел свой романс мосье Трике на именины – в Татьянин день. И день рождения Наташи Ростовой едва упомянут Толстым, а вот именины описаны подробно: «У Ростовых были именинницы Натальи[17], мать и меньшая дочь. С утра, не переставая, подъезжали и отъезжали цуги, подвозившие поздравителей к большому, всей Москве известному дому графини Ростовой на Поварской» [40, т.1, с. 40]. Знаменательно, что Толстой именно в именины знакомит читателей со своей любимой героиней. Отсюда следует, возможно, что и имя очень важно для понимания ее характера[18]. Павел Флоренский писал об именах как об «архетипах духовного строения». Исследуя глубинное сходство характера при сходстве имен, он пришел к выводу, что именем выражается тип личности, ее онтологическая форма, которая определяет далее ее духовное и душевное строение [46, с. 71–79].
В именины сам человек – «не окончательный» центр поздравлений и похвал. За человеком стоит его Ангел, воплощенная и осуществленная святость, достижение которой и есть цель жизни на земле. В праздновании именин утверждалась целостная картина мирозданья. В праздновании дня рождения эта картина предстает как бы в урезанном виде. Сам факт рождения человека является огромным событием вселенского масштаба: каждому дается шанс достигнуть святости. Но в праздновании только дня рождения этот образ осуществленной святости – постоянного примера для подражания – видимо не присутствует.
Для восприятия ребенка картина «не урезанной» вселенной… проще и понятнее. Вернемся к «Лету Господню». Добрый (и «святой», как называет его про себя Ваня) старичок Михаил Горкин готовится к своим именинам – дню архистратига Михаила: «Бог приведет, пировать завтра будем, – первый ты у меня гость будешь. Ну, батюшка придет, папашенька побывает, а ты все первый, ангельская душка. А вот зачем ты на Гришу намедни заплевался? <…> И у него тоже Ангел есть. Григорий Богослов, а ты… За каждым Ангел стоит, как можно… на него плюнул – на Ангела плюнул!
На Ангела?! Я это знал, забыл. Я смотрю на образ архистратига Михаила: весь в серебре, а за ним крылатые воины и копья. Это все Ангелы, и за каждым стоят они, и за Гришкой тоже, которого все называют охальником.
– И за Гришкой?
– А как же, и он образ-подобие, а ты плюешься. А ты вот как: осерчал на кого – сейчас и погляди на него, позадь, и вспомнишь: стоит за ним! И обойдешься. Хошь царь, хошь вот я, плотник… одинако /одинаково/, при каждом Ангел. <…> За тобой Иван Богослов стоит… вот, думает, какого плевальщика Господь мне препоручил! – нешто ему приятно? Чего оглядываешься… боишься?» [50, с. 255–456]. Немудреная педагогика, но, как оказалось, самая эффективная. Встретившись вновь с обидчиком, семилетний ребенок сам смог справиться с порывом вступить в перепалку: «Я хочу отругать его, плюнуть и растереть… смотрю, а за его спиной, вижу тень на стене за ним… – и вспоминаю про Ангела, который стоит за каждым. Вспоминается <…> «скоро буду говеть в первый раз». Пересиливая ужасный стыд, я говорю ему:
– Гриша… я на тебя плюнул вчера… ты не сердись уж…
Он смотрит на меня, и лицо у него какое-то другое, будто он думает о чем-то грустном.
– Эна ты про чего… а я и думать забыл… – говорит он раздумчиво и улыбается ласково…» [там же, с. 457–458].
Когда общались «один на один» славный, но взрывной и импульсивный мальчик Ваня с «не очень хорошим» («охальником») Гришкой, то из этого каждый раз получалось несимпатичное столкновение. Включение в картину мира, в представления ребенка образа Ангела – потенциального духовного совершенства человека, меняет все на противоположное. И нет вражды: семилетний мальчик действительно справляется с ситуацией.
