Вы здесь

Прыжок за борт. Глава VIII (Джозеф Конрад, 1900)

Глава VIII

Долго ли он стоял неподвижно у люка, ожидая, что судно вот-вот опустится под его ногами, поток воды хлынет на него сзади и унесет, как щепку, – я не могу сказать. Быть может, две минуты. Двое из лежащих – он не мог их разглядеть – стали переговариваться сонными голосами; где-то послышалось шарканье ног. А над этими слабыми звуками нависло жуткое безмолвие, какое предшествует катастрофе, – страшное затишье перед ударом. Тут ему пришло в голову, что, пожалуй, он успеет взбежать наверх и перерезать тали, чтобы шлюпки не зевнули, когда судно пойдет ко дну.

На «Патне» мостик был длинный, и все шлюпки находились наверху; четыре с одной стороны и три с другой, самые маленькие на левом борту, против рулевого аппарата. Джим говорил с беспокойством, боясь, что я ему не поверю. Больше всего он заботился о том, чтобы в нужный момент шлюпки были наготове. Он знал свой долг. В этом смысле, думается мне, он был хорошим помощником.

– Я всегда считал, что нужно быть готовым к худшему, – пояснил он, тревожно вглядываясь в мое лицо.

Кивком я одобрил этот здравый принцип и отвернулся, чтобы не встретиться взглядом с человеком, в котором чудилась мне что-то болезненное.

Он побежал. Колени у него подгибались. Ему приходилось переступать через чьи-то ноги, перепрыгивать через головы. Вдруг кто-то схватил его снизу за куртку, подле него раздался измученный голос. Свет фонаря, который он держал в правой руке, упал на темное лицо, обращенное к нему, глаза молили так же, как и голос. Джим достаточно знал язык, чтобы понять слово «вода»; это слово было повторено несколько раз настойчивым, умоляющим голосом. Он рванулся, чтобы освободиться, и почувствовал, как рука обхватила его ногу.

– Бедняга цеплялся за меня, словно утопающий, – выразительно сказал Джим. – Вода, вода! О какой воде он говорил? Что ему было известно? Стараясь говорить спокойно, я приказал ему отпустить меня. Он меня задерживал, люди кругом начали шевелиться. Мне нужно было успеть перерезать канаты шлюпок. Теперь он овладел моей рукой, и я почувствовал, что он вот-вот заорет. У меня мелькнула мысль: «Этого будет довольно, чтобы поднять панику»; я размахнулся свободной рукой и ударил его фонарем по лицу. Стекло зазвенело, свет погас, но удар заставил его выпустить меня, и я пустился бежать – я хотел добраться до шлюпок… хотел добраться до шлюпок. Он прыгнул на меня сзади. Я повернулся к нему. Ему нельзя было заткнуть глотку. Он пытался кричать. Я чуть не задушил его раньше, чем понял, чего он хочет. Он просил воды – воды напиться; видите ли, пассажиры получали определенную, небольшую порцию воды, а с ним был маленький мальчик, которого я несколько раз видел. Ребенок был болен, хотел пить, и отец, заметив меня, когда я бежал мимо, попросил воды. Вот и все. Мы находились под мостиком в темноте. Он все цеплялся за мои руки; невозможно было от него отделаться. Я бросился в каюту, схватил свою бутылку с водой и сунул ему в руки. Он исчез. Тут только я понял, как мне самому хотелось пить.

Он оперся на локоть и прикрыл глаза рукой.

Я почувствовал, как мурашки забегали у меня по спине; что-то странное было во всем этом. Пальцы его руки, прикрывавшей глаза, чуть-чуть дрожали. Снова он заговорил:

– Это случается лишь один раз в жизни и… ну, ладно! Когда я добрался наконец до мостика, негодяи спускали одну из шлюпок с чаков. Шлюпку! Когда я взбегал по трапу, кто-то тяжело ударил меня по плечу, едва не задев головы. Это меня не остановило, и первый механик – к тому времени они его подняли с койки – снова замахнулся багром. Почему-то я был так настроен, что ничему не удивлялся. Все это казалось вполне естественным и ужасным… ужасным. Я увернулся от маньяка и поднял его над палубой, словно он был малым ребенком, а он зашептал, пока я его держал в руках: «Не надо! Не надо! Я вас принял за одного из этих…»

…Я отшвырнул его, он полетел на мостик и подкатился под ноги тому маленькому парнишке – второму механику. Шкипер, возившийся у лодки, оглянулся и направился ко мне, опустив голову и ворча, словно дикий зверь. Я не шевельнулся и стоял как каменный. Я стоял так же неподвижно, как эта стена, – он ударил суставом пальца по стене у своего стула. – Казалось, словно все это я уже видел, слышал, пережил раз двадцать. Я их не боялся. Я опустил кулак, а он остановился, бормоча: «А, это вы! Помогите нам. Живей». Вот все, что он сказал. «Живей!» Словно можно было успеть! – «Что вы хотите сделать?» – спросил я. «Убраться отсюда», – огрызнулся он через плечо.

