Вы здесь

Психология. Психотехника. Психагогика. От психотехнической теории к генеалогии психотехники (А. А. Пузырей, 2005)

От психотехнической теории к генеалогии психотехники

Культурно-историческая теория Л.С. Выготского и современная психология[10]

«…Несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это уже прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще небывалого /…/ для того, что подскажет жизнь новых чисел и дней.

Сейчас мукою /…/ будет /…/ неспособность совершенно оторваться от понятий, ставших привычными, забыть навязывающиеся навыки, нарушить непрерывность /…/, освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом этим понятым наполнить. /…/ заменять это, единственно нужное, старыми мелочами – близоруко и бесцельно».

Б.Л. Пастернак (из письма Н.А. Табидзе от 11 июня 1956 г.)

Содержание


Предисловие

Задачи и метод работы: проблема исторического понимания

Ситуация в современной психологии и задачи анализа культурно-исторической теории Выготского

Истоки культурно-исторической теории: психология искусства

Истоки культурно-исторической теории: дефектология

Методологическая программа построения «новой психологии»

Основные идеи культурно-исторической теории

Проблема метода в культурно-исторической психологии: альтернатива естественнонаучной методологии

Заключение. На пути к конкретной психологии человека

Литература

Предисловие

Многих на хребте земли мы почитаем живыми, а они мертвы, и многих во чреве земли мы считаем мертвыми, а они живы.

Абу-ль-Хасан аль-Харакини

Во мнении последующих поколений отечественных и зарубежных психологов Выготский был прежде всего предтечей ряда ведущих концепций в современной отечественной психологии: общепсихологической теории деятельности А.Н. Леонтьева и теории планомерного формирования умственных действий П.Я. Гальперина, нейропсихологии А.Р. Лурии и теории психического развития ребенка Д.Б. Эльконина, современной дефектологии и т. д., – был одним из основоположников советской марксистской психологии и родоначальником одной из наиболее блестящих и влиятельных школ в ней. И такое ретроспективное историко-психологическое определение места и – даже из приведенного перечня очевидного – исключительного значения фигуры Выготского для истории отечественной психологии безусловно верно и отражает реальную судьбу учения Выготского в последующем развитии психологии.

Однако вместе с тем, чем дальше мы отдаляемся от того времени, когда жил и творил сам Выготский, чем в большей степени мы способны дистанцировать последующую историю психологии, вплоть до ее сегодняшнего дня, тем в большей мере мы понимаем, что тот интеллектуальный и общедуховный потенциал, который заключается в отдельных идеях и ходах мысли Выготского, в его концепции в целом, во всем его творчестве и личности, не только до сих пор до конца не использован и не истрачен, но во многом еще даже сколько-нибудь адекватно и полно не выявлен, не опознан и не оценен. Мы стоим, по-видимому, в преддверии своеобразного «второго рождения» Выготского и второй жизни его концепции, – жизни, которая, возможно, впервые только по-настоящему и откроет нам (а возможно, открыла бы и самому Выготскому) подлинный смысл и действительное значение сделанного им в психологии и ту – быть может, совершенно неожиданную – судьбу, которая ожидает эту концепцию в будущем. Вместе с тем это будут также новые – и имеющие, по-видимому, исключительное значение для современной психологии – перспективы ее развития.

Радикализм Выготского был столь глубок, что даже от самых смелых своих современников, общепризнанных новаторов и революционеров в психологии двадцатого столетия – К. Левина и Э. Толмана, В. Келера и Ж. Пиаже – он ушел на дистанцию, оказавшуюся равной – в масштабах развития научного сознания – нескольким десятилетиям. Более того, даже от наиболее близких ему исследователей, закладывавших основания новой, марксистской психологии, – П.П. Блонского и С.Л. Рубинштейна, равно как и от ближайших его учеников и последователей – А.Р. Лурия и А.Н. Леонтьева – в перспективе прошедшего после смерти Выготского полувека – он все больше удаляется по характеру основных своих идей и ходов мысли почти на то же расстояние.

Идеи культурно-исторической теории, деятельность Выготского и его группы, особенно в 30-е годы, оказывали заметное влияние на формирование и развитие молодой советской психологической науки. Однако настоящая жизнь идей Л.С. Выготского началась лишь после его смерти. Протекшие с тех пор десятилетия неузнаваемо изменили весь облик мировой психологии. Беспрестанно рождались и умирали все новые и новые концепции и школы, неизмеримо вырос методический арсенал психологии, бесконечно расширился круг ее исследований и фактов. Многое из того, что составляло лицо психологии даже два-три десятилетия назад, сегодня безнадежно устарело, сдано в архив и кажется архаизмом, тогда как культурно-историческая теория Выготского прочно занимает сегодня место одной из наиболее сильных и перспективных глобальных программ развития психологии. Больше того, нет ни одного сколько-нибудь значительного направления современной отечественной, а в последние годы – и мировой психологии, которое не испытало бы – в той или иной форме – решающего влияния идей культурно-исторической концепции. Культурно-историческая теория глубоко и необратимо вошла в самый фундамент современной психологической мысли. Сегодня поэтому она меньше, чем когда бы то ни было, нуждается в искусственной реанимации и пропаганде. Напротив, нужда в углубленном освоении культурно-исторической теории Выготского, в раскрытии горизонтов, которые она завоевала для развития психологии, исходит ныне от самой современной психологии и особенно – от тех ее областей, которые именно в наши дни переживают период бурного – и имеющего, по-видимому, самые далеко идущие последствия для будущего всей психологической науки – развития. Отличительной чертой этих областей является тесная связь психологического исследования и психологической теории с теми или иными формами практической работы с психикой, сознанием, личностью человека, с задачами организации и направленного развития разного рода психопрактик. Именно здесь психология стоит перед необходимостью радикальной перестройки всей своей методологии. Для правильного ее самоопределения в новой ситуации исключительное значение имеет критическое освоение истории психологии.

Перефразируя М.М. Бахтина (Бахтин, 1975, с. 451), однако, можно было бы сказать, что историки психологии сводят – проходящую красной нитью через все последние десятилетия – борьбу принципиально новой методологии психологического исследования с традиционными формами естественнонаучного мышления и все явления – говоря словами Выготского – прогрессирующей «гуманизации» психологии[11] к борьбе отдельных школ и направлений. За поверхностной пестротой и шумихой истории психологии не видят больших и существенных судеб психологии и психологической практики, ведущими героями которых являются, прежде всего, типы методологий и различные культуры мышления или рациональности, а направления и школы – героями только второго и третьего порядка[12].

Именно поэтому в данной работе нас интересует не отдельная концепция – культурно-историческая теория Выготского сама по себе, не направление и школа, но – стоящий за ней и ею реализуемый и выражаемый, принципиально новый способ мышления и тип рациональности, как он выступает на фоне традиционных форм мысли и прежде всего – естественнонаучной методологии экспериментального типа.

Мы попытаемся восстановить основные проблемы культурно-исторической психологии и характерные для нее ходы мысли в их разработке. Исключительное значение для их понимания имеют подчас факты биографии и духовной эволюции Л.С. Выготского. И они будут привлекаться нами в той мере, в какой они были доступны нам и помогали раскрыть – или по-новому осветить – те или иные стороны его работы.

Конкретный и «объективный» анализ сознания человека в его «вершинных» проявлениях – сознания человека, живущего серьезной и напряженной духовной жизнью, человека, самым способом существования которого является его личностное развитие, человека, ищущего пути для своего духовного освобождения, – таковы ориентации и установки Выготского как исследователя и мыслителя. И ничто не находилось в таком разительном контрасте с ними, как современная ему жизнь и психология – вне зависимости от школ и направлений. Отсюда – трагизм[13] его судьбы как ученого и человека, и отсюда же – высокий пафос творчества.

Эта книга – не о Выготском (серьезная научная биография Выготского – выдающегося исследователя и незаурядной личности – еще ждет своего автора) и даже не о культурно-исторической теории как таковой (хотя некоторые аспекты ее формирования и развития, ее исторического значения и судьбы и рассматриваются нами). Это – вообще не историческая работа, это – работа не о прошлом психологии, но – о ее сегодняшнем дне и о ее будущем. Это есть попытка – через анализ культурно-исторической теории и размышление над ее статусом и судьбой – самоопределиться в ситуации, сложившейся в современной отечественной и мировой психологической науке, продвинуться в осознании и продумывании фундаментальных ее проблем и в поиске путей их разрешения, в формулировке глобальных перспективных целей и ценностей психологической работы, в уяснении – словами Выготского – «зоны ближайшего развития» психологии и ее будущего облика. Иначе говоря, предлагаемая работа по своим задачам и характеру прежде всего – методологическая.

Такое понимание задач не могло не наложить отпечатка на характер текста. Многие линии обсуждения, уместные в рамках собственно историко-психологического исследования, мы были вынуждены отсечь или, иногда – лишь наметить. Большие массивы материала, собранного нами, остались за рамками книги. Вместе с тем, в силу современного состояния как историко-критических, так и собственно методологических разработок фундаментальных проблем психологии и ее истории, целый ряд вопросов остался до конца не проясненным, а подчас и просто не обеспеченным ни в части материала, ни в части средств и способов его анализа.

Говоря словами Пастернака, вынесенными в эпиграф к работе: перед современной психологией «освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом – этим понятым наполнить». Попыткой такого понимания и является анализ культурно-исторической теории Выготского, представленный в данной книге. Это новое пространство освобождается прежде всего, конечно, в силу объективной логики развития ситуации, перед которой ставит сегодня психологию сама жизнь.

Однако сказать только это и сказать только так – было бы лишь половиной правды и означало бы консервацию традиционного, характерного для академической науки понимания отношения между наукой и «запросами практики», между психологией и жизнью, – понимания этого отношения как для психологии полностью пассивного, когда психология будто бы должна лишь «отвечать на» эти запросы, никак не участвуя в их формировании (и правильном осознании). Между тем суть дела и состоит как раз в том, что все пространство мыследеятельности для психологии, причем – не только в плане исследования, но и в плане практики – определяется в конечном счете «от психологии», то есть наличными, выработанными в ней средствами и способами освоения тех или иных ситуаций и даже самого видения их.

Раскрытие завоеванного культурно-исторической теорией для психологии – нового и требующего освоения – пространства мыследеятельности (исследования и практики) есть поэтому также и способ понимания своеобразия ситуации, складывающейся в современной психологии, и путь самоопределения психологии в этой ситуации, но, тем самым – также и самого формирования этой ситуации и управления последующим ее развитием.

Задачи и метод работы: проблема исторического понимания

Из толстых книг нельзя узнать ничего нового. Толстые книги – это кладбище, где погребены идеи прошлого.

Л. Ландау (запись беседы)

Умейте отпечатки ящеров будущего

Раскапывать в слов камнеломне

И по костям строить целый костяк.

Мы у прошлого только в гостях,

Будущее наш дом.

В. Хлебников (неоконченная поэма 1922 г.)

Время торговцев старьем миновало.

Джалаледдин Руми

В одной из новелл Х.Л. Борхеса (Борхес, 1984) автор от лица друга некого Пьера Менара – писателя (естественно, вымышленного) – ведет рассказ о нем и об оставшемся от него архиве, в котором, среди прочего, он будто бы обнаружил фрагменты незавершенного романа – романа, который называется ни больше ни меньше, как «Дон Кихот». Можно было бы думать, что этот роман современного писателя представляет собой еще одну вариацию на тему бессмертного шедевра Сервантеса, ну, положим, что-то подобное одноименной пьесе М. Булгакова или другим сочинениям того же рода, авторы которых, дабы приблизить своих героев к современности, заставляют их не только говорить иным, чем у Сервантеса, языком, ставят их в новые ситуации или дают свои версии и интерпретации классическим сюжетным ходам, но подчас даже выбирают совершенно иных героев, эпоху, фабулу и т. д., то есть, по существу, пишут просто другой роман, только в том или ином внутреннем плане приводимый автором в соответствие роману великого испанца (напомним здесь, в частности, что, например, «Идиот» по мысли самого Достоевского в одном из своих главных внутренних планов должен рассматриваться как такая вариация «Дон Кихота»). Но парадокс, с которым мы сталкиваемся в случае «Дон Кихота» этого Пьера Менара, состоит в том, что текст его – по свидетельству Борхеса, повторим, якобы только обнаруживающего его в архиве писателя, – полностью, буквально, с точностью до запятых повторяет слово за словом роман Сервантеса! Причем это не «переписанный» рукой Менара текст Сервантеса – что, быть может, мы еще как-то и могли понять, вспоминая гоголевского Акакия Акакиевича, – но именно заново написанный текст. Это для нас – уже совершенно немыслимая история. И даже если допустить, что такое вообще возможно, то совершенно непонятным оказывается смысл такой работы. Зачем же еще раз писать того же самого «Дон Кихота», кому и для чего это нужно? И что есть этот «Дон Кихот» Пьера Менара как таковой? Но послушаем, что по этому поводу говорит сам Борхес.

«Сопоставлять “Дон Кихота” Менара с романом Сервантеса, – замечает Борхес, – значит делать для себя открытия». Замечание не менее парадоксальное, чем ситуация, к которой оно относится, ибо непонятно, какие же открытия можно делать, сопоставляя два совершенно одинаковых текста?! «Последний, – продолжает Борхес, – например, пишет («Дон Кихот», часть первая, глава девятая): “Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего”».

Борхес продолжает: «Составленное в XVII столетии, составленное непросвещенным гением Сервантеса, это перечисление – лишь риторическая похвала истории. Менар же, напротив, пишет: “…Истина, мать коей – история, соперница времени, хранительница содеянного, свидетельница прошедшего, поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего”». «История – мать истины, – глубокомысленно замечает Борхес, – поразительный вывод! Менар, современник Уильяма Джемса, определяет историю не как ключ к пониманию реальности, а только как ее истоки. Историческая правда для Менара – не то, что произошло, а то, что мы считаем происшедшим. Финальные дефиниции – “поучательница и советчица настоящего, провозвестница будущего” – откровенно прагматичны». Конец цитаты из Борхеса.