Чтобы люди не забывали такую картину мирозданья, именины праздновались особенно пышно. Конечно, это зависело и от возможностей того социального слоя, к которому принадлежал именинник. Шмелев описывает среду московского купечества, что позволяет и читателю увидеть за именинным столом это великолепие «красной книги кулинарного искусства». «Горка» уже установлена, и такое наней богатство, всего и не перечесть: глаза разбегаются смотреть. И всякие колбасы, и сыры разные, и паюсная, и зернистая икра, сардины, кильки, копченые рыбы всякие, и семга красная, и лососинка розовая, и белорыбица…». Это только начало перечисления закусок, до обеда. А дальше: «Такого парадного обеда еще никто не помнил: сколько гостей наехало! <…> На постное отделение стола, покоем, – «П» – во всю залу раздвинули столы официанты, – подавали восемь отменных перемен: бульон на живом ерше, со стерляжьими расстегаями, стерлядь паровую – «владычную», крокеточки рыбные с икрой зернистой, уху налимью, три кулебяки «на четыре угла», – со свежими белыми грибами, и с вязигой в икре судачьей, – и из лосося «тельное», и волован-огратэн, с рисовым соусом и с икорным впеком; и заливное из осетрины, и воздушные котлетки из белужины высшего отбора, с подливкой из грибков с каперсами-оливками, под лимончиком; и паровые сиги с гарниром из рачьих шеек…» [там же, с. 446–447].
Пышное русское застолье… Оно является чем-то очень важным в жизни, потому что даже в самые материально трудные годы на стол собирается, «достается» самое лучшее. «Русский стол» всегда неэкономный. С вариациями на достаток хозяев, но он должен «ломиться» от яств. Это не просто вкусное угощение. Человеку требуется гораздо меньше еды для насыщения. Важным является именно обилие, почти нескончаемое. Угощение на праздничный стол всегда готовится с большим запасом и, как правило, остается. Ради чего с большими стараниями, заботами, подчас с почти непосильными материальными издержками воспроизводится этот образ нескончаемого обилия всего самого вкусного? Может быть, он должен постоянно напоминать человеку образ бесконечного райского пира, той награды, которая ждет его по окончании земной жизни, если он провел ее, достойно своего Ангела.
И самый обильный стол прежде всегда занимал свое место в иерархии событий именин. Главное по важности происходило с утра: посещение церкви. Там – пир духовный. Там празднуется память самого святого. Именинник имеет возможность к ней приобщиться. «Хоть и День Ангела, а отец сам засветил все лампадки, напевая мое любимое – «Кресту-у Тво-е-му-у…». <…> В новом, золотисто-коричневом костюмчике <…> я вбегаю в столовую и поздравляю отца с Днем Ангела. Он вкушает румяную просвирку и запивает сладкой душистой «теплотцою» – кагорчиком с кипятком: сегодня он причащался» [там же, с.438].
Именины по традиции были и днем добрых дел: подать ли милостыню, накормить ли тех, кто победнее: «В летней мастерской кормят обедом нищих и убогих, – студнем, похлебкой и белой кашей. В зимней, где живет Горкин, обедают свои и пришлые, работавшие у нас раньше, и обед им погуще и посытней: солонинка с соленым огурцом, лапша с гусиным потрохом, с пирогами, жареный гусь с картошкой, яблочный пирог, – «царский обед», так и говорят, пива и меду вволю» [там же, с. 441]. Именинный стол, хоть и состоит из разных «столов» разделенных по достатку и статусу гостей, но в целом он практически охватывает почти всех людей, имеющих хоть какое-то отношение к имениннику.
Так праздник именин становится образом пира, в котором призваны участвовать все люди[19]. В русской литературе есть прекрасный образ такого пира. Напомним, как Алеша Карамазов, герой романа Достоевского, потрясенный смертью своего старца Зосимы и запаху тления, исходящего от умершего святого человека, сначала убегает из монастыря, а потом, когда возвращается, слышит и воспринимает все как бы сквозь сон – в «тонком сне», как называлось такое состояние в святоотеческих источниках. «Было уже очень поздно по-монастырскому, когда Алеша пришел в скит. <…> Кроме отца Паисия, уединенно читавшего над гробом Евангелие[20], <…> в келье никого не было. <…> Алеша повернул вправо от двери в угол, стал на колени и начал молиться. Душа его была переполнена, <…> но сердцу было сладко и, странно, Алеша не удивлялся этому. Опять видел он пред собою этот гроб, этого закрытого кругом драгоценного ему мертвеца, но плачущей, ноющей, мучительной жалости не было в душе его, как давеча утром. <…> Он тихо начал молиться, но вскоре сам почувствовал, что молится почти машинально. <…> Стал было слушать, что читал отец Паисий, но, утомленный очень, мало-помалу начал дремать…
«И в третий день брак бысть в Кане Галилейстей, – читал отец Паисий, – и бе Мати Иисусова ту. Зван же бысть Иисус и ученицы Его на брак».