Кажется, тогда я не понял, что именно он имел в виду. К тому времени те двое поднялись на ноги и вместе бросились к лодке. Они топтались, пыхтели, толкались, проклинали лодку, судно, друг друга, проклинали меня. Все вполголоса. Я не шевелился, не говорил. Я смотрел, как накренилось судно. Оно лежало совершенно неподвижно, словно на блоках в сухом доке, но держалось оно вот так. – Он поднял руку, ладонью вниз, и согнул пальцы. – Вот так! – повторил он. – Я ясно видел перед собой линии горизонта над верхушкой форштевня; я видел воду там, вдали, – черную и сверкающую, и неподвижную, словно в заводи. Таким неподвижным море никогда еще не бывало, и я не мог этого вынести. Видали вы когда-нибудь судно, плывущее с опущенным носом? Судно, которое держится на воде лишь благодаря листу старого железа, слишком ржавого, чтобы можно было его подпереть изнутри? Видали? Я об этом думал – я думал решительно обо всем; но можете вы подпереть в пять минут переборку… или хотя бы в пятьдесят минут? Где мне было достать людей, которые согласились бы спуститься туда, вниз? А дерево… дерево! Хватило б у вас мужества ударить молотком, если бы вы видели эту переборку? Не говорите, что вы бы это сделали: вы ее не видели. Никто бы этого не сделал! Чтобы приняться за это, вы должны верить, что есть хоть один шанс на тысячу, хотя бы призрачный; а вы бы не могли поверить. Не могли. Никто бы не поверил. Вы думаете, я – трус, потому что стоял там, ничего не делая. А что бы сделали вы? Что? Что, по-вашему, я должен был делать? Что толку было пугать до смерти всех этих людей, которых я один не мог спасти, которых ничто не могло спасти. Слушайте. Это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами…

После каждого слова он быстро переводил дыхание и взглядывал на меня, словно не переставал наблюдать за впечатлением, какое производили его слова. Не ко мне он обращался, он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразумным спутником его существования. То было судебное следствие, которое не судьям вести, – важный спор об истинной сущности жизни, и присутствие судьи было излишне. Джиму нужен был союзник, сообщник, соучастник. Я почувствовал, какому риску себя подвергаю: он мог меня ослепить, обмануть, запугать, быть может, чтобы я принял решительное участие в словесном состязании, где никакое решение невозможно, если хочешь быть честным по отношению ко всем призракам – как почетным, имеющим свои права, так и постыдным, предъявляющим свои требования.

Я не могу объяснить вам, ибо вы его не видели, не могу объяснить характер своих чувств. Казалось, меня вынуждают понять непостижимое, и я не знаю, с чем сравнить неловкость такого ощущения. Меня заставляли видеть условность правды и искренность лжи. Он апеллировал сразу к двум лицам – к лицу, какое всегда обращено к дневному свету, и к тому лицу, какое у нас у всех обращено к вечной тьме и лишь изредка видит пугливый пепельный свет. Да, он заставлял меня колебаться. Я признаюсь в этом, каюсь. Если хотите, случай был незначительный: погибший юноша, один из миллиона, но ведь он был одним из нас; инцидент, лишенный всякого значения, подобно наводнению в муравейнике, и тем не менее тайна его поведения приковала меня, словно темная истина была настолько важной, что могла повлиять на представление человечества о самом себе…

Марлоу приостановился, чтобы разжечь потухающую сигару, и, казалось, позабыл о своем рассказе; потом неожиданно снова заговорил.


– Да, конечно, я виноват. Действительно, нечем было интересоваться. Это моя слабость. Его слабость – иного порядка. Моя же заключается в том, что я не вижу случайного, внешнего, не делаю различия между мешком тряпичника и тонким бельем первого встречного. Первый встречный, вот именно. Я видел стольких людей, с иными я близко соприкасался – все равно, как с этим парнем, и всякий раз я видел перед собой лишь человеческое существо…


Марлоу снова приостановился, быть может, ожидая ободряющего замечания, но все молчали; только хозяин как бы с неохотой прошептал:

– Вы так утонченны, Марлоу.

– Кто? Я? – тихо сказал Марлоу. – О нет! Но он – Джим – был утонченным; и я, как бы ни старался получше рассказать эту историю, все равно пропускаю множество оттенков – они так тонки, так трудно передать их бесцветными словами. Ибо он осложнял дело еще и тем, что был так прост, бедняга!.. Клянусь Юпитером, он был удивительным парнем. Он говорил мне, что ни с чем не побоялся бы столкнуться – это так же верно, как и то, что он сидит передо мной. И ведь он в это верил. Говорю вам, – это было удивительно наивно… и вместе с тем грандиозно. Я наблюдал за ним исподтишка, словно заподозрил его в намерении меня взбесить. Он был уверен, что по чести, – заметьте, «по чести» – ничто не могло его испугать. Еще с тех пор, как он был «вот таким» – «совсем мальчишкой», – он готовился ко всему, с чем можно встретиться на суше и на море. Он с гордостью признавался в своей предусмотрительности. Он измышлял всевозможные опасности и способы обороны, ожидая худшего и собираясь с силами. Должно быть, он всегда пребывал в состоянии экзальтации. Можете вы себе это представить? Ряд приключений, столько славы, такой победный путь. И каждый день своей жизни он венчал ощущением собственной своей проницательности. Он забылся; глаза его сверкали, и с каждым его словом мое сердце, опаленное его нелепостью, все сильнее сжималось. Мне было не до смеха, а чтобы не улыбнуться, я сделал каменное лицо. Он стал проявлять все признаки раздражения.

– Случается всегда неожиданное, – сказал я примирительно.

Мое недомыслие вызвало у него презрительное междометие. Полагаю, он хотел этим сказать, что неожиданное не могло его затронуть; лишь одно непостижимое могло одержать верх над его подготовленностью. Он был застигнут врасплох, он проклинал море и небо, судно и людей. Все его предали. Им овладела та высокомерная покорность, которая мешала ему пальцем пошевельнуть, в то время как остальные трое, отчетливо уяснившие себе положение, в отчаянии пыхтели над лодкой. Что-то у них там не ладилось. Очевидно, второпях они как-то ухитрились защемить болт переднего блока лодки и, поняв, чем грозила их оплошность, окончательно потеряли рассудок. Должно быть, славное это было зрелище: яростные усилия этих негодяев, которые копошились на неподвижном судне, застывшем в мечтании спящего моря, боролись за освобождение лодки, ползали на четвереньках, вскакивали, друг на друга огрызались – на грани убийства, готовы были вцепиться друг другу в горло. Удерживал их только страх смерти, которая безмолвно стояла за ними, словно непоколебимый и хладнокровный надсмотрщик. О да! Зрелище было удивительное. Он видел это все, он мог говорить об этом с презрением и горечью; мельчайшие детали он воспринял каким-то шестым чувством, ибо он клялся мне, что стоял в стороне и не смотрел ни на них, ни на лодку, – не бросил ни единого взгляда. И я ему верю. Мне думается, он слишком был поглощен зрелищем жутко накренившегося судна, угрозой, вставшей в момент полной безопасности, был зачарован мечом, на волоске висящим над его пылкой головой фантазера.

Весь мир замер перед ним, и он легко мог себе представить, как взметнется вверх темная линия горизонта, поднимется внезапно широкая равнина моря; быстрый, спокойный подъем, отчаянный бросок, бездна, борьба надежды, звездный свет, навеки смыкающийся над его головой, словно свод склепа, мятеж юной жизни, черный конец. Это он мог представить. Клянусь, всякий бы мог! И не забудьте, – он был законченным артистом в этой области, одаренным способностью быстро вызывать видения, предшествующие событиям. И зрелище, какое он вызвал, заставило его окаменеть, но в мозгу его мысли кружились в дикой пляске, – пляска хромых, слепых, немых мыслей, вихрь страшных калек. Говорю вам, он исповедовался, словно я наделен был властью отпускать грехи. Он опускался в глубь души, надеясь получить от меня отпущение, которое не принесло бы ему никакой пользы. То был один из тех случаев, когда самый священный обман не может принести облегчения, когда ни один человек не может помочь…

Он стоял на штирборте мостика, отойдя подальше от того места, где шла борьба за лодку. А борьбу вели с безумным возбуждением и втихомолку, словно заговорщики. Два малайца по-прежнему сжимали спицы штурвала. Вы только представьте себе участников этого единственного эпизода на море; представьте себе этих четверых, обезумевших от яростных усилий, и тех троих, неподвижных зрителей; они стояли на мостике, над тентом, скрывавшим глубокое неведение нескольких сот усталых человеческих существ с их грезами и надеждами. Ибо я не сомневаюсь, что так оно и было: принимая во внимание состояние судна, нельзя себе представить большей опасности. Те негодяи у лодки недаром обезумели от страха. Откровенно говоря, будь я там, я бы не дал и фальшивого фартинга за то, что судно продержится на воде до конца каждой следующей секунды. И все-таки оно держалось. Эти спящие паломники обречены были совершить свое паломничество и изведать горечь какого-то иного конца. Это спасение я счел бы явлением загадочным и необъяснимым, если бы не знал, как выносливо может быть старое железо, не менее выносливо, чем дух иных людей, – людей исхудавших, как тени, и несущих на своих плечах бремя жизни. Не менее удивительным кажется мне и поведение двух рулевых. Их вызвали из Эдена вместе с прочими туземцами дать показания на суде. Один из них, очень застенчивый, с желтой веселой физиономией, был совсем молод, а выглядел еще моложе. Помню, как Брайерли спросил его через переводчика, о чем он в то время думал, а переводчик, обменявшись с ним несколькими словами, внушительно заявил:

– Он говорит, что ни о чем не думал.

У другого были терпеливые мигающие глаза, а его седую, косматую голову украшал красиво обернутый синий бумажный платок, полинявший от стирки; лицо у него было худое, щеки провалились, а коричневая кожа от сети морщин казалась еще темнее. Он объяснил, что подозревал о какой-то беде, грозившей судну, но никакого приказания не получал; зачем же ему было бросать штурвал? Отвечая на следующие вопросы, он передернул худыми своими плечами и заявил, что тогда ему в голову не приходило, что белые из боязни смерти собираются покинуть судно. Он и теперь этому не верил. Могли быть какие-нибудь тайные причины. Он глубокомысленно замотал своей старой головой. Тайные причины. Опыт у него был большой, и он желал, чтобы этот белый туан знал, – тут он повернулся в сторону Брайерли, который не поднял головы, – что он приобрел большие знания на службе у белых людей; много лет он служил на море. И вдруг, дрожа от возбуждения, он излил на нас, слушателей, поток странно звучащих имен; то были имена давно умерших капитанов, названия забытых местных судов, – звуки знакомые и искаженные, словно рука времени стирала их в течение нескольких веков. Наконец, его прервали. Наступило минутное молчание, мягко перешедшее в тихий шепот. Этот эпизод явился сенсацией второго дня следствия, затронув всю аудиторию, затронув всех, кроме Джима, который угрюмо сидел с краю на первой скамье и даже не поднял головы, чтобы взглянуть на этого необыкновенного и пагубного свидетеля…

Итак, эти два матроса остались у штурвала судна, остановившегося на своем пути: здесь и наступила бы их смерть, если бы такова была их судьба. Белые не бросили на них ни единого взгляда, быть может, позабыли об их существовании. Во всяком случае, Джим о них не вспоминал. Теперь, когда он был один, он ничего предпринять не мог. И предпринимать, в сущности, было нечего, оставалось лишь затонуть вместе с судном. Не стоило поднимать из-за этого суматоху. Не так ли? Он ждал, выпрямившись, молчаливый; его поддерживала мысль о героическом самообладании.

Первый механик осторожно перебежал мостик и дернул Джима за рукав. «Ну, помогите! Ради бога, идите и помогите!»

Затем на цыпочках побежал к лодке, но тотчас же вернулся и снова уцепился за его рукав; он одновременно и умолял и ругался.

– Казалось, он готов был целовать мне руки, – злобно сказал Джим, – а через секунду этот парень зашептал с пеной у рта: «Будь у меня время, я бы с удовольствием проломил вам череп». – Я его оттолкнул. Вдруг он обхватил меня за шею. Черт бы его побрал. Я его ударил, не глядя. Тут он, всхлипывая, взмолился: «Не хочешь, что ли, себя самого спасти, проклятый ты трус!» – Трус! Он меня назвал проклятым трусом! Он меня назвал… ха-ха-ха!..

Джим откинулся на спинку стула и весь трясся от смеха. Никогда я не слыхал такого горького смеха. Он упал, словно зловещий туман, на все эти шуточки об ослах, пирамидах, базарах… Затихли голоса людей, разговаривавших на длинной сумрачной веранде, бледные лица одновременно повернулись в нашу сторону, наступила такая тишина, что звон чайной ложки, упавшей на мозаичный пол веранды, прозвучал тонким серебристым воплем.

– Нельзя так смеяться при всех этих людях, – заметил я, – это не годится.

Он как будто меня не слышал, но затем поднял глаза и, пристально глядя мимо меня, словно всматриваясь в жуткое видение, пробормотал небрежно:

– О, они подумают, что я пьян.

Затем он принял такой вид, как будто решил никогда больше не произнести ни слова. Но он уже не мог остановиться, как не мог уйти из жизни одним напряжением воли.