v
Случилось еще одно. Мамаша Караваева уже довольно давно не показывалась во дворе, место ее на скамейке заняла чья-то старая сонная кошка с коровьими черно-белыми пятнами на лысоватой шкуре. Наталья Федоровна стала совсем тяжела: не только правая нога, но и вся правая половина тела огрузнели так, будто туда, вправо, сместились вся кровь и все органы, а слева болталась пустая оболочка, дряблый пузырь. С чувством, что от нее, живой, осталась одна половина, мамаша Караваева теперь перемещалась медленно, по пути хватаясь за все, что придется. Она боялась вытаскивать себя из безопасной спальни, где мутный воздух многократно прошел через ее сырые легкие и стал органической частью ее самой, а пол был мягко устлан ее теряющей цвета пыльной одеждой. Наталье Федоровне мерещилось, будто за косяками, за углами красноватого коридора кто-то затаился, хочет ее убить.
Мамаша Караваева была почти уверена, что там стоит, втянув под ребра свой тощий живот, та самая стриженая женщина, что ездила на раскаленной адской машине и когда-то давно за что-то ее не простила. Это было неправильно, потому что Наталья Федоровна за свою честную жизнь прощала стольких людей, что набралось бы на целую тюрьму. А еще – потому, что мир когда-то говорил с Натальей Федоровной на хорошем, добром языке. Опускались, плыли большие зеркальные снежинки, легкой радужной слюдой одевались твердые сугробы, рьяно, как целый завод, дул в свои трубы медный оркестр на первомайской демонстрации, сухо звенели кузнечики в сонном мареве мелких сорных цветов, и маленький актовый зал разражался, как лес под ливнем, влажными аплодисментами, когда принарядившейся Наталье Федоровне вручали почетную грамоту. Вся эта добрая, хорошая жизнь уходила, уплывала, погружалась, будто чистое яичко, в кипящую красную краску. Но жизнь была – и она оправдывала Наталью Федоровну, что бы кто ни говорил, как бы ни прятался от нее – наверняка в обнимку с бутылкой – уклончивый муж, как бы сын Женюрочка ни насмехался над ее коридорными страхами, обзывая родную мать «деменция прекокс» и «старой козой».
А все-таки Наталья Федоровна оказалась права. Однажды, в страшную жару (на самом деле стояла промозглая осень, а батареи раскалились до порохового запаха горелой пыли и до треска паутин) Наталья Федоровна собралась на кухню, поглотать из-под крана шипящей белой воды и найти в холодильнике, если повезет, давешнюю банку мутного супа, откуда пялилась, словно из загробного аквариума, вареная рыбья голова. Высунувшись в коридор, Наталья Федоровна сразу почувствовала за ближайшим загибом чье-то напряженное присутствие. Пить хотелось даже больше, чем есть, язык был сух, как шерстяной носок, – однако осторожная Наталья Федоровна попятилась по стеночке и ухватилась покрепче за рукав своего висевшего на гвоздике рваного халата. Тут же гвоздик выпал, как зуб, и Наталья Федоровна, с креном вправо, с бушующей тяжестью в голове рухнула вперед. Стриженая стояла там, за углом: полупрозрачная, ростом под потолок, она шевелила ртом, похожим на серебряную рыбу с красными плавниками, и заносила для удара какой-то длинный, будто в слои тумана завернутый предмет. Удар обрушился, прошел сквозь распростертую Наталью Федоровну грозной, ужаснувшей душу электрической волной – и сразу не стало ни коридора, ни стриженой, осталась только ясная, как в лунную ночь, темнота и косой далекий свет, который через неопределенное время стал округляться.
Наталью Федоровну нашли на другое утро: Женечка Караваев мышью вернулся из гостей, где взрослые тетки за деньги танцевали без лифчиков, одновременно папаша Караваев материализовался из неизвестности, имея при себе упаковку пива и сосиски. Наталья Федоровна, тепловатая на ощупь, подогретая снаружи металлическим жаром центрального отопления, лежала на боку, запутавшись в своем полосатом халате; рядом стоял, как куст, старый мужской зонт, пересохший в домоседстве, с переломанными, в разные стороны торчащими спицами. Далее произошло все то, чему надлежит происходить после ненасильственной и не особо значительной смерти. Состоялось вскрытие – и выявило, как и ожидалось, обширный инсульт; затем останкам Натальи Федоровны принесли останки ее выходного бежевого платья, в котором моль проела белесые дырки. Угрюмый, в хлопьях седины и перхоти гример, мечтавший работать в театре, но служивший в морге, придал ее осевшему лицу нечто шекспировско-трагическое и не пожалел жирных багровых румян для ее замороженных щек.