«Брак? Что это… брак…, – неслось как вихрь, в уме Алеши <…>.
«…И не доставшу вину, глагола Мати Иисусова к Нему: вина не имут…» слышалось Алеше.
«Ах да, я тут пропустил, а не хотел пропускать, я это место люблю: это Кана Галилейская, первое чудо… Ах это чудо, ах, это милое чудо! Не горе, а радость людскую посетил Христос, в первый раз сотворяя чудо, радости людской помог… «Кто любит людей, тот и радость их любит…» Это повторял покойник поминутно, это одна из главнейших мыслей его была. <…> Все, что истинно и прекрасно, всегда полно всепрощения – это опять-таки он говорил…».
«…Глагола Ей Иисус: что есть Мне и Тебе, Жено; не у прииде час Мой. Глагола Мати Его слугам: еже аще глаголет вам, сотворите».
«Сотворите… Радость, радость каких-нибудь бедных, очень бедных людей… Уж конечно, бедных, коли даже на свадьбу вина не достало… Вон пишут историки, что около озера Геннисаретского и во всех местах расселено было тогда самое беднейшее население, какое только можно вообразить… И знало же другое великое сердце другого великого существа, бывшего тут же, Матери Его, что не для одного лишь великого страшного подвига своего сошел Он тогда, а что доступно сердцу Его и простодушное немудреное веселие каких-нибудь темных, темных и нехитрых существ, ласково позвавших Его на убогий брак их. «Не пришел еще час Мой», – Он говорит с тихою улыбкой (непременно улыбнется Ей кротко)… В самом деле, неужто для того, чтоб умножить вино на бедных свадьбах, сошел Он на землю? А вот пошел же и сделал же по Ее просьбе… Ах, он опять читает».
«… Глагола им Иисус: наполните водоносы воды, и наполниша их до верха.
И глагола им: почерните ныне и принесите архитриклинови, и принесоша.
Якоже вкуси архитриклин вина бывшего от воды, и не ведяше откуда есть: слуги же ведяху почерпшии воду: пригласи жениха архитриклин.
И глагола ему: всяк человек прежде доброе вино полагает, и егда упиются, тогда худшее: ты же соблюл еси доброе вино доселе»[21].
«Но что это, что это? Почему раздвигается комната… Ах да… ведь это брак, свадьба… да, конечно. Вот и гости, вот и молодые сидят, и веселая толпа и… где же премудрый архитриклин? Но кто это? Кто? Опять раздвинулась комната… Кто встает там из-за большого стола? Как…. И он здесь? Да ведь он во гробе…. Но он и здесь… встал, увидел меня, идет сюда… Еосподи!
Да, к нему, к нему подошел он, сухенький старичок, с мелкими морщинками на лице, радостный и тихо смеющийся. Ероба уж нет, и он в той же одежде, как и вчера сидел с ними, когда собирались к нему гости. Лицо все открытое, глаза сияют. Как же это, он, стало быть, тоже на пире, тоже званный на брак в Кане Галилейской…
– Тоже, милый, тоже зван, зван и призван, – раздается над ним тихий голос. <…>
Голос его, старца Зосимы…<…>
– Веселимся, – продолжает сухенький старичок, – пьем вино новое, вино радости новой, великой; видишь, сколько гостей? Вот и жених и невеста, вот и премудрый архитриклин, вино новое пробует. Чего дивишься на меня? Я луковку подал, вот и я здесь…» [8, т.2, с. 45–47].
«Луковку подал», то есть сделал совсем малое добро, но и такой малости хватило, чтобы попасть на этот вечный пир духовной радости…
Возможно состояние, позволяющее почувствовать миг участия в этом пире, происходящем в вечности, и связано оно с эстетическим впечатлением от выдающейся живописи, особого расположения зрителя, делающегося одновременно как бы участником всех сцен, изображенных в росписи, и, конечно, с внутренней готовностью самого человека к такому восприятию. Один из наших корреспондентов рассказал, как он однажды волею судьбы оказался заграницей в небольшом православном монастыре, основанном в 50-е годы XX века русским подвижником и иконописцем архимандритом Софронием (Сахаровым)[22]. Все убранство территории и росписи здесь создавались по замыслу или при участии отца Софрония. Его кисти принадлежит и роспись трапезной. Сцены эти, как принято, написаны на сюжеты «двунадесятых» Господских праздников.
Наш рассказчик вспоминает, что оказался в этом месте в период трудных душевных раздумий, в состоянии внутреннего оцепенения и равнодушия. Казалось, Бог навсегда отвернулся от него. Озябшего и проголодавшегося его пригласили в трапезную. И вот, когда он поднял глаза, то увидел напротив внимательный и всепроникающий взор Христа, сидящего вместе с учениками на Тайной Вечери, и себя – сидящего с ними. Так расположена была роспись, что пиршественный стол на стене как бы продолжался в реальных столах помещения трапезной. И святой лик Спасителя смог достучаться до закрывшейся от Него прежде души человека, чтобы сообщить: «Я всегда рядом с тобой».
Преображение
В чреде праздников «лета Господня» есть событие, в котором отразился Божественный Лик. Прекрасный, но доступный земному зрению образ Христа-человека, преобразился на горе Фавор: «и просияло лице Его, как солнце, одежды Его сделались белыми, как свет» (Мф. 17.2).
По календарю праздник Преображения приходится на конец лета (6 августа – по старому и 19 августа – по новому стилю). В народе его еще называют «яблочный Спас»: в церкви освящают яблоки и с этого дня их разрешается есть[23]. Если бы их можно было есть всегда, то и невозможно было бы так почувствовать, какое это чудо – спелое яблоко.
Андрей Рублев. Звенигородский чин. Начало XV века. Новгород.
«В спертом горячем воздухе пахнет ныне особенным – свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело, – будто гости, и церковь – совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках: Ему-то и принесли их – посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «Ну хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть, уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть – Преображение» [50, с. 336–337].
Яблоки – плод земли. Спелые, они падают на землю. Подобно тому и человек, созрев, уходит из этой жизни, как спелый плод. Эту ноту праздника Преображения смог почувствовать поэт. У Бориса Пастернака есть прекрасное стихотворение «Август», написанное в 1953 году. В этих строчках он также предчувствует и свой уход.
……………………..
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень ясная как знаменье,
К себе приковывает взоры.
<…>
«Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса.
<…>
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».
Само событие Преображения Господня было незадолго до предательства Иуды и Распятия. В Преображении ученикам Его было дано увидеть Божественный Свет, чтобы «егда увидят Тя распинаема, страдание убо уразумеют вольное»[24]. То есть, когда ученики увидят распятие Христа, они смогут понять, что это страдание Он мог принять только по Своей воле.
Радуница
«Сегодня «усопший праздник», – называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком: «Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! Радуйтесь, все мы теперь воскреснем!» Потому и зовется – Радуница[25]!» [50, с.537]. У Шмелева нет описания привычных теперь шествий на кладбище в самый день Пасхи. Видимо, и не было этого в условиях большого города (в селе до кладбища далеко идти не надо – оно располагалось обычно за церковью). Какое шествие после Пасхальной заутрени, когда всю ночь пели «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ», то есть смертью и Воскресением Христа над смертью одержана победа! Даже в чине отпевания, если и случится оно на Пасху, вместо грустных песнопений поется радостный Пасхальный канон.
На могилки шли или ехали через неделю, на Радуницу. Что же было и сейчас еще происходит в России на Пасху – это множество людей, едущих, идущих на кладбища к своим умершим близким? Получилось так, что и в такой, измененной, форме праздник устоял, потому что этим нескончаемым шествием сохранялась о нем память в народе.