Важно не конкретное содержание этих резюмирующих высказываний Борхеса – важна сама идея. Идея же состоит в том, что, читая один и тот же текст, – а Борхес дважды прочел один и тот же текст, – читая его сегодня (в случае с «Дон Кихотом» – 300 лет спустя после его первого написания, а в случае с Выготским – спустя полвека), мы, по сути дела, читаем совсем другой текст.

Мы «приговорены к своему времени» и к своей – нынешней – ситуации и не можем уйти от нее, тем более – не можем полностью перенестись в чужую и далекую от нас эпоху, даже если бы мы этого и захотели![14] И в этом, отчасти, по мысли Борхеса, суть проблемы исторического понимания и ее интерес для философа. Ибо, говорит в другом месте той же новеллы Борхес, разбирая методу, с помощью которой Менар пытался писать «Дон Кихота», первоначально Менар действительно намеревался стать как бы вторым Сервантесом, изучив досконально его личность, его жизнь, его время, историю его работы над романом и т. д. и т. п., – словом, сделать то, что пытается делать всякий традиционно воспитанный историк, чтобы «вжиться» в свой предмет, в данном случае – «вжиться» в Сервантеса и как бы «перевоплотиться» в него. Но Менар очень быстро отказался от этого пути, и не потому, говорит Борхес, что – как мы могли бы предположить тут – задача «перевоплощения» слишком трудна или даже – нереализуема или же – что ее решение все равно не способно привести к желаемому результату, но как раз наоборот – потому-де, что очень скоро она стала казаться Менару слишком простой и малоинтересной! Стать Сервантесом и написать «Дон Кихота», решил Менар, это невесть какое достижение. И это – неинтересно и бессмысленно. А вот написать «Дон Кихота», не превращаясь в Сервантеса, но оставаясь самим собой и пытаясь оставаться в своей ситуации, и к тому же – написать при этом не еще одного (то есть – другого) «Дон Кихота» и даже – не того же самого (то есть «Дон Кихота» Сервантеса), но «просто» «Дон Кихота», как просто «Дон Кихота» писал сам Сервантес, – «Дон Кихота» как такового – вот это задача, которая чего-то да стоит! При этом, однако, воспроизвести – в контролируемых условиях своей работы – спонтанное творение «непросвещенного гения» Сервантеса!

Подобно «Дон Кихоту» «культурно-историческая психология» – вещь возможная, но не неизбежная. Она – творение гения Выготского[15]. Мы же в своем анализе должны сделать ее феноменом «воспроизведенного сознания», то есть заставить пройти через горнило контролируемой организации нашего собственного мыследействования в современной ситуации.

Что значит эта притча Борхеса в контексте проблемы понимания Выготского и его культурно-исторической теории и, соответственно, в контексте проблемы метода такого понимания и метода анализа работ Выготского?

Она означает, прежде всего, что с самого начала необходимо отказаться от попытки «написать Выготского» («культурно-историческую» теорию Выготского), «перевоплотившись» в самого Выготского, и отказаться – в ситуации самого Выготского – как и Менар в случае Сервантеса – не потому, что это слишком трудно или даже невозможно (хотя пусть кто-нибудь попробовал бы это сделать), но, как раз, напротив – потому, что это неинтересно и лишено смысла!

Перефразируя Борхеса, можно было бы сказать: написать культурно-историческую теорию сегодня, «став Выготским», – это невесть какое достижение и к тому же – дело, никому не нужное и неинтересное. А вот написать культурно-историческую теорию сегодня – и не «свою», но «вообще»! – не переставая быть собой, оставаясь перед своими собственными проблемами и не выходя из своей ситуации, – это дело, достойное того, чтобы им заняться, дело, которое чего-то да стоит.

Отсюда – особые ограничения и позитивная идея метода чтения Выготского, – метода, который мы и будем пытаться последовательно реализовывать в этой работе[16]. Мы не можем – и не должны – читать Выготского сегодня так, как его читали его современники и даже – как бы вызывающе это, быть может, ни звучало – читать и понимать Выготского так, как он сам себя читал и понимал. Оговоримся только: читал и понимал – в свое время. Ибо если только хотя бы на минуту вообразить, что автор культурно-исторической концепции каким-то чудесным образом реанимирован и оказался в ситуации, которая сложилась в современной психологии, и задуматься над тем, какую позицию он занял бы в ней сейчас, какие взгляды стал бы отстаивать и каким образом сам стал бы излагать свою концепцию сегодня, то, по-видимому, следует предположить, что едва ли это было бы догматическим повторением известных нам классических формул его теории. Даже если бы он попытался просто воспроизвести свои прежние идеи и ходы мысли, он должен был бы высказать их сегодня совершенно иначе: чтобы сказать сегодня то же самое, он должен был бы говорить нечто другое – нечто, подчас существенно отличающееся от известного нам по его сочинениям.

Он удивил бы нас еще больше, если бы попытался ответить на вопросы, которые поставила перед нами современная ситуация в психологии, – если бы, иначе говоря, он продолжил сегодня разработку своих идей.

И, конечно, наиболее радикальными изменения его взглядов были бы в том случае, если бы он просто дожил до наших дней.

Не услыхали бы мы тогда от Выготского нечто не просто новое, но – немыслимое и невозможное с точки зрения нашего (но также и его собственного – прежнего) представления о его теории? Невозможно сомневаться в том, что так бы оно и было! Ибо иное означало бы, что автор культурно-исторической теории умер еще до своей смерти, поскольку – чем еще, как не интеллектуальной и духовной смертью назвать невозможность ни на йоту выйти за границы, начертанные своею же собственной мыслью? В случае Выготского это абсолютно невероятно.

В каком-то смысле можно было бы даже сказать, что «угадать» действительного Выготского сегодня значило бы примерно то же, что попытка самого Выготского угадать себя будущего – того, каким бы он мог стать через разделяющие нас полвека.

Конечно, чего-то изменения коснулись бы при этом в большей мере, тогда как что-то другое осталось бы почти неизменным. Есть основания полагать, что незыблемыми оказались бы как раз предельные цели и ценности Выготского как ученого и человека, тогда как ряд формулировок его концепции и, что важно – быть может, как раз методологическая рефлексия собственной работы, ее «самосознание» претерпели бы при этом радикальные изменения. К этому привело бы не только развитие методологии науки, особенно – в последние три десятилетия, но также, как нам представляется, и внутренняя логика развития самой культурно-исторической психологии, последовательное продумывание ряда основополагающих для нее собственных предпосылок и следствий.

Вопрос о различных типах исторического понимания, понимания задач исторического анализа есть вместе с тем, естественно, и вопрос об исторических этапах развития и формациях самого исторического мышления. Иначе говоря, можно было бы развертывать «историю истории психологии», основные этапы которой и вычленялись бы соответственно смене типов исторического понимания. Иначе говоря – соответственно смене типов методологии исторического исследования.

Какой должна быть история психологии, или каким должно быть само историческое мышление, в рамках которого впервые только и стала бы возможной история психологии – психологии как культурно-исторической дисциплины?

Мы не задумываемся над тем, возможна ли вообще история психологии – психологии, понимаемой как культурно-историческая дисциплина – в рамках традиционного типа исторического исследования, по-видимому, только потому, что не отдаем себе отчета – ни в принципиальных особенностях такого рода психологии, радикально отличающих ее от дисциплин естественно-научного ряда, ни в ограничениях, также принципиального свойства, которые накладывает на работу историка традиционный способ исторического мышления.

В действительности же, подобно тому, как это имеет место и по отношению к методу самой психологии, история психологии также должна отказаться от традиционной парадигмы исторического мышления (исследования), и отказаться также в силу чисто внутренних причин – в силу осознания принципиальных особенностей ситуации исторического исследования в сфере психологии, понимаемой как культурно-историческая дисциплина.

Действительное понимание как отдельных положений, идей и ходов мысли, так и концепции в целом предполагает в каждом случае, прежде всего, ответ на вопрос: решением какой проблемной ситуации пытались они стать, или иначе: какая мыслительная (и более широко – духовная) работа совершалась, была выполнена при введении того или иного положения или при построении теории в целом?

Такое понимание с необходимостью требует «самоопределения» исследователя в своей собственной ситуации[17]. Требует – но также этим его самоопределением и управляет.

Исследование в таком случае – через реконструкцию мыслительной (и, шире – духовно-личностной) работы, стоящей за анализируемой теорией (или – за тем или иным отдельным теоретическим построением), через восстановление соответствующей проблемной ситуации – приводит к самоопределению исследователя в его нынешней ситуации, постановке его собственных проблем, поиску и разработке его собственных мыслительных средств и способов действия и т. д., – словом, исследование в таком случае оказывается включенным в некоторое более широкое целое – в развертывание собственной мыследеятельности исследователя в его нынешней ситуации.

Но тогда – и это обстоятельство имеет принципиальное значение – исторический анализ какой-либо концепции с необходимостью содержит также и анализ своей собственной мыследеятельности. По сути дела, именно сама историческая работа, само исследование, по необходимости включенное в более широкий контекст развертывания сегодняшнего социо-, культуро-, психо– и т. д. технического действия, а не сами по себе анализируемые теории, и должны рассматриваться в качестве действительной единицы анализа. Исторический анализ, который хотел бы быть «чисто» историко-психологическим, который – быть может, в качестве основной своей задачи – не ставил бы задачу развития самосознания современной психологии, не содействовал бы самоопределению психолога в современной ситуации его профессиональной работы, исторический анализ, который не был бы включен в раскрытие перспектив возможного развития психологии, – такой исторический анализ был бы подобен тем «деньгам для покойников», которые, как сообщает В. Шкловский (Шкловский, 1983), печатали в Китае в средние века, чтобы обеспечить безбедное существование в загробном мире. Предоставим мертвецам хоронить своих мертвецов.

Историческое исследование не может быть беспристрастным, и даже только исследованием, но – в качестве внутреннего своего горизонта – с необходимостью должно иметь «выслушивание и реализацию некоторого «потребного будущего». В нашем случае это мотивировано не только соображениями общеметодологического порядка, но также и тем, что именно так к анализу истории – и не только психологии, но и других дисциплин – подходил и сам Выготский. Ибо подобно тому, как, по наблюдению В. Гюго, почти во всех пьесах Шекспира – кроме «Макбета» и «Ромео и Джульетты» (то есть в 34-х из 36-ти!) – есть «драма в драме», есть «вторая драма», повторяющая первую, основную, и, стало быть, есть как бы «двойное действие», так и почти во всех крупных работах Выготского есть как бы «исследование в исследовании», есть «второе» исследование, в известном смысле «повторяющее» первое и основное, – есть историческое исследование. Но это второе, историческое исследование всегда вставлено в рамки первого, основного – методологического или иногда предметного – «работает на него», ориентировано на его задачи. В этом смысле Выготский никогда, ни в одной из своих работ – даже в тех, что прямо посвящены анализу того или иного факта истории психологии или той или иной психологической концепции – не был (и по самой сути своей позиции как исследователя – не мог быть) «чистым» историком психологии. Хотя и его фантастической эрудиции, и его способности к глубокому и точному постижению основных положений разбираемых концепций, остроте и подчас убийственной силе его критики, почти всегда при этом сохраняющей ироническую легкость и даже особое изящество и оттого – только более неотразимой, – всему этому наверняка позавидовал бы любой, самый именитый историк психологии.

В своих многочисленных историко-критических работах, дающих в целом широкую панораму развития психологии – как современной Выготскому, так и отстоящей от него подчас на несколько веков, – Выготский выступает прежде всего как методолог и философ, стоящий перед задачей поиска своего пути в психологии, разработки своей собственной программы построения новой психологии. Понятия прошлого, равно как и будущего, суть для него только проектные формы организации его собственного, направленного на теорию, а не на историю, мыследействования и знания. Каждая анализируемая Выготским историческая ситуация определяется им относительно задач его собственного мыследействия в современной ему ситуации. Как и наоборот – анализ исторической ситуации становится способом самоопределения Выготского в этой его собственной, современной ему ситуации, организации его мысли и действия в ней. Таковы уже историко-критические главы «Психологии искусства», таков – по своему статусу – «Исторический смысл психологического кризиса», таковы многочисленные критические статьи конца 20-х – начала 30-х годов, такова, наконец, и рукопись его незаконченного трактата об эмоциях.

Формируя новое представление о психологии, пытаться – исходя из него – по-новому понять то, что было в истории или в других, современных Выготскому концепциях, но и, наоборот – анализируя наиболее значительные ходы и направления психологической мысли в прошлом и в современности – попытаться ответить на вопрос: что есть психология и – быть может даже, прежде всего – чем она может и должна быть, – вот задачи, которые решает в этих работах Выготский.

Мы сказали, что Выготский никогда не был собственно историком психологии, но можно обратить этот тезис и утверждать, что именно Выготский и был действительным историком психологии, если под историей психологии разуметь не ту полностью отделенную от самой психологии и ее развития и стоящую в совершенно внешнем к ней отношении дисциплину, которую традиционно называют этим словом, но, напротив – такую форму исторического исследования, которая с самого начала конституируется и выступает в качестве особого – внутренне необходимого, но вместе с тем всегда лишь несамостоятельного – органа самой психологии, ее самоорганизации и развития.