Хоронили Наталью Федоровну из морга. Маленький горбатый катафалк (старый автобус с черной, исцарапанной невзгодами полосой по бортам) доставил скромный гроб и его содержимое к подъезду, где предполагались желавшие попрощаться. Наверх заносить не стали, открыли валкую домовину прямо под мокрым снегом, убелявшим рябой газон и питавшим асфальт нефтяной чернотой. Большое лицо покойной алело на подушке, будто восковой пион, и у соседей, подходивших по двое, по трое, было странное чувство, будто мамаша Караваева умерла уже давно, а вот сейчас ее зачем-то достали и привезли предъявить. Папаша Караваев стоял, как арестованный, у гроба в головах, мял в кулаке черную вязаную шапку, бессмысленно играл треугольными бровками, в то время как в недрах его покатой, по-бабьи рыхлой одежды глухо звонил, прерывался и снова звонил простенький, судя по звуку, мобильный телефон.
Сын Женюрочка тоже маялся здесь, с лица набрякший, будто зареванный (на самом деле виноват был едкий химический дым, поваливший из давленой смеси всех оставшихся от покойницы лекарств, когда юный экспериментатор их, ради опыта, поджег); сирота держался строго сам по себе и от всякой сердобольной попытки погладить и приобнять уклонялся приставными ловкими шажочками – и так почти уклонился от горбатой скорбной загрузки в катафалк, куда его впихнул, бормоча, смущенный отец. Ведерников и Лида наблюдали все эти явления, стоя поодаль под Лидиным зонтиком в мелкий цветочек, темным от снега и воды. На пригласительный жест папаши Караваева Ведерников поспешно помотал головой – и, как он думал тогда, в последний раз увидел этого человека, как бы вполне материального, плотного, с мясистым личиком, по которому ползли не разбавленные соленым и жарким снеговые капли.
Лида, впрочем, продолжала с ним сталкиваться. Ей пришлось теперь взять на себя уборку еще и квартиры Караваевых – разумеется, без дополнительной оплаты. После основательного запугивания непреклонными тетками из органов опеки и спецучреждениями для трудных подростков (на бедной Лидиной памяти произошло немало таких историй с участием подвыпивших ментов, зверовидной родни и ржавых автозаков), новоиспеченный сирота нехотя выдал ей мамашину связку ключей, на которой болтался брелок: резиновое грязно-розовое сердечко, при нажатии пищавшее. После долгого подбора выяснилось, что грубая железная дверь Караваевых открывается, с тюремным громом, только двумя ключами, наибольшими и наипростейшими; вся прочая резная мелочь, включая блескучую малютку размером с ноготок, болтается просто так.
Жилище Караваевых по площади было вдвое меньше квартиры Ведерникова, но первая уборка заняла у Лиды неделю. Грязь повсюду лежала матерая, жирная, страшная, ванна выглядела так, будто в ней варили мясо, серые окна почти не пропускали света – а за кривой и продавленной лежанкой покойницы, в куче прогорклого тряпья, Лида по хлебному запаху нашла горячее мышиное гнездо, где копошились слепые голые детеныши, похожие на сморщенные мизинчики. За неделю папаша Караваев являлся дважды: раз на мягких цыпочках пробежал по коридору и скрылся, тихо клацнув дверью, а во второй раз, застигнутый на кухне за поеданием из банки прыщущих маринованных томатов, сконфуженно улыбнулся и, по уверениям Лиды, ушел, спиной вперед, прямо сквозь стену, заколыхавшуюся, будто зыбучий песок, и уронившую с гвоздя позапрошлогодний календарь. Получалось, что папаша Караваев был не столько хозяин квартиры, сколько домовой. Лида хотела узнать у него, что делать с одеждой покойницы, которой оказалось удивительно много, и при этом ничего целого, годного хотя бы на тряпки. Не получив никакого ответа, кроме уклончивой, размазанной к уху улыбки, Лида затолкала все в огромный мешок для мусора и отволокла его, высотою в собственный рост, на помойку: мешок застревал и бил по ногам, будто это сама Наталья Федоровна упиралась, не хотела идти.