Близкие живут в сердце человека. «Где они все? Нет уже никого на свете. А тогда, – о, как давно-давно! <…> думал ли я, что они все ко мне вернутся, через много лет, из далей… совсем живые, до голосов, до вздохов, до слезинок, – и я приникну к ним и погрущу!» [там же, с. 359].
Праздник служит связи поколений. Он формирует картину цельного мира, служит сущностной взаимосвязи событий и явлений. Праздник закрепляет в душе ребенка навыки и стремление видеть духовный смысл всего происходящего. В мире праздничного годового круга смерть преодолевается, повседневные предметы и вещества видятся как чудесные, наполненные светом, святые. Березки и трава украшают храмы в праздник Троицы. Особое время для освящения вербы (Вербное воскресенье), яблок, меда, орехов. Дни особого освящения всех источников воды – Крещение… Мир праздников похож на мир детства. Он и является таким. В нем дети и взрослые становятся по-хорошему детьми (а не сентиментальными инфантилами).
Анализируя работы Эрика Берна, Т.А. Флоренская в своей последней книге [43] заметила, что сама мысль о том, что и во взрослом человеке присутствуют Родитель, Взрослый и Ребенок, продуктивна, однако описание Берном каждой из «ролей» страдает неточностью. «Взрослый», как его понимает автор книги «Игры, в которые играют люди», не является окончательным идеалом, к которому следует стремиться человеку в своем поведении, потому что руководство только здравого смысла и целесообразности может сделать мир механистичным, плоским и лишенным тайны. А Ребенок это не обязательно вечно незрелый инфантил. Настоящий Ребенок, умеющий удивляться, прозревать (видеть) в обычных вещах и явлениях таинственное и сокровенное, должен быть в каждом человеке, чтобы он стал, как пишет Флоренская, «цельным».
Такое понимание образа Ребенка мы встретили также в литературоведческой работе, анализирующей творчество А.С. Пушкина. Автор – Валентин Непомнящий, говорит, что у Пушкина слово «дети» встречается в двух смыслах: то как «злые», «капризные», «избалованные» («среди лукавых, малодушных, шальных, балованных детей…»), то в смысле вечной детской творческой сущности человека. Первое значение чем-то напоминает образ ребенка у Берна, а вот на втором хотелось бы еще остановиться. Непомнящий пишет: «Ребенок – это целостный человек, личность во всей ее полноте и глубине, но как бы свернутая в пружину; на протяжении жизни она разворачивается. Ребенок всегда «позади», но всегда впереди взрослого. Тоска по детству – тоска по цельности» [25, с. 52]. В сохранившемся Ребенке исследователь находит истоки пушкинского гения. Анализируя становление поэта в раннелицейскую пору, он замечает: «Сказать о ребенке, что он «пуст», можно лишь в нашем обиходно-интеллектуальном, горизонтальном смысле. Ребенок «полнее» нас, взрослых. Он полон грандиозно-непосредственных ощущений и ведений, полон первоначальных жизненных стихий – он бытийственно полон. Он стихийный натурфилософ и великий артист, ибо, имея дело с первостихиями жизни, познавая эти первостихии – огонь и воду, холодное и горячее, мягкое и твердое, движение и статику, боль и радость, желание и покой и пр., – он в то же время наделен недостижимой уже для нас верой и непосредственностью. Он может играть во что угодно: в огонь и камень, в кошку, в паровоз, в ветер и в стул, – это ему ничего не стоит, здесь его жизнь; и в этом перевоплощении он самозабвенно серьезен. Дети вообще очень серьезные люди – даже смех для них дело жизненное и серьезное. А игра серьезней всего: в игре это космическое существо осваивается в нашем мире, обживает заложенную в нем и в себе премудрость» [там же, с. 372].
Именно сохранившийся Ребенок из детства позволил немолодому уже Ивану Шмелеву вновь пережить чреду праздников в родном Замоскворечье конца 70-х годов XIX века, выжить самому вдали от Родины, передать этот опыт праздника своему полурусскому племяннику и оставить всем своим соотечественникам, то есть нам, книги, главная из которых «Лето Господне».