В отличие от «историографии», дающей лишь эмпирическое описание «фактов» как бы «самих по себе»[18], вне их «функционального значения», то есть вне их собственно исторического смысла с точки зрения того или иного исторического (социо– и культуротехнического) действия, – собственно «история», то есть теория истории, теоретическая реконструкция истории – «историология» – всегда решающим образом определяется «ракурсом» этой реконструкции, и прежде всего – ее «исходной точкой» (современной ситуацией) и ее «склонением» (новым состоянием, которому «исправляются пути»). Иначе говоря, действительная единица исторического анализа с необходимостью включает в себя не только «прошлое», но также настоящее и будущее и, что главное, устанавливается относительно некоторого (подлежащего также специальной реконструкции) действия – организуемого в настоящей ситуации ввиду целей, лежащих в будущем. Такое понимание дела историка, на наш взгляд, и было бы реализацией деятельностного подхода в историко-психологическом исследовании[19]. История при этом членится соответственно границам такого рода «действий» (социо– и культуротехнических действий) или, иначе говоря, она членится на «такты исторического развития».

История психологии (как и история любой науки) с этой точки зрения должна пониматься, по существу, как история социо– и культуротехнических действий, сменяющих друг друга и взаимодействующих друг с другом[20]. История психологии тогда есть также и исследование тактов ее развития, одним из механизмов осуществления которых само это их историческое исследование с необходимостью выступает. В этом смысле не лишен основания вопрос: есть ли – и может ли быть – история у «истории психологии» или же: история есть – и только и может быть – лишь у самой психологии (несамостоятельной частью которой она выступает)? Иначе говоря, можно ли помыслить членение истории «истории психологии» (соответствующее тактам ее развития), отличающееся от членения истории самой психологии (соответственно тактам ее развития)? Историю вообще – и историю психологии в частности, – быть может, и способен писать только тот исследователь, который занимает – или, во многом через самое это писание истории, – пытается занять определенную позицию в современности, в современной ситуации, или, иначе говоря – способен самоопределиться в ней[21]. Важно еще раз подчеркнуть, что действительно историческим (то есть – исторической критикой) «историческое» исследование делает не только и даже – не столько «привязка» его к анализу современной ситуации в психологии, не столько то, что оно своей отправной точкой делает анализ этой ситуации и исходит из него (одновременно им определяясь и его амплифицируя), но также и прежде всего – то, что оно – в качестве решающего условия самой своей возможности – предполагает интенцию на трансформацию и, далее – самое действие (культуро– и социотехническое действие) по трансформации наличной ситуации, то, что оно является «функциональной частью», или «органом», этого действия, обеспечивая его организацию и реализацию, и, тем самым, до известной степени уже предполагает некую реорганизацию психологии, некий новый идеал психологии и, соответственно – некую новую систему предельных целей и ценностей для психологической работы[22].

Можно было бы сказать, что и наоборот – по отношению к определяющим его «программам» развития психологии историческое исследование выступает в качестве своего рода механизма их опровержения и, стало быть – их развертывания. Можно было бы даже сформулировать принцип, в соответствии с которым право на существование должны иметь те и только те проекты новой психологии, программы перестройки психологии, которые проходят – и выдерживают – такое испытание «историей» психологии («снимают» ее в себе, а не упраздняют). Это обстоятельство и специфицирует понятие собственно «развития» психологии, в отличие от просто «построения другой» психологии, «смены парадигм» и т. д.

Забегая вперед, можно было бы сказать, что – в соответствии с ходом мысли Выготского – история есть (и только и может быть) лишь «у» новой психологии (в смысле: «чья история? – история новой психологии»), но существует она – эта история – внутри и как часть понятой по Выготскому «общей психологии», то есть – методологии психологии (см. далее главу о методологической программе Выготского). «История психологии» как часть «общей психологии» должна, во-первых, давать ответ об условиях возможности «новой» психологии, во-вторых, она должна быть по сути «исторической критикой» психологии (в том самом смысле, в котором «критикой политэкономии» является марксова «история политэкономических учений» в рамках «Капитала») и, наконец, в-третьих, история психологии должна давать «распредмечивание» психологического знания, то есть «приводить» его к живым формам мыследействования.

Последнее означает, что история психологии должна всякое находимое ею «знание» брать не только и даже – не столько в отношении к его «объекту», но прежде всего – в отношении к той живой и исторически конкретной форме мыследеятельности (исследовательскому мышлению и практическому действию), внутри которой эти знания вырабатывались в качестве решения соответствующей проблемной ситуации, но также – и употреблялись впоследствии для ее организации и реорганизации.

Это означает, далее, что история психологии должна располагать адекватными средствами и способами представления и анализа соответствующих исторических форм исследовательской мыследеятельности (а как мы увидим далее в связи с анализом современной ситуации в психологии – также и различных форм практик). А еще прежде она (история психологии) должна обладать адекватным представлением о действительных единицах своего анализа. В качестве таковых, как мы уже говорили, ближайшим образом должны рассматриваться отдельные акты исследовательской мыследеятельности, которые далее оказываются лишь несамостоятельными частями прежних социо– и культуротехнических действий, а эти последние, их анализ, в свою очередь – лишь моментами самоопределения исследователя в современной ситуации.

Понять Выготского – значит сделать его партнером в размышлениях о тех проблемах, перед которыми оказываемся мы в своей собственной работе в ситуации, которая складывается в современной психологии. Сделать работу, выполненную Выготским, условием возможности своего собственного мышления и работы в психологии сегодня.

Иначе говоря – попытаться построить некую единую кооперативную структуру мыследеятельности, в рамках которой работа Выготского в его ситуации обеспечивала бы и делала возможным построение нашего мыследействования в нынешней ситуации, решение наших нынешних задач, как, впрочем, и наоборот, – наша работа (как это ни парадоксально, должно быть, звучит по отношению к «прошлому»), выполняемая в современной ситуации в психологии, выступала бы при этом в качестве необходимого условия возможности его, Выготского, мышления и действия в его исторической ситуации! Последнее обстоятельство следовало бы особо подчеркнуть, поскольку оно означает, что только благодаря нашему мыследействованию в современной ситуации в психологии культурно-историческая теория впервые приводится к своему действительному историческому существованию в психологии! (а не только – в нашем абстрактном, отделенном от задач мыследействования понимании).

Иметь дело с Выготским сегодня так, чтобы, тем самым, иметь дело с самими собой, со своей собственной ситуацией, со своими собственными сегодняшними проблемами. Перефразируя слова современного мыслителя о Канте, можно было бы сказать, что Выготский мыслил о том, о чем он мыслил, в ореоле немыслимого, незнаемого. Он мыслил внутри незнаемого и немыслимого, оставляя тем самым место для нашего собственного мышления.

Смысл (и исключительное значение) работы, проделанной Выготским, и состоит сегодня в том, что своим мышлением он высвобождает место для нашего мышления и действования в современной ситуации в психологии.

Отметим, быть может, неожиданную параллель между тем типом исторического исследования и, соответственно, понимания фактов истории психологии, который мы намечаем в своем анализе культурно-исторической теории, и некоторыми принципами толкования сновидений. Как бы далеки и различны ни были на первый взгляд эти области, эта параллель не кажется нам ни внешней, ни случайной. Напротив, можно думать, что она не только позволяет оттенить особенности нашего подхода к анализу концепции Выготского, но и, наоборот, проливает свет на некоторые существенные стороны самих сновидений. Поскольку сновидения – в каких-то чрезвычайно важных отношениях – должны рассматриваться как действительно исторические феномены нашей психической жизни – как особого рода выражения и моменты нашего индивидуально-исторического существования и, как таковые, в своем сущностном отношении к нашему прошлому и нашему будущему – и должны раскрываться их анализом и толкованием. Смысл сновидения – всегда исторический смысл. В контексте данной работы, естественно, не место обсуждению природы сновидений. Скажем только, что подобно тому, как в случае толкования сновидения задача его анализа состоит отнюдь не в том, чтобы дешифровать то в содержании сновидения, что – лишь в замаскированном виде – представляет уже известное и понятное самому сновидцу, но – как раз в том, чтобы «вскрыть» или впервые продуктивно установить (не только для толкующего сновидение, но также, и прежде всего, для самого сновидца) нечто такое, переданное через его содержание, что прежде сновидцу известно не было и даже больше того – до и без этого анализа и толкования в принципе не могло быть известно и доступно его пониманию, установить, стало быть, нечто такое, что только благодаря анализу и толкованию сновидения и может быть приведено к своему психологическому существованию, только и может стать впервые реально действующим фактом психической жизни человека, его истории и его психического развития, – подобно этому и тот исторический анализ культурно-исторической психологии Выготского, попытку которого представляет данная работа, должен привести к установлению такого ее содержания и исторического смысла («исторический» смысл при этом, как мы говорили, устанавливается прежде всего относительно современной ситуации и потому соотносится не с ее прошлым, но с будущим), который не только не был известен самому автору анализируемой концепции, но принципиально и не мог быть ему известен, не мог войти в его собственную рефлексию и понимание. Интересный вопрос, который может быть поставлен в этой связи, – вопрос, опять же, имеющий аналог в случае толкования сновидений, – это вопрос о том, мог ли быть понят этот анализ самим анализируемым автором, если бы он был сообщен ему, и если – да, то при каких условиях или, иначе – каким образом наша интерпретация его работы, его концепции могла бы быть доведена до его понимания? По-видимому, тут было бы совершенно недостаточно одного только «расширения ситуации» за счет развертывания более широкой исторической перспективы, включая и сегодняшний день психологии, но потребовалась бы также и, быть может, прежде всего перестройка самой методологической рефлексии, смена средств ее организации. (Конкретный смысл этого тезиса, надеемся, станет ясен в дальнейшем.) Иначе говоря, скорее всего, было бы совершенно недостаточно просто поставить Выготского в современную ситуацию в психологии и, в этом смысле – сделать его нашим современником. Необходимо было бы еще передать ему иные, новые средства организации рефлексии, видения ситуации и далее – средства самоопределения и организации своей мысли и действия в ней.

Но параллель со сновидениями может быть продолжена и еще в одном, важном отношении. Подобно тому, как вся уникальность сновидений – как материала для понимания нашей психической жизни – проистекает из того, что они не только позволяют обнаружить – через их толкование – некоторые скрытые проблемы и конфликты психической жизни, но также – и это главное – получить указание на возможный путь и способы разрешения и преодоления этих проблем и конфликтов, – так и действительно исторический анализ должен не только вести к осознанию проблем, перед которыми стоит психология сегодня, но также – и намечать возможные ходы в поиске их решения. Причем – опять же, как и в случае толкования сновидений, – исторический анализ должен пытаться превращать, «переводить» возникающие в ситуации разрывы и конфликты в «проблемы для роста», то есть обеспечивать развитие психологии и управлять им.

Ситуация в современной психологии и задачи анализа культурно-исторической теории Выготского

Быть современником – значит творить свое время, а не отражать его. А если: «отражать», то не как зеркало, а как щит!

М. Цветаева

Так как это есть главный пункт во всем трактуемом вопросе, то полезно будет дать несколько примеров, чтобы облегчить ясное понимание его.

Галилей (Беседы. День четвертый)

Разумный всадник заботится о стойле для коня, но не спит в нем сам.

Джалаледдин Руми

Для определенности выберем какую-либо одну из областей современной психологии и на примере анализа ее попытаемся показать некоторые общие черты, характерные и для целого ряда других областей.

Творчество: исследование и практика

Возьмем ситуацию, которая сложилась в современных исследованиях творчества, в частности в психологии творчества, во всяком случае – в тех ее областях и направлениях, которые представляются наиболее интересными и перспективными.

Прежде всего, нельзя не отметить тот факт, что само творчество стало сегодня, если можно так выразиться, «массовой формой деятельности», массовой профессией. Если когда-то сфера творческого труда была привилегией немногих избранных индивидов (так, историки науки говорят, что в начале 17-го века во всей Европе можно было насчитать всего несколько десятков ученых), то в наше время их многие и многие тысячи, если не миллионы. И это число неуклонно растет. И подобное происходит, конечно, не только в области научного или – особенно – технического творчества (изобретательства), но и в различных областях художественного творчества – искусства и литературы.

Почему это обстоятельство представляется важным, почему оно, на наш взгляд, существенно определяет ситуацию, которая складывается сегодня в исследованиях творчества и, в частности, в психологии творчества? Из него проистекает, что прежних способов «культивирования» творческих способностей оказывается уже недостаточно. Если прежде можно было надеяться, что всегда найдутся те несколько десятков, или сотен, или даже тысяч, которые в силу случайных обстоятельств окажутся пригодны к творчеству и будут задействованы в сфере творчества, в современной же ситуации, как выясняется, уже нельзя полагаться только на счастливый случай и на «естественный отбор», то есть рассчитывать, что необходимое число таких случаев всегда будет обеспечено естественным «нормальным распределением» соответствующих качеств в человеческой популяции. Того, что может дать подобного рода «нормальное распределение», сегодня уже явно недостаточно.

Возникает задача целенаправленной подготовки людей к работе в сфере творчества, «воспитания творческих способностей» и «творческой личности» в целом, равно как и задача эффективного управления самим процессом творчества, достижения наиболее продуктивных режимов его осуществления. Иначе говоря, встает задача создания целой сети особым образом организованных практик творчества и воспитания творчества, которая гарантировала бы его максимально эффективное осуществление в действительно массовых масштабах.

И нужно сказать, что здесь уже многое сделано. Если ограничиться только сферой так называемого «творческого мышления» или решения творческих мыслительных задач, то, как известно, уже давно – по крайней мере с конца 30-х годов – складывается целый ряд весьма эффективных и подчас уже достаточно сложно специальным образом организуемых «практик творчества» или – как их чаще всего называют – техник «стимуляции творчества». Это такие – ныне уже классические – практики подобного рода, как, например, «мозговой штурм» Осборна, «сенектика» Гордона и «морфологический анализ» Цвики на Западе или «алгоритм изобретения» Альтшуллера – у нас (см. их обзор, к примеру, в статье В. Даниловой, 1976).

Это, конечно, только наиболее известные. Сейчас их гораздо больше, и перечисленные выше, возможно, не являются сегодня ни самыми интересными, ни самыми сложными.

Но даже самые простые практики подобного рода чрезвычайно эффективны, они позволяют добиваться подчас прямо-таки невероятных результатов в решении серьезных, настоящих, практически значимых творческих задач в самых разных областях человеческой мысли и деятельности и потому завоевывают себе большую популярность. Важно, однако, отметить то обстоятельство, что, несмотря на успешность этих практик, уже давно – и особенно остро сегодня – фиксируется целый ряд очень серьезных проблем, принципиально неразрешимых внутри самих этих практик, по крайней мере в том виде, как они существуют на сегодняшний день. Какого рода эти проблемы? В рамках данной работы ограничимся указанием только на некоторые из них.

Прежде всего, это проблемы извлечения и аккумуляции опыта этих практик, а также проблема передачи опыта, накопленного в одной какой-либо системе практики организации творчества, – в другие.

Основной – если не единственной – реальной формой воспроизводства практик стимуляции творчества в пространстве и во времени, а вместе с тем – и извлечения и «передачи» опыта организации этих практик является своеобразное «о-способление» отдельных людей через непосредственное, живое их участие в «сессиях», или «стажах», – поначалу в качестве рядового «участника» этих групп, затем – «ассистента» и, наконец – «ведущего». Описание же этого опыта, которое обычно дается в специальной литературе по стимуляции творчества, оказывается недостаточным даже для того, чтобы составить хоть сколько-нибудь ясное и полное представление о соответствующих практиках, тем более – для того, чтобы обеспечивать их воспроизведение. Это описание может «заговорить» только для того, кто уже имеет опыт участия в группе. Оказывается, что внутри существующих практик организации творчества нет и, что еще более важно – не может быть создано необходимых форм рефлексии опыта и знаньевой его фиксации[23].

Но еще большие трудности обнаруживаются при обращении к задаче направленного и контролируемого развития как отдельных практик организации творчества, так и соответствующей сферы разработок в целом. И вместе с тем эти три задачи: аккумуляции, передачи и направленного развития опыта практик организации творчества – это критические сегодня, уже и с чисто практической точки зрения, задачи.

Таким образом, тех знаний об организации творчества и о самом творчестве, которые существуют и вообще могут быть получены в рамках ныне существующих практик организации творчества, оказывается принципиально недостаточно для решения целого ряда основных – и критически важных с точки зрения самих этих практик – задач. Или, иначе говоря: те знания, которые мы находим и только можем найти сегодня в сфере практик организации творчества, оказываются принципиально дефициентными по отношению к решению целого ряда задач самой же этой практики.

Естественным в такой ситуации представляется, на первый взгляд, обращение к собственно научным исследованиям творчества и, в частности, к психологии творчества. И действительно, попытки подобного рода не раз предпринимались прежде и – вновь и вновь – возобновляются и сегодня. Однако практиков-организаторов творчества, обращающихся за помощью к научной психологии творчества ждет жестокое разочарование[24]. При всей основательности и строгости (часто – мнимой) представлений современной научной психологии творчества, при всей изощренности и рафинированности ее методического арсенала, она оказывается принципиально неспособной сказать хоть что-нибудь ответственное и дельное по поводу действительных проблем, с которыми сталкивается практика организации решения реальных творческих задач. Знания о творчестве, получаемые в академической научной психологии, – пусть и на иной лад, чем представления, существующие внутри самих практик, – но также оказываются неудовлетворительными. Прежде всего, они оказываются безнадежно оторванными от жизни, далекими от тех реальных, чрезвычайно сложных ситуаций и форм реального творчества, с задачей эффективной организации которых имеют дело в своей повседневной работе психотехники-практики.

На первый взгляд это может показаться невероятным или, по крайней мере, удивительным. В действительности же в этом не только нет ничего удивительного, но, как оказывается, другого в случае научного исследования экспериментального типа и, соответственно – того типа знаний, которые получаются в нем, не бывает и в принципе быть не может. Почему так? Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо обратиться к анализу того особого типа исследования, которое обычно – совершенно некритически – считается единственно возможным и единственно полноценным, – к анализу научного исследования экспериментального типа, как оно сложилось в классическом галилеевском естествознании. Ибо коль скоро мы всерьез спросим себя: «А есть ли вообще какие-то другие – помимо естественнонаучной – парадигмы экспериментального исследования?», то – если только мы при этом будем употреблять термин «эксперимент» не в каком-то неопределенном и ни к чему не обязывающем смысле, но – в строгом смысле, то должны будем признать, что это и есть тот самый смысл, который еще на заре европейской науки Нового времени был придан этому слову в трудах основоположников классического естествознания – естествознания современного типа, и, прежде всего – в трудах великого Галилея. И нужно сказать, что у тех – немногих – психологов, которые в истории нашей науки были наиболее продвинутыми в методологическом отношении, подчас даже – сами давали себе труд предпринять серьезное методологическое исследование проблемы эксперимента на материале истории наук, как это в свое время сделал Курт Левин – один из самых тонких и глубоких в методологическом отношении исследователей в истории психологии, – у них всегда присутствовало ясное и конкретно-историческое сознание этой жесткой связи эксперимента со всей методологией и, можно было бы даже сказать, с «идеологией» естествознания, и естествознания именно Нового времени – послегалилеевского естествознания[25].

Могут варьировать и усложняться конкретные методические схемы или, как их принято сейчас называть, «планы» эксперимента, их может быть много разных – сошлемся на известное руководство Готсданкера (Готсданкер, 1983), но основные принципы и методологические рамки эксперимента остаются незыблемыми – это методологические принципы и рамки естествознания, естественнонаучного эксперимента. Ибо в строгом смысле слова никакого другого эксперимента никогда не было и быть не может. Даже у Вундта, в интроспективной психологии, был тоже естественнонаучный эксперимент, и никакого другого быть не могло. Мы намеренно формулируем этот тезис предельно резко и не без некоторого пафоса, чтобы показать, что та критическая или даже – кризисная ситуация, которую мы находим в современной академической психологии творчества, – хотя сложилась она далеко не сегодня и можно сказать, что имеет место быть затянувшийся на несколько десятилетий, то есть «хронический» кризис, который, правда, проходит, как выразился однажды один исследователь, на фоне убеждения в полном благополучии, – что кризисная ситуация в современной академической психологии сложилась именно в результате ее ориентации на методологию естественнонаучного исследования экспериментального типа.

Действительно, каковы основные черты естественнонаучного экспериментального исследования?

Прежде всего, нужно сказать, что экспериментальное исследование – как это утверждение, быть может, не покажется неожиданным в прямой формулировке – имеет дело как с, собственно, «объектом изучения» – всегда с неким идеальным объектом – объектом, заданным в теории через особого рода семиотическую (как правило – математическую) конструкцию – модель объекта. Экспериментальное исследование есть исследование именно идеального объекта – подчеркнем это, – а вовсе не какого бы то ни было реального объекта, с которым можно иметь дело в мире практики, включая и практику эксперимента и соответствующие «объекты оперирования».

Ведь что такое «свободное падение» тела, которое изучал Галилей? А изучал он – в строгом смысле слова – именно «свободное падение» тел, а не случаи падения тех или иных реальных тел в реальных же условиях! «Свободное падение» есть особый идеальный случай или «тип» движения тела, к тому же – «физического тела», тела, как оно существует «для физики», то есть в его особом, опять-таки идеализированном представлении, – есть такой идеальный случай движения физического тела, который нигде в мире реальной человеческой практики не встречается и встретиться не может. Это, так сказать, «марсианский» случай. «На Земле» ему ничто не соответствует и соответствовать не может!

На первый взгляд – невероятный тезис. Ведь научные представления «проверяются», специально «испытываются на истинность», то есть на соответствие реальности, и как раз этой цели – их проверки на истинность, на соответствие реальности вроде бы и служит эксперимент! Так – с точки зрения расхожего самосознания естествознания. Это, однако, сказал бы Маркс, только «желтые логарифмы» естественнонаучной идеологии. А что есть эксперимент на самом деле? И в каком смысле он может «проверять» представления, существующие в научной теории, и может ли он вообще это делать? «Соответствие знания объекту?» Но – что чему соответствует в случае естественнонаучного экспериментального исследования? И что реально означает достижение этого соответствия, и каким образом оно достигается?

На деле, оказывается, все прямо противоположно этому расхожему представлению о сути естественнонаучного метода. Ибо что такое эксперимент? С точки зрения современных науковедческих представлений (см., например: Ахутин, 1976; Розин, Москаева, 1968; Розин, 1976, 1981) эксперимент – это особого рода инженерно-техническая деятельность, – «инженерно-техническая» не в том, конечно, смысле, что тут приходится иметь дело с обслуживанием разных приборов и приспособлений, но в том, что именно особым инженерно-техническим путем – через проектирование и изготовление определенных искусственных «объектов» здесь как раз и достигается соответствие между планом теоретических представлений (идеальных «объектов изучения») и планом реальных объектов (реальных «объектов оперирования»). Причем решающе важным является то, что соответствие это достигается как раз через – опосредованное специальной «производственной» деятельностью – изменение реального объекта, через его «подтягивание» к объекту идеальному. Иначе говоря, эксперимент инженерно-техническим путем обеспечивает приведение в соответствие идеальному объекту теории реального объекта исследовательской «практики» – через направленное изменение последнего, а не наоборот, как это обычно представляется. В каком-то смысле можно сказать, что реальный объект как бы «изготавливается» в процедуре эксперимента в соответствии с запечатленным в модели представлением об идеальном объекте изучения. Или: что эксперимент – это процедура, с помощью которой предпринимается попытка реализации, то есть воплощения в реальности идеальных объектных представлений.

При этом – и здесь мы встречаемся со второй принципиально важной чертой естественнонаучного исследования, с одним из основных допущений естественнонаучного метода – объекты изучения естествознания должны быть реализованы именно как «природные», естественно существующие объекты, то есть объекты, в своем существовании совершенно независимые от какой бы то ни было человеческой деятельности, и в частности – от научно-исследовательской деятельности и от знания, которое в рамках этой деятельности получается. Фиксируя принципиально важную особенность естественнонаучных знаний и их отношения к представляемым в этих знаниях «объектам изучения», можно сказать, что естественнонаучное исследование нацелено на получение такого знания об изучаемом объекте, которое, в конце концов, давало бы возможность построить реализуемое в эксперименте представление о некоем естественном объекте, то есть объекте, не предполагающем и не включающем никакого знания или какой бы то ни было человеческой деятельности в качестве необходимого условия своего существования. Не только – не предполагающем, но и – принципиально исключающем!

Действительно, одной из самых фундаментальных предпосылок всякого естественнонаучного исследования является требование, чтобы ни акт получения знания об изучаемом объекте, то есть научное исследование, и в частности эксперимент, ни самый факт получения такого знания не изменяли и в принципе не могли и не должны были бы изменить законов существования объекта. Следует подчеркнуть, что речь здесь идет именно о законах, а не просто о «траектории движения» объекта. Можно бы вспомнить тут известный физический «принцип неопределенности» или что-нибудь подобное (см., например: Гейзенберг, 1975, или вышедшую недавно чрезвычайно интересную, хотя в некоторых отношениях, на наш взгляд, и спорную статью советского физиолога и психолога И.М. Фейгенберга (Фейгенберг, 1985)), но повторим: тут речь идет не просто об изменении объекта, но о смене законов его жизни, а этого – при естественнонаучном исследовании – не должно быть ни в коем случае.

Итак, в естественнонаучном эксперименте исследователь пытается создать – причем искусственным инженерно-техническим путем – условия, при которых, как говорил Левин (Lewin, 1927), становится возможной реализация некоторого естественного типа события. По существу, можно было бы сказать: ученый строит самый изучаемый объект и ближайшую совокупность условий его существования (которая подчас может быть и не такой уж ближайшей – вспомним современные синхрофазотроны или что-то им подобное), «машину», внутри которой впервые только и становится возможной реализация этих особых типов событий и, далее, можно было бы добавить – что важно с точки зрения осуществления исследований, – не только реализация, но и проявление или обнаружение этого типа событий и его регистрация, а также и то, что это – именно тот тип событий, который соответствует модели, задающей конструкцию идеального объекта изучения. Ибо, повторим: изучается тут всегда некий идеальный объект и знания, – естественнонаучные знания, которые получаются в экспериментальном исследовании, получаются в рассуждениях на математических моделях и ближайшим образом должны относиться именно к идеальным объектам изучения. В форме законов фиксируются знания именно об идеальных объектах. Но, кроме того, всегда еще должна быть фиксация условий реализации этих идеально-объектных представлений через процедуру эксперимента. То есть, по сути, даже и сами эти так называемые «естественнонаучные» знания – неоднородны, они с необходимостью включают фиксацию не только природных законов, которым подчиняется жизнь изучаемого объекта (естественнонаучные знания в узком смысле), но также и инженерно-технические или технологические знания, фиксирующие условия, при которых в реальности посредством специальной инженерно-технической деятельности – эксперимента – могут быть обеспечены условия реализации соответствующих, задаваемых законами, естественных типов событий. И для сути естественнонаучного исследования второе является ничуть не менее – а если делать акцент на опытном характере естественнонаучного исследования, то даже, быть может, и более важным моментом, нежели первое. И тот же К. Левин, у которого проблеме закона и эксперимента в психологии посвящена отдельная большая работа (Lewin, 1927), не только прекрасно это понимал, но и сам неоднократно подчеркивал. Забегая вперед, однако, необходимо сказать, что парадокс в случае К. Левина, – впрочем, как и в случае других крупнейших психологов-методологов науки, включая, как мы увидим, и Л.С. Выготского, – состоит в том, что сам К. Левин, давший, по-видимому, лучший и по сей день методологический анализ естественнонаучной парадигмы исследования, причем не только применительно к психологии, но и в общем виде[26], – несмотря на то, что именно К. Левин дал лучшее методологическое обсуждение проблемы естественнонаучного эксперимента и, что главное, продвигал эту парадигму в психологию как единственно научную, полагая, как известно, что психология может стать действительно наукой, только соответствующим образом изменив свой способ мышления на «галилеевский», то есть – предельно точно и грамотно ассимилировав данную Галилеем парадигму естественнонаучного исследования, – так вот, на деле, в своей реальной исследовательской работе именно К. Левин одним из первых стал систематически реализовывать совершенно новый, особый тип исследования[27], никоим образом не укладывающийся в начертанные им же самим рамки естественнонаучного экспериментального метода[28].

Все сказанное о сущности естественнонаучного исследования может вызывать сопротивление только в силу того, что психологи до сих пор воспитываются (по большей части – стихийно) в особой ценностной установке по отношению к науке, к научному знанию. «Научное» – это что-то вроде «знака качества». В этом слове для ученого (как и для обывателя) присутствует сильная оценочная составляющая. Научное исследование – это не просто один из возможных типов исследования, это – в каком-то смысле – высший тип исследования, «самый объективный», «самый глубокий», «самый надежный», «самый развитый и сложный», наконец, и т. д. И, соответственно, «научное знание», опять же, не просто один из возможных типов знания, но – высший род знания, «лучшее» знание и даже, быть может, единственно только по-настоящему «истинное» и «подлинное» знание. Для многих: «научное знание» – синоним «знания» вообще.

Зафиксировав для экспериментального исследования основные черты естественнонаучной парадигмы, попытаемся ответить на вопрос о том, какие же роковые для академической психологии творчества последствия проистекают из факта принятия ею этой парадигмы исследования в качестве основной и доминирующей – последствия, которые можно было бы рассматривать в качестве корня тех злоключений, которые эта психология творчества испытывает при столкновении с запросами реальных практик организации творчества.

Первое, что мы уже обнаружили, – это то, что наука, естественнонаучное исследование имеет дело всегда с изучением особого рода идеальных объектов. И, как правило, существует огромный зазор между этими идеальными «объектами изучения» естественных наук и реальными объектами человеческой практики. Идеальные объекты изучения естественных наук существуют только через задающие их, чаще всего – математизированные – модели и в «сырой» природе нигде не встречаются. В природе нет ни «свободного падения», ни «математического маятника», ни «идеального газа», ни даже облюбованной Выготским «паровой машины» Карно. Наука занимается исследованием своего рода «препаратов» – того, что существует in vitro, «под стеклом», «в пробирке», и существует – и только и может возникнуть и существовать – исключительно благодаря той сложнейшей системе, обеспечивающей существование человеческой мыследеятельности, которой и является современное научное экспериментальное исследование.

В этом смысле, прямо вопреки самосознанию науки, ее идеологии, ее объекты являются всегда искусственными, «сделанными», созданными человеческой деятельностью объектами – «артефактами» исследования – и, больше того, – объектами, которые независимо от этой деятельности и вне нее существовать не могут[29]. Именно самая исследовательская деятельность создает условия, при которых становится возможной реализация заданного в схеме идеального объекта «естественного» типа события.

Эту мысль можно пояснить и на примерах из истории психологии. И, кстати, эти примеры с очевидностью показывают, что среди психологов – и в прошлом, и поныне – отсутствует адекватное понимание сути экспериментального метода, и только из-за этого целые главы истории психологии излагаются в совершенно искаженном виде. Обратимся к так называемой проблеме «ощущения» в интроспективной психологии, то есть в психологии, которая является, как известно, первой в истории психологии версией экспериментальной научной психологии.

Проблема состоит в установлении действительного статуса того, с чем в своих исследованиях, в своих интроспективных экспериментах имели дело представители интроспективной психологии: Вундт, Титченер и другие. Что такое те «первоэлементы» сознания, которые они пытались выделять с помощью интроспективной процедуры, или иначе: какова природа данных классической формы самонаблюдения, так называемой «аналитической интроспекции»? «Объективны» они или нет? Существуют эти первоэлементы или это фантомы? Сами интроспективные психологи, понятно, ни секунды не сомневались в «естественном» существовании этих своих «первоэлементов», смотря на них примерно так, как физик или химик может смотреть на свои атомы. Ведь и для химика «атомы» – это, конечно же, естественно существующие, природные вещи. Проблема, правда, возникала уже внутри самой интроспективной психологии в силу того, что разные исследователи подчас существенно расходились не только в способах теоретического описания этих первоэлементов, например в формулировке соответствующих законов «поведения» их, но даже в том, какие элементы следует выделять и сколько их существует: у одних было четыре и таких-то, у других – только три и других. Собственно, это обстоятельство прежде всего и оказалось тем, что в наибольшей степени компрометировало интроспективную психологию, приводило к сомнению в объективности ее данных и, как следствие, к обвинению ее в «субъективизме» и «ненаучности». Хрестоматийные, со времен первых бихевиористов и до наших дней сотни раз уже, должно быть, воспроизведенные ходы в критике интроспективной психологии! Но и в самом деле: разве приведенные соображения не есть приговор интроспективной психологии как науке? Оказывается – вовсе нет! И можно утверждать прямо обратное: зафиксированная ситуация как раз и является прямым доказательством «научности» интроспективной психологии! Серьезный современный анализ истории интроспективной психологии должен был бы показать, что интроспекционизм «вымер» вовсе не потому, что он был «ненаучным», «не выдержал проверку на объективность» и т. п., – такого рода представление, до сих пор бытующее даже в лучших и отечественных, и зарубежных исследованиях по истории психологии, является совершенно ошибочным, выдает полное непонимание ни того, что такое наука, ни того, чем действительно был интроспекционизм, и оно до сих пор не развенчано, должно быть, только потому, что, будучи сциентистским мифом, то есть особой, идеологически выгодной для науки рационализацией подлинных ее проблем, оно отвечает сциентистской ориентации самой современной психологии.

На самом деле интроспекционизм «вымер» как раз в силу той самой безнадежной оторванности от жизни, от задач анализа реальных, практически значимых форм психической жизни человека, о которой мы говорили в отношении академической психологии творчества (и это должно было бы послужить предостережением ей и ее сторонникам), равно как, конечно, и в силу скандальной допотопности своей философской и методологической базы, вопиющая и одновременно воинственная вульгарность которой компрометировала интроспективную психологию в глазах серьезных философов того времени. Это, кстати, прекрасно показывает Выготский в своей замечательной ранней методологической работе «Исторический смысл психологического кризиса», правда, нужно заметить, подчас вопреки тому, что он сам прямо говорит. Оторванность же от жизни в случае интроспективной психологии была обусловлена как раз тем, что она пыталась последовательно реализовывать экспериментальную естественнонаучную парадигму исследования. При том, правда, что классические интроспекционисты вроде Вундта и – еще в большей степени – Титченера придерживались таких представлений об объекте изучения («непосредственном опыте сознания», его элементах, структуре и т. д.), которые могли быть реализованы в интроспективном эксперименте лишь при создании особой – чрезвычайно искусственной и весьма сложной – системы условий, – условий, которые достигались благодаря специальной и весьма рафинированной культуре интроспективного эксперимента, включая, в частности, и специальную длительную психотехническую подготовку самих испытуемых, формирование у них совершенно особой, отсутствующей у человека «с улицы» способности самонаблюдения и режима самонаблюдения. Вот этого-то как раз и не понимали ни сами интроспекционисты, ни их критики. И, надо признать – не понимают до сих пор. Критики обвиняли интроспективных психологов в «субъективизме», и те – в силу своего натуралистического взгляда на природу интроспекции – не знали, что ответить, тогда как основной факт лежал на поверхности: интроспективные данные, получаемые в одном каком-то центре – при соответствующей, культивировавшейся именно здесь, способности самонаблюдения, – были очень устойчивыми и вполне воспроизводимыми! Да и мы сейчас – если бы только прошли соответствующий психотехнический тренинг самонаблюдения и были поставлены перед теми же экспериментальными ситуациями – дали бы, скорее всего, те же самые результаты. Другое дело, что пройди мы этот тренинг не в Корнеле у Титченера, а в Гарварде у Джемса или даже в Лейпциге у Вундта, мы приобрели бы совершенно другую способность самонаблюдения и дали бы, соответственно, совершенно иные показания. Но это говорит только об одном: способность самонаблюдения и, особенно, в той форме, в которой она практиковалась как «интроспекция» в узком смысле слова в качестве метода интроспективной психологии, вообще не есть «естественная» психическая способность, но есть – всегда – искусственно построенная «культура» психической деятельности, и эти культуры могут быть разными.

В этом смысле «ощущения» интроспекционистов не фантомы, не «артефакты», в обычном «ругательном» смысле слова – они вполне реальны как факты и воспроизводимы: как «факты» они существуют и, как говаривал тот же А.Н. Леонтьев, «в качестве таковых – “сырых” фактов – они ничем не хуже (но и не лучше!) любых других фактов». «Не существуют» же они совсем в другом смысле: как «элементы», из которых можно пытаться складывать какое-то более сложное целое, например, «образ» восприятия, как то предполагали интроспективные психологи, которые, как известно, были «атомистами». Это хорошо понимали уже гештальтпсихологи, когда говорили, что «ощущения» интроспекционистов – реальны, как факты они существуют, только это не элементы, из которых складывается сложный образ восприятия, но полноценные, хотя и элементарные случаи восприятия, получаемые в очень искусственных, лабораторных условиях, – случаи, чрезвычайно далекие от тех, с которыми мы имеем дело в жизни, то есть это получаемые «под стеклом» препараты, самым своим существованием обязанные сложнейшей исследовательской деятельности. И только в этом – неоценочном, указывающем на их действительную «природу» – смысле они «артефакты», то есть искусственные, «сделанные» факты. Но ведь в этом – нейтральном, констатирующем – смысле и всякий опыт, к которому ведет эксперимент, тоже есть артефакт.

Итак, с точки зрения обычно выставляемых критериев, интроспективная психология была как раз научной и, в этом смысле, обычная ее критика – несостоятельна. Другое дело, если мы задумываемся над тем, возможно ли вообще экспериментальное исследование естественнонаучного типа по отношению к той реальности, с которой имела дело интроспективная психология, – реальности сознания, – осмысленна ли, или с самого начала обречена на неудачу попытка естественнонаучного изучения сознания.

Именно в этом отношении тот проект построения психологии по образу и подобию естественнонаучных дисциплин, который был принят основоположниками интроспективной психологии, с самого начала оказался нереализуемым, ошибочным. И именно в силу этого интроспективная психология не только никогда не была, но и в принципе не могла быть наукой. Но так ведь никто из историков психологии вопрос не ставит. И далее: в этом смысле нет и никогда не было никакой естественнонаучной психологии сознания, потому что ее и не могло быть никогда![30] Потому что естественная наука экспериментального типа в принципе не может иметь дела – если только она понимает то, что делает, и то, что может делать, то есть обладает адекватной методологической рефлексией, чем, правда, психология никогда не могла похвалиться, – с такого рода образованиями, как человеческое сознание[31].

Почему так? Тут следует обратиться, быть может, к самому критическому пункту рассуждения, а именно – к вопросу о тех существенных особенностях подлежащей изучению реальности, которые и делают в принципе неприменимым естественнонаучный экспериментальный способ исследования и невозможным получение об этой реальности знаний естественнонаучного типа. И, далее, необходимо обратиться к вопросу о том, в рамках какого типа методологии можно пытаться строить исследование этой реальности и какого типа исследованием должно быть исследование, чтобы быть адекватным этой реальности и, стало быть, единственно возможным, вообще возможным.

Начнем с вопроса о типе знания, которое должно давать исследование, и о характере отношения этого знания к представляемому в нем изучаемому объекту.

Для естественнонаучных знаний характерно то, что эти знания относятся к некоторому «естественно существующему» объекту, то есть объекту, который по самой идее естественнонаучного метода не только не предполагает в своей конституции этих знаний о нем в качестве необходимого условия своего существования – даже фраза эта несуразна для естественнонаучного сознания, – но, напротив, принципиально их исключает. Знание в естествознании стоит всегда в принципиально внешнем отношении к представленному в нем объекту, «не входит», не включается в него и, больше того, не может входить. Оно лишь «отражает» изучаемый объект, фиксирует для познания «законы» жизни изучаемого объекта, само ничего в этой жизни и в этих законах не меняя. Акт, и самый факт получения знания об объекте в принципе не должен – потому что, если это действительно естественный объект и действительно «объективное», научное его исследование, – и не может – менять законов жизни этого объекта. Это и есть фундаментальная методологическая максима естественнонаучного метода.

Мыслители, стоявшие у колыбели современного европейского естествознания и, во многом, сами формировавшие его основные принципы, прекрасно это понимали. Например, у Декарта мы не раз можем встретить утверждение (затем предельно ясно развернутое Кантом), что собственно научное исследование возможно только там и в той мере, где всякие ссылки на сознание, знание, волю и т. д. полностью «вытравлены» из объекта изучения (см.: Мамардашвили, 1984). Естествоиспытатель может вести свое исследование, только будучи убежден в том, что этим своим исследованием он не изменяет самого объекта, по крайней мере в том, что касается «законов» его жизни, но лишь «открывает» эти законы и фиксирует их в знаньевых формах. Так обстоит дело в естествознании. А что имеет место в случае изучения таких вещей, как творчество (или сознание, личность)?

Уже внутри самой академической психологии творческого мышления мы снова и снова встречаемся с такими «неклассическими» ситуациями исследования, которые – как правило, вопреки убеждению самих исследователей – по сути дела не укладываются в рамки естественнонаучной парадигмы мышления.

Ярчайший пример такого рода исследований – это классические в области психологии творческого мышления исследования К. Дункера. Эти исследования, как известно, выполнялись на материале особого рода «задач на догадку». Помимо прочего – помимо того, что они должны были вызывать полноценный процесс творческого мышления по Дункеру, – они должны были еще вызывать этот процесс в особой форме – в такой форме, когда в этом процессе с необходимостью появлялись бы «внешне выраженные части» – то, что Дункер и называл «рассуждением вслух».

Испытуемый начинает «проговаривать ход решения задачи» – не потому, что ему дали такую инструкцию (хотя инструкция «говорить все, что приходит в голову, постараться все проговаривать вслух, не бояться говорить глупости и т. д.» и дается), но потому, что сами задачи с необходимостью требуют, «провоцируют» испытуемого на то, чтобы решать их в форме «проговаривания» своего решения.

Сам Дункер полагал, что процесс решения такого рода задач, например известной его задачи с Х-лучами[32], развивается естественно, просто от «столкновения испытуемого с задачей» и что, для того чтобы он осуществлялся, достаточно, чтобы испытуемый прочел условия задачи и ухватил смысл конфликта, чтобы сам факт конфликта выступил перед ним с достаточной очевидностью, – что тогда и будет развертываться процесс решения этой задачи, который, в конце концов, приведет к ее решению. Но внимательный анализ работ Дункера показывает, что процесс решения такого рода задачи не может быть закончен, не может быть доведен до конечной точки, если в этот процесс решения задачи испытуемым не будет в особой форме вмешиваться сам экспериментатор. Это не обязательно должны быть подсказки. Это может быть «критика», что всегда было в экспериментах Дункера, но что считалось несущественным моментом в процедуре этих экспериментов.

Если в качестве первого решения испытуемый предлагает пустить лучи через пищевод, то экспериментатор может возразить для начала, что пищевод – не прямая трубка, по которой можно пустить лучи в желудок. Испытуемый в ответ может предложить использовать некий «волновод» и по этому волноводу провести лучи в желудок. На это экспериментатор может заметить, что опухоль не обязательно лежит против выхода пищевода в желудок. На что испытуемый – предложить использовать не волновод, а «микроманипулятор» с точечным источником облучения, провести его в желудок, правильно сориентировать там по отношению к опухоли и так решить задачу. Экспериментатор может вновь возразить, что опухоль может находиться не на внутренней стенке желудка, а на наружной или что Х-лучи будут проходить через опухоль дальше и все равно будут облучать здоровые ткани. Тут испытуемому придется отказаться уже от самой идеи решения, связанной с использованием пищевода в качестве «свободного пути в желудок», и искать какую-то иную.

Произошло бы все это продвижение испытуемого в решении задачи, если бы не было критики его решений со стороны экспериментатора? С очевидностью – нет. И в этих экспериментах сплошь и рядом так и бывает: испытуемый – если его собственная критическая способность недостаточно развита – «застревает» на каких-то промежуточных шагах решения задачи, полагая, что задачу он уже решил, тогда как на самом деле он едва-едва продвинулся в ее решении.

Таким образом, уже из анализа этого классического исследования Дункера становится понятно, что в качестве действительной единицы анализа здесь нельзя рассматривать «отдельно взятого» испытуемого, поскольку его работа, его продвижение в решении задачи не обладает самостоятельностью, не имеет собственных законов.

Такой минимальной единицей в данном случае оказывается диада «испытуемый – экспериментатор», – диада, которая и реализует тот процесс «доказательства и опровержения», который описан и проанализирован в современных исследованиях по методологии науки, прежде всего – в замечательной работе Имре Лакатоса (Лакатос, 1967), и который только и ведет к решению задачи.

Главное, однако, в данном случае заключается даже не в том, что в качестве минимальной единицы, которую только и можно рассматривать в качестве самостоятельно существующего целого, исследователь вынужден переходить к рассмотрению некоторой более широкой ситуации, некоторой более крупной единицы анализа, включающей уже не только испытуемого, но также и экспериментатора. Ведь можно было бы думать, что ошибка традиционного представления и этого и подобных ему исследований состоит лишь в неправильном выборе «размера» единицы анализа, в неверном проведении границ целого, вследствие чего – и в силу только этого – в качестве объекта изучения берется то, что на самом деле является лишь несамостоятельной – и уже потому не обладающей автономным существованием и не имеющей собственных законов жизни – частью более широкого целого. И что стоит только провести эти границы целого правильно, стоит только верно выделить единицу анализа, как сразу же можно будет восстановить возможность естественнонаучного – то есть естественного и законосообразного – представления изучаемого объекта, можно будет восстановить возможность проведения в отношении изучаемого объекта естественнонаучного подхода.

Суть дела, однако, в данном случае и состоит в том, что те действительные целые, те минимальные «единицы анализа» изучаемого объекта, к которым тут приходит исследователь, пытаясь «правильно провести границы», оказываются – по самой своей «природе» – таковы, что в принципе исключают всякую возможность их «природного», то есть естественнонаучного, представления, ибо целостности эти всегда с необходимостью включают – и именно в качестве своего центрального, конституирующего их как таковые, звена – некоторые специально, с помощью особых приемов и средств организуемые, психотехнические действия по трансформации психического аппарата испытуемого и режима его функционирования. Причем, опять же, как это имеет место уже в том простейшем случае, который представляется ситуацией дункеровского исследования, подвергаемая трансформации или реорганизации форма психической деятельности сплошь и рядом оказывается уже «интерсубъектной» («интерпсихической», как говорил Выготский), что – в соответствии как раз с культурно-исторической теорией – характерно и вообще для всех исходных и основных форм собственно человеческой психики.

Итак, уже в случае самых что ни на есть классических академических исследований «экспериментального» типа мы встречаемся – причем как с принципиальной и неустранимой их особенностью – с фактом включения в структуру объекта изучения (в случае Дункера – в описание процессов решения творческих задач) момента специальной искусственной их организации и реорганизации с помощью особого рода психотехнических средств. Но с особой очевидностью обнаруживается это в случае разного рода практик «стимуляции творчества». Ибо что такое «мозговой штурм» или «сенектика», как не особого рода практики реорганизации мыслительной работы ввиду вполне определенных целей и задач и исходя из вполне определенного видения ситуации, которая берется как основная для проведения психотехнического воздействия. Важно при этом, что в случае этих практик берутся уже достаточно сложно артикулированные формы коллективной мыследеятельности, имеющие дело с реальными – сложными и практически значимыми – творческими задачами. Эти особого рода практики организации коллективного решения задач реализуются с помощью целой системы специальных средств и процедур, которые можно было бы назвать «психотехническими» средствами и процедурами, или даже – благодаря целой «технологии» работы с психикой, обеспечивающей регулярное достижение – подчас весьма высоких – конечных показателей.

Нужно сказать, правда, что психология творчества не находится здесь в каком-то особом положении. Подобного рода ситуацию можно зафиксировать во многих и самых разных областях современной психологии. Причем – как раз в тех, которые, быть может, наиболее перспективны и наиболее бурно развиваются – будь то современная психология сознания, которая основана на разного рода «психотехниках» работы с сознанием, или же психология личности, теснейшим образом связанная с практиками психотерапии и «психологического консультирования».

Ибо что же такое «тренинговая» группа, как не особая форма психотехнической практики, внутри которой складываются особые культуры коллективной жизни (общения, совместной деятельности и т. д.), благодаря которым, в конце концов, и достигаются вполне определенные, до известной степени заранее предвидимые и ожидаемые психотехнические эффекты – эффекты изменения, трансформации психики, сознания, самосознания – эффекты, на достижение которых с самого начала и нацелена работа группы.

Или что такое психоанализ, если не мощная и детальнейшим образом разработанная психотехническая система, затрагивающая множество различных планов и сфер человеческого существования, берущая человека на разных уровнях и в разных измерениях. Можно сомневаться в психотерапевтическом эффекте психоанализа, но то, что он ведет к радикальным перестройкам личности человека, его сознания, потребностно-мотивационной сферы, его установок и даже – его психосоматического статуса, – это факт, не подлежащий сомнению.

Или что такое, наконец, и сама психология – даже отдельных, традиционных, вплоть до самых элементарных функций (таких как «внимание», «память», «психомоторика» и т. д.)? Даже до «внимания» психология сегодня добирается в психотехническом повороте! Мы знаем, что сегодня существуют особого рода чрезвычайно эффективные практики воспитания новых форм внимания – таких, которые в обыденной жизни у человека не складываются и стихийно сложиться не могут.

Итак, подобного рода ситуацию можно обнаружить во многих областях современной психологии, и то, что было сказано о творчестве, – только частный случай.

То, что современная научная психология творчества, будучи неспособной схватить принципиальную особенность своего предмета, целиком ориентирована на естественнонаучную парадигму исследования, ведет, однако, не только к ее оторванности от реальных практик организации творчества и, в результате – к ее несостоятельности перед запросами практики, но также и наоборот – эта ее естественнонаучная ориентация ведет к тому, что – со своей стороны – психология творчества оказывается совершенно неспособной к адекватной рефлексии этих практик и, как следствие этого, неспособной ни к эффективной ассимиляции опыта, уже накопленного этими практиками, ни даже – к релевантной его природе критической его оценке. Хотя при этом среди психологов сегодня трудно найти честного и серьезного исследователя, который не признавал бы огромного и даже уникального значения этого опыта для научной психологии.

Здесь, опять же, можно было бы сослаться на авторитет Курта Левина, который – правда, в связи с проблемами психологии личности – неоднократно обсуждал вопрос об отношении между научной и практической, жизненной психологией. В частности, еще в середине 30-х годов в специальной работе (Lewin, 1937) он пытался соотносить свою «топологическую психологию» с психоанализом Фрейда. Но для Левина это был только частный случай рассмотрения более общей проблемы – проблемы соотношения академической экспериментальной психологии и психологии, связанной с психотехнической практикой, в данном случае – с практикой психотерапии и, конкретно – с психоаналитической практикой.

Что же писал – еще 50 лет назад – Курт Левин – этот ярчайший представитель методологии естественнонаучного эксперимента в психологии, человек, который, по сути дела, изыскал для психологии возможности для введения этой парадигмы исследования в совершенно новые области – исследования мотивации, личности, затем и группы, групповой динамики и т. д., – иначе говоря, инициатор и главный проводник этой методологии в психологии, причем, как мы отмечали выше, в серьезной, современной форме? При всех преимуществах экспериментального исследования, говорит Левин, в том, что касается строгости и точности (то есть возможности количественных результатов), способов верификации знаний и т. д., необходимо все же признать, что экспериментальной психологии нужно развиваться еще многие десятилетия до того момента, когда она сможет иметь дело с теми проблемами, с теми ситуациями, с которыми уже давно, регулярно и эффективно имеет дело психоанализ. Почему так? Левин указывал примерно на те же самые обстоятельства, о которых говорилось выше, и прежде всего – на принципиальную для естественнонаучного исследования установку на анализ идеальных случаев и, стало быть, лабораторных препаратов от реальных, жизненно значимых случаев. «Должны пройти десятилетия», полагал Левин. Но пять десятилетий уже прошли, а существенных сдвигов не наблюдается. Больше того, парадоксальным образом по мере развития – бурного развития – научной психологии тот разрыв между нею и психологией практической, о котором говорил Левин, не только не сократился, но только еще более вырос.

Ситуация же для психологии – социальная и социокультурная – сейчас такова, что ждать даже несколько десятилетий психология уже не может себе позволить. Она вынуждена – просто для того, чтобы «выжить», – в ближайшее же время радикально изменить сложившееся положение. И прежде всего – в том, что касается лучшей стыковки психологических исследований с решением практических задач.

Итак, с одной стороны, практики творчества – в том виде, как они сложились и существуют, – страдают, сказал бы Выготский, дремучим «фельдшеризмом», то есть недостаточной теоретической оснащенностью, недостаточно прозрачны для понимания, не обладают полноценной в методологическом отношении и адекватной рефлексией. А с другой стороны, научная психология творчества – в своих собственных экспериментальных исследованиях – страдает крайним «академизмом», безнадежно далека от задач практики организации творчества и потому ничего не может дать этой практике, а в силу того, что она ориентируется на естественнонаучную парадигму исследования, она к тому же и не способна схватить принципиальную особенность того, с чем имеют дело эти практики, понять, что то, с чем они имеют дело, имеет совершенно особую природу, принципиально отличную от естественнонаучного «объекта», вследствие чего научная психология не способна также и ассимилировать опыт этих практик или даже полноценно его осмыслить.

Эти два обстоятельства формируют по-настоящему кризисную ситуацию в современных исследованиях творчества. Но, как уже говорилось – и не только в исследованиях творчества. Во многих областях современной психологии есть ощущение кризиса, причем кризиса именно методологического, есть ощущение того, что какие-то принципиальные затруднения проистекают из недостаточно адекватного осознания собственно методологических проблем, перед которыми оказывается сегодня исследователь.

Заметим в конце, что такой диагноз ситуации, сложившейся в современной психологии, в частности – в современной психологии творчества, очень близок к тому, который в свое время, еще в середине 20-х годов, ставил в работе «Исторический смысл психологического кризиса» Выготский. Многое из того, что было сказано выше, можно было бы сказать в виде цитат из этой замечательной работы. С той, правда, оговоркой, что сам Выготский при этом не всегда до конца понимал то, что он действительно делает. В этом, однако, нет ничего удивительного. И в этом случае необходимо признать справедливость правила, что осознание, актуальная методологическая рефлексия сплошь и рядом отстают от «реальной методологии» – методологии, фактически реализуемой в самой практике исследовательской работы.

Истоки культурно-исторической теории: психология искусства

Я, однако, не отчаиваюсь в возможности показать вам, что в том и другом случае происходит одно и то же. Я постараюсь проследить этот процесс, кажущийся мне достаточно сложным, и думаю, что смогу, разъясняя ваши сомнения и возражения, осветить вопрос так, что узел можно будет считать если не совсем развязанным, то хотя бы несколько распутанным.

Галилей (Беседы. День шестой)

Для понимания становления Выготского как мыслителя, а стало быть – для выявления предельных целей и ценностей его работы в психологии, именно ранние его исследования, исследования, составляющие «предысторию» культурно-исторической концепции, представляются решающе важными. Ибо именно в этих ранних исследованиях Выготского этот план предельных целей и ценностей его работы представлен развернуто и явно. Затем, в последующих работах, он прогрессивно редуцируется и выступает лишь в качестве не всегда легко просматриваемого – однако всегда присутствующего и всегда исключительно важного – фона его мысли. Действительно, если его «Гамлет» весь пронизан напряженным поиском внутри феномена человека, который берется в критических, пограничных ситуациях его существования, если в «Психологии искусства» духовно-личностная проблематика затрагивается еще во многих главах работы, а в «Педагогической психологии» – в значительной части последней главы, то уже в «Историческом смысле психологического кризиса» ее обсуждению (правда, в весьма концентрированном виде) отводится всего лишь последняя страница[33], а в более поздних работах Выготского, работах, представляющих каноническую версию культурно-исторической теории, прямое обсуждение проблем философии человека почти полностью отсутствует, «выносится за скобки» и может только косвенно вычитываться из анализа того, как обсуждаются Выготским другие, уже собственно предметно-психологические проблемы. В это время лишь в письмах к близким друзьям, в некоторых заметках «для себя» Выготский продолжает развивать по-прежнему волновавшие его «метафизические» мысли.

Эти личные документы, по большей части еще не опубликованные[34], с очевидностью показывают, что и в эти годы – стало быть, всегда – работа Выготского как собственно психолога, которая, на первый взгляд, в это время полностью поглощала его – и которой он отдавался самозабвенно, со страстью истинного фанатика, – для самого Выготского, тем не менее, имела смысл не сама по себе, не втискивалась в прокрустово ложе самодовлеющего – собственно научного – психологического познания человека, выступала не как самоцель, но находила свое место лишь внутри некоторой более широкой философской и «антропологической» рамки – в контексте задачи духовного освобождения и обновления человека, радикального его психического и духовного перерождения и развития. Именно это было делом жизни Выготского, а не узкопредметная работа. Каков «образ» человека, который был реализован Выготским в его культурно-исторической психологии? Только ответ на этот вопрос может дать ключ к пониманию его концепции и, вместе с тем – его жизни и личности.

Разбор ранних работ Выготского можно начать с небольшого пассажа из трактата «Исторический смысл психологического кризиса», в котором Выготский обсуждает проблему метода в психологии и пытается дать сопоставительный анализ собственно экспериментального метода и того, который он называет «объективно-аналитическим».

Выготский пишет: «Сходство (анализа. – А.П.) с экспериментом сводится к тому, что и в нем (то есть в эксперименте! – А.П.) мы имеем искусственную комбинацию явлений (то есть особую инженерно-техническую постройку. – А.П.), в которой действие определенного («природного». – А.П.) закона должно проявиться (лишь. – А.П.) в наиболее чистом виде. Это есть как бы “ловушка для природы”, анализ в действии (то есть анализ, выполненный в форме внешнего познавательного действия. – А.П.)» (Выготский, 1982, с. 406). Отметим выражение Выготского: «ловушка для природы». «Но, – продолжает Выготский, – такую же искусственную комбинацию явлений (то есть искусственное «техническое» устройство, «аппарат», «машину», – в случае психологии, как мы увидим дальше, знаковую, семиотическую «машину», предназначенную для выполнения определенной – опять же: в случае психологии – «психотехнической» – работы. – А.П.), только путем мысленной абстракции (лучше было бы сказать: «идеализации». – А.П.), мы создаем и в анализе (ср. выражение: «аппарат анализа». – А.П.). Особенно это ясно, – продолжает Выготский, – в применении тоже к искусственным (то есть собственно «техническим». – А.П.) построениям. Будучи направлены не на научные, а на практические цели, они (тем не менее также. – А.П.) “рассчитаны” на действие определенного психологического или физического закона».

Обратим внимание на идущее дальше, совершенно немыслимое, на первый взгляд, перечисление. «Таковы, – пишет Выготский, – машина (…! – А.П.), анекдот, лирика, мнемоника, воинская команда».

На первый взгляд, приведенное перечисление представляет собой нечто подобное той классификации живых существ, о которой повествует одна из новелл Борхеса, где якобы цитируется «некая китайская энциклопедия», в которой говорится, что «животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой на верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами». «Предел нашего мышления – то есть совершенная невозможность мыслить таким образом – вот что открывается нашему взору, восхищенному этой таксономией», – справедливо замечает приводящий ее в одной из своих работ французский философ М. Фуко (Фуко, 1977, с. 310).

Разбирая эту экзотическую таксономию и пытаясь понять, в чем же именно состоит вся ее «немыслимость» для нашего сознания, М. Фуко глубокомысленно замечает, что она кроется не в содержании отдельных рубрик, не в том, что в перечне говорится о «сказочных существах», поскольку они в качестве таковых и обозначены, «а в предельной близости к бродячим собакам или к тем животным, которые издалека кажутся мухами», – она кроется в том, что «именно сам алфавитный ряд (а, б, в, г), связывающий каждую категорию со всеми другими, превосходит всякое воображение и всякое возможное мышление» (Фуко, 1977, с. 32). Действительно, как можно понять этот ряд, где через запятую, рядом поставлены: «машина (имеется в виду машина в буквальном смысле, к примеру – паровой котел), … анекдот (!), лирика (!), мнемоника (!), воинская команда (!)»? Воистину – перечень, достойный борхесовской «китайской энциклопедии»!

Но продолжим чтение Выготского. «Здесь перед нами, – пишет Выготский, – “практический эксперимент” (то есть «эксперимент», «ловушкой для природы» в котором служит то или иное техническое устройство, по своему первому, прямому назначению выполняющее чисто практическую функцию, скажем, та же, облюбованная Выготским «паровая машина». – А.П.). Анализ таких случаев (точнее было бы: «анализ в таких случаях». – А.П.) – эксперимент готовых явлений (то есть познание, развертывающееся как бы в противоходе к нормальному в случае обычного эксперимента: не от теоретических гипотез к опытной «ловушке для природы» – путь «синтеза ловушки» и, соответственно – события, но, напротив – от всегда уже готовой, преднаходимой в виде «машины» ловушки и соответствующего события – к реконструкции предполагаемых ею – в качестве условий возможности ее действия – физических или психологических законов – путь «анализа ловушки». – А.П.). По смыслу, – продолжает Выготский, – он («практический эксперимент». – А.П.) близок к патологии – этому эксперименту, оборудованному самой природой, ее собственному анализу. Разница только в том, что болезнь дает выпадение, выделение лишних черт, а здесь – наличие именно нужных, подбор нужных, но результат – тот же самый».

И далее: «…Каждое лирическое стихотворение – есть такой эксперимент. Задача анализа – вскрыть лежащий в основе природного (явная описка – должно быть: «практического». – А.П.) эксперимента закон».

В этой цитате, как нам представляется, в наиболее концентрированном виде содержится не только основная идея «Психологии искусства» Выготского, но и основная идея его культурно-исторической теории в целом. Обратить на это внимание важно потому, что на первый взгляд может показаться, что культурно-историческая теория Выготского возникает как-то вдруг.

Вроде бы до середины 27-го года нет ни одного ясного, четкого, вразумительного заявления идей культурно-исторической теории, а всего несколько месяцев спустя – в самом начале 28-го года – выходит известная программная статья «К проблеме культурного развития ребенка», в которой не только намечены основные темы и сформулированы – причем почти в окончательной, канонической форме – основные идеи культурно-исторической теории, но даже и ход рассуждения, композиция этой работы будут затем многократно воспроизводиться в более поздних работах Выготского. В противовес этому следует со всей определенностью сказать, что было бы ошибкой думать, будто культурно-историческая теория родилась вдруг и сразу – в готовом и окончательном виде.

Основные ходы мысли, которые составят потом основное содержание этой концепции, можно обнаружить у Выготского очень рано. Прежде всего, конечно, в его дефектологических работах: они непосредственно предшествуют созданию культурно-исторической теории. Но также и еще раньше – в рамках его «Психологии искусства» и в его «Кризисе». Возвращаясь к приведенной цитате, следует еще раз обратиться к мысли Выготского, что каждый из элементов перечня: машина, анекдот, мнемоника, воинская команда, лирическое стихотворение – это, по Выготскому, – «ловушка». В случае физической машины – того же парового котла – «ловушка для природы», для «физики». В случае же «машины» знаковой, семиотической – того же мнемотехнического приема или лирического стихотворения – «ловушка для психики»!

Однако между «ловушками для физики» и «ловушками для психики» есть одно чрезвычайно важное различие

Это различие – оно представляется принципиальным – состоит в том, что в случае «ловушек для природы» то, что в эти ловушки захватывается и «ловится», всегда уже предполагается наличным – во всяком случае, так обстоит дело с точки зрения самого естествоиспытателя. Анализируя физическую машину – как, например, Карно в свое время анализировал паровую машину, – можно попытаться реконструировать те физические законы, которые стоят «за ней» и как бы реализуются в самом ее устройстве и принципе действия, а стало быть, через анализ ее устройства и действия могут быть извлечены. То, что «ловится», – «природа» с ее физическими законами – предполагается всегда уже наличным и существующим до создания и «срабатывания» машины и независимо от этого. Физические – и вообще природные – закономерности лишь обнаруживаются и проявляются в своем действии в данном механизме. Только благодаря тому, что каким-то образом – «заранее»: «реальная физика»! – происходит как бы «учет» этих законов, мы и можем построить соответствующую машину – работающую машину. Так обстоит дело в случае физики.

В случае же психологии, в случае «ловушек для психики» с самого начала имеет место принципиально иная ситуация.

Для разъяснения обратимся – в качестве параллели – к случаю Декарта. Декарт в своей работе – работе философа – тоже пытался строить особого рода ловушки. Его конструкция «когито» – известная его формула: «мыслю, стало быть – существую», как мы сейчас понимаем, – вовсе не силлогизм, но особого рода текст, произнося который мы оказываемся в такой точке сознания, в которой мы можем обладать – причем именно через и на время понимающего произнесения этого текста – некоторым абсолютно достоверным «знанием». В этом смысле декартовская формула – это «ловушка» для чего-то «абсолютно достоверно существующего».

Но если мы спросим себя: «Та точка сознания, в которую мы при этом попадаем, – существовала ли она до чтения нами этого текста Декарта и без чтения этого текста?» Если поставить этот вопрос прямо, то можно с удивлением обнаружить, что ответ должен быть отрицательным: сознание, которое в своем тексте вроде бы уже только «описывает» Декарт, сознание, которое после Канта будет называться «трансцендентальным сознанием», – оно, парадоксальным образом, до этого его «описания» и до чтения этого описания, как оказывается, не существует. Сознание, которое в этом тексте описывается, – оно впервые только и порождается (или «устанавливается» в нас) в результате или в акте чтения этого текста, его описывающего.

Декартовская формула «когито», стало быть, тоже есть особого рода семиотическая «машина» – «ловушка для сознания», – но: какого сознания? – того, которое впервые только через выделывание и срабатывание этой «ловушки» и устанавливается!

И это означает, что декартовское – «когитальное» – сознание является особой искусственной «культурой сознания», которой до Декарта, до написания им своих текстов нигде в природе не существовало.

И если декартовская формула «когито» – это ловушка для сознания, то – ловушка для такого сознания, которого до выделывания и срабатывания этой ловушки не было.

И, стало быть, психика, которую исследователь пытается реконструировать через анализ такого рода «ловушек», или знаковых «машин», – это всегда уже «трансформированная» психика – психика, трансформированная подключением к человеку, носителю психики, специальных «насадок», дополнительных инструментов.

В конце приводившегося выше фрагмента Выготский говорит о том, «как бесконечно усложняют, утончают наше исследование аппараты, насколько они делают нас умнее, сильнее, зорче». Иначе говоря, Выготский здесь высказывает идею усиления, «амплификации» естественных способностей человека посредством дополнительных «приставок», «усилителей», «амплификаторов», в качестве которых и выступают особого рода – знаковые – машины, такие как «анекдот, лирика, мнемоника, воинская команда». Через анализ этих машин, как мы уже сказали, непосредственно можно иметь дело всегда уже только с трансформированной психикой – с «психикой» в самом широком смысле слова, включая и сознание, и даже прежде всего – сознание, ибо для Выготского проблема сознания и, соответственно – метода анализа сознания – это первая и основная проблема, его «grundproblem». Подчеркнем еще раз, что именно эта, уже трансформированная психика и является той «первой реальностью», к которой приводит анализ обеспечивающих эту трансформацию «машин». К этому, принципиально важному тезису нам придется еще вернуться при обсуждении проблемы метода культурно-исторической психологии в общем виде.

Зафиксировав в самом предварительном виде своеобразную «первоидею» или, точнее было бы сказать даже – «первоинтуицию» «объективно-аналитического» метода у Выготского, можно уже прямо обратиться к его психологии искусства и посмотреть, как эта «первоинтуиция» реализуется и развертывается на материале анализа конкретных вещей искусства, самых разных по жанру литературных текстов, поскольку, как известно, Выготский в своей «Психологии искусства» имеет дело исключительно с художественной литературой.

Прежде всего мы обнаруживаем совершенно необычное понимание самой идеи «психологии искусства» – понимание, которое было парадоксальным для психологии того времени, каковым, впрочем, оно остается и сегодня. Традиционно «психология искусства» рассматривается как особая область или даже отрасль психологии – прикладной психологии, – в случае которой исследователь, используя те или иные общепсихологические приемы и методы исследования, а также уже полученные в психологии – как в общей психологии, так и в других ее отраслях – в социальной, этно– и даже в медицинской психологии (психоанализ) – знания законов и представления о механизмах работы психики человека, пытается применить их, «приложить» к исследованию феноменов искусства, будь то процессы художественного творчества в узком смысле слова, то есть процессы создания произведения искусства, или же процессы восприятия вещей искусства читателем, слушателем, зрителем. Итак, во-первых, традиционно понимаемая «психология искусства» – это только «приложение» психологии к особому «материалу» – материалу искусства, художественного творчества и, во-вторых, это сфера эмпирических исследований, опять же – в традиционном для психологии смысле – эксперимент (чаще всего – лабораторный) или же различные формы наблюдения. Это – сфера исследований, имеющих дело с конкретными эмпирическими субъектами – субъектами творчества или восприятия результатов этого творчества – живыми людьми или даже – «испытуемыми». И, по общему убеждению, именно это обстоятельство и делает эти исследования собственно «психологическими».

«Психология искусства» Выготского была во многом как бы «ортогональной» этим традиционным представлениям. Во-первых, она не была эмпирической психологией в обычном смысле – она не имела и, по самой своей идее, не должна была иметь дела ни с каким эмпирическим исследованием – безразлично: «лабораторным» или «полевым» – живых людей, опять же, безразлично – создающих или воспринимающих произведения искусства. И, во-вторых, она не была и, опять же, по основному своему пафосу – не могла быть «прикладной» психологией, то есть лишь прилагающей уже наработанное в психологии к анализу искусства, но, напротив, должна была стать совершенно уникальной сферой исследований человека, дающей такое «знание» о нем, которое принципиально невозможно получить ни в какой другой сфере исследований и даже вообще – ни в каких «эмпирических» исследованиях человека!

Поскольку это должны быть «знания» о «человеке возможном», «опыты о человеке» с точки зрения того, чем он может быть и, стало быть, должен еще стать, а не о человеке, каким он уже есть, «наличном» человеке.

И именно это обстоятельство делает знание о человеке, его психике, сознании, личности, которое может быть получено в «психологии искусства», совершенно уникальным. Попытаемся проследить основной ход мыслей Выготского.

Выготский настаивал на том, что исходной точкой анализа в психологии искусства должна быть «сама вещь искусства». Он настаивал на том, что именно особого рода анализ самой вещи искусства, анализ, нацеленный на установление ее особой «функциональной структуры», – только такой анализ и может позволить перейти затем ко второму шагу исследования – к реконструкции того устройства психического аппарата человека, который данной вещью искусства «предполагается» – предполагается в качестве условия возможности самого ее существования в качестве таковой, то есть «вещи искусства».

Действительно, для того чтобы та или иная вещь искусства была воспринята вообще и была воспринята именно как вещь искусства, воспринимающий должен обладать вполне определенной психической и, более широко, душевно-духовной организацией.

Только по отношению к этой организации данная вещь искусства может выжить. Выготский как раз эту психическую организацию, которая стоит как бы «за» самой вещью, ею предполагается, и предлагал реконструировать в рамках психологии искусства.

Здесь нужно отметить несколько важных обстоятельств. Во-первых, та психологическая организация, которая может быть получена в такого рода реконструкции, – это, конечно, не психологическая организация какого-то эмпирического человека, который здесь и сейчас стоит перед картиной, или сидит над «Гамлетом», или слушает симфонию Бетховена. Эта организация не совпадает с эмпирической организацией никакого конкретного живого человека. Означает ли это, однако, что тем самым психология искусства, по Выготскому, должна быть в каком-то смысле абстрактной дисциплиной? Не должна ли она в таком случае упираться, в конце концов, в некоторые абстракции, в лучшем случае приводя нас к некоторому «идеальному» читателю, зрителю, слушателю, то есть – такому, какого в принципе нигде нет и быть не может?

Выготский показывал в своих конкретных анализах – в «Гамлете», прежде всего, но также и – в «Легком дыхании» и в других главах своей «Психологии искусства», что такого рода анализ приводит к совершенно конкретным реконструкциям плана психологической реальности.

Но, вместе с тем, оказывается, что этот план не совпадает с эмпирическим. Разъясняется это просто. Если мы имеем дело с действительно настоящей вещью искусства, то та психическая и духовная организация, на которую она «рассчитана», вообще еще не является наличной среди людей.

Бетховен, когда он написал свою 3-ю симфонию в самом начале XIX века, «не имел ушей», которые могли бы эту вещь слышать. Можно уверенно утверждать это, несмотря на то, что среди современников Бетховена были Гегель или Гете. Если бы даже мы сейчас не располагали прямыми свидетельствами того, что и как слышали в этой музыке современники композитора, мы и тогда могли бы с уверенностью настаивать на том, что они явно не могли «по-настоящему» слышать эту музыку – слышать так и то в ней, как и что можем слышать в ней сейчас мы. И это не потому, что мы были бы слишком высокого о себе мнения, но потому, что «не зря протекли» те века, о которых говорит Борхес в связи с романом Менара.

И дело здесь не столько в том, что наши «уши» – в узком смысле слова – продолжали «расти» с тех пор и, пройдя через всю последующую историю музыки – пройдя через Вагнера, новую Венскую школу и современную музыку, – они необратимо изменены и «устроены» иначе. Что это так, нетрудно убедиться. И они, стало быть, будут воспринимать музыку Бетховена иначе – даже в узкомузыкальном смысле.

Дело, прежде всего, в том, что и в плане общей душевно-духовной организации мы отличаемся от современников Бетховена. И именно это, прежде всего, связано с теми борхесовскими «веками», которые прошли со времени создания бетховенской музыки. Прежде всего, в этом ее – собственно человеческом содержании мы можем воспринимать, слышать ее сейчас так, как не могли воспринимать и слышать современники Бетховена.

Но если мы все-таки действительно слышим ее сейчас так, как мы можем ее сейчас слышать, то можно сказать, что Бетховен, создавая эту вещь, как бы «предполагал» – по крайней мере, как одну из возможных – ту душевно-духовную организацию, которая могла возникнуть, установиться десятилетия, а быть может – и столетия спустя. Симфонией Бетховена – в качестве условий возможности ее полноценного восприятия – «предполагается», «имеется в виду» – можно было бы сказать: «интенционально», если бы это слово в гуссерлевской версии феноменологии не «имело бы в виду» только нечто всегда уже наличное, предданное – симфонией Бетховена имеется в виду некая вполне определенная душевно-духовная конституция человека, а стало быть – некая душевно-духовная работа человека с собой и проходимый этой работой путь – путь реального исторического душевно-духовного развития феномена человека, включая и развитие его собственно «музыкального сознания». И, наконец, не только «предполагает» и «имеет в виду», но также и – что в контексте «психологии искусства» Выготского решающе важно – участвует в этом развитии, исправляет пути приходу Нового человека.

Сознание «сдвинулось»! Сознание – вещь историческая. И если даже сейчас звучит та же самая симфония Бетховена, то, входя в круг другого – современного – сознания, она оказывается, по сути, уже другим – иным и по своему душевно-духовному, и даже по узкомузыкальному содержанию – произведением, нежели то, что звучало при жизни ее автора.

Больше того – как бы вызывающе и кощунственно, быть может, это ни звучало, – нужно признать, что даже и сам Бетховен не слышал и не мог слышать свое детище во всей его действительной глубине и многомерности. Как не понимал «по-настоящему» Шекспир своего Гамлета.

В последнем случае существует один любопытный симптом или индикатор этого – соотнесенного с духовным содержанием произведения – движения сознания. Этот индикатор – перевод[35].

Почему переводы «Гамлета» даже конца прошлого – начала нашего века безнадежно устарели? Почему читать их сейчас почти невозможно? Не потому, оказывается, что они дальше от Шекспира в буквальном, филологическом смысле, – как правило, напротив, легко убедиться, что чаще всего они гораздо ближе к точному академическому подстрочнику, чем, несомненно, лучший современный перевод – перевод Б.Л. Пастернака. Что это так – что педантичный академический критик может найти немало поводов упрекнуть именно этот перевод в неточностях, в вольности, в отступлении от буквы Шекспира и – что, быть может, даже еще более интересно – от исторического, но опять же в узком, академическом смысле, ее «духа», – в этом можно убедиться, просмотрев переписку Пастернака с выдающимся знатоком Шекспира – М.М. Морозовым по поводу пастернаковских переводов «Ромео и Джульетты» и «Гамлета» (Переписка М.М. Морозова с Б.Л. Пастернаком, 1970). Почему же тогда перевод Пастернака бесконечно сильнее, чем прежние, часто безупречные по точности и к тому же нередко заслуживающие чрезвычайно высокой оценки в том, что касается их абстрактного поэтического качества? Потому, что бесконечно сильнее – как качественно иное, новое, небывалое и прежде невозможное – сознание, которое «за» этим переводом стоит, сознание, в горизонте которого он выполнен, скрепами которого он держится, сознание, которое и есть, по сути, последнее и, как приходится признать, незыблемое его основание и оправдание. Сознание – и узкопоэтическое, и личностно-человеческое, сознание, которое современно той своей вневременностью, которую сообщает ему только поэтический гений. Пастернаковский «Гамлет» ближе к подлинному – и единственному! – Шекспиру, ибо он раскрывает в нем условия возможности нашей собственной духовной жизни, нашего собственного духовного развития, расширяет горизонт нашего собственного сознания, «амплифицирует» его. Или, говоря словами Выготского: устанавливает для нас как людей некую «зону ближайшего развития», тем самым вновь помещая («возвращая») вещь искусства в ту точку, где вновь и вновь рождается[36] человек как духовное существо, но, вместе с тем – туда, где одновременно заново рождается и где только и может располагаться настоящее произведение искусства. И это, по-видимому, есть единственная возможность подключиться к «подлинному» смыслу вещи искусства.

То же, по существу, делает всякий большой художник-исполнитель – дирижер, пианист, актер.

Искусство, при таком его понимании, есть своего рода лаборатория, в которой осуществляется поиск внутри феномена человека – поиск человека возможного и грядущего и, что чрезвычайно важно – человека, который собственно только через этот поиск и внутри него, благодаря духовному усилию и работе, в этом поиске совершаемым[37], и может рождаться или: вновь и вновь воз-рождаться (подобно фениксу – из пепла).

Выготский считает даже, что эта лаборатория чем-то подобна алхимической: здесь происходит почти чудо, подобное чуду «претворения воды в вино», – чудо духовного преображения человека, перерождения его, как бы перехода в новое духовное «тело».

Это есть попытка раскрытия горизонтов или, используя термин Выготского, той «зоны ближайшего развития», духовного развития человека, которая может быть им реализована, хотя, возможно, никогда и не реализуется. И это есть набросок путей развития человека.

Понимая это, мы совершенно особым образом начинаем смотреть на сами вещи искусства, прежде всего – в плане функций, которые они выполняют по отношению к нашей психической, и шире, душевно-духовной жизни.

В силу сказанного, каждая вещь искусства есть особого рода «орган» – психического и духовного – развития человека. Орган, или «приставка», которыми человек восполняет себя до того целого, которое только и может развиваться, в качестве какового человек только и может осуществлять свое развитие[38].

И эта мысль, в свою очередь, ведет к пониманию того, что первой реальностью, с которой должна иметь дело подобного рода психология искусства, является, по существу, как раз реальность трансформации, или преобразования психической и духовной организации человека. Преобразования с помощью особого рода инструментов или органов – вещей искусства, – преобразования, которое можно представлять себе даже как особого рода «действие», – действие, которое условно можно было бы назвать «психотехническим действием». Психотехническое действие – в полноте его состава – и оказывается той единицей анализа, с которой должна иметь дело подобного рода психология искусства.

Но что собственно делает подобного рода анализ психологическим? Не секрет, что Выготского подчас обвиняют в том, что в своих работах по психологии искусства он вообще не психолог, утверждая, что его так называемая «психология искусства» – это что угодно, только не психология. Быть может, это – интересные и профессионально выполненные литературоведческие или семиотические исследования, быть может, даже его «Гамлет» – это маленький и глубокий философский трактат, но психология тут – ни при чем.

Нам представляется, однако, что эти исследования – именно психологические и что психологическими их делает особый ракурс, в котором берется вещь искусства, когда рассматривается в своей особой – психотехнической – функции как особого рода орган для выполнения психотехнической работы – работы, которая открывает возможность радикальной трансформации психики, сознания, личности человека.

И это – единственная возможность для исследований такого рода быть психологией. Однако такой подход может быть реализован не только по отношению к искусству, но и по отношению к другим семиотическим образованиям.

Если не понимать психотехнику узко – только как то, что касается устройства глаз и ушей, но иметь в виду также и развитие мыслительных способностей, сознания, способности понимания и т. д., то даже математические построения можно рассматривать в психотехническом ракурсе. Достаточно напомнить о складывающейся у математиков способности непосредственно «видеть» 4– и даже n-мерные объекты, – способности, которая у математиков возникает «стихийно», в результате систематической профессиональной работы с особыми математическими объектами, однако, как оказывается, с помощью особых регулярных психотехнических процедур может формироваться, воспитываться и у обычных «смертных», пусть и в самых простых формах. То же самое, впрочем, можно сказать и про художников, систематически работающих в системе «обратной перспективы» – иконописцев или, как ни парадоксально, также и у кубистов.

Конец ознакомительного фрагмента.