Самые большие неприятности ожидали Лиду в Женечкиной комнате. Здесь стоял странный приторный запашок. На голом обеденном столе, на крышке, потресканной, как береста, валялись останки каких-то крупных насекомых, похожие на гнилые яблочные огрызки. Повсюду – на мебели, на стенах – темнели химические ожоги и еще непонятные мелкие крапины, содержавшие такое неистребимое количество пигментов, что тряпка размазывала их до бесконечности. Драгоценные Женечкины коллекции, по всей видимости, хранились в деревянных сундуках, старых, окованных полосами изъеденного временем черного железа, при этом хитро запертых на множество висячих замочков и замков, на каждом сундуке по целой грозди, ради вящей безопасности. В первый раз Лида не удержалась и испробовала на этих замках ключи и ключики из хозяйской связки: получилась только грубая железная грызня, слесарные тупики. А вечером Женечка, явившийся к положенному ужину, топал на Лиду кривыми ножищами в кривоносых ковбойских сапогах и кричал плаксивым голосом: «Не трогать моих вещей! Не сметь! Никогда!» Лида, побагровев, успокоила его мягким, но веским подзатыльником. Вероятно, поганец прицепил к сундучным замкам волоски или какие-то другие коварные секретики, почему и обнаружил попытку проникновения. Больше Лида не касалась сундуков, разве только смахивала пыль, при этом изнутри иногда слышалось сухое шебуршание, пугавшее Лиду до полусмерти.
Теперь цивилизованно избавиться от сироты не осталось совсем никакой возможности. По счастью, не было и возможности официально оформить опеку. У паразита, как-никак, имелся отец, не дававший формального повода для иска о лишении родительских прав. По закону, он проживал вместе с несовершеннолетним сыном на одной жилплощади; возможно, он где-то работал или, во всяком случае, числился; скорее всего, у него не было приводов в милицию – и попробуй приведи такого, невинного, плюхающегося в стены, точно в ванны, и выныривающего не в соседской квартире, а неизвестно где.
Впрочем, после того как Лида выскоблила логово Караваевых (краше от этого не ставшее, но получившее вид совершенно нежилой, фанерный), у папы Караваева появились некоторые затруднения со стенами, а также с мебелью, похожей, без наваленных тряпок, грязной посуды и присохших газет, на скелеты каких-то вымерших животных. Папаша Караваев спотыкался о непривычно пустые, брыкливые стулья, пару раз выдернул на пол полегчавший ящик комода, где свободно болтались и хлестались резинками несколько полосатых, помертвелой красоты, полиэстровых галстуков. Перед тем как утопиться в стене, он теперь пробовал вещество указательным пальцем, нередко застревавшим и тянувшим из обоев вислые нити, какие бывают от налипшей жвачки. Все чаще он скромно пользовался дверью и подъездом, а если ему все-таки удавался фирменный фокус, то не все выходило гладко: стены, лишенные пауков и паутин, предательски загустевали, папаша Караваев погружался трудно, комковатый нос его, торчавший до последнего, делался лиловым и свистел, а когда и нос исчезал, тело его еще какое-то время ворочалось в стене, будто в мешке.
Лида, наблюдавшая все это, только моргала и спрашивала себя, рассказать Ведерникову или все-таки не стоит. Сам папаша Караваев смущался чрезвычайно. «Милая, вы случайно не Марина, Катина дочка?» – однажды обратился он к Лиде с робостью и светившейся в блеклых глазках наивной надеждой. Опешившая Лида, не ожидавшая от полупризрака человеческого голоса, пробормотала, что, к сожалению, не знает ни Кати, ни Марины, просто помогает по дому. На это полупризрак сокрушенно вздохнул и попытался раствориться прямо в воздухе, но только слегка побледнел, немножко заструился и выронил из кармана штанов похожий на котлету коричневый бумажник, который исчез на полу отдельно. Больше папаша Караваев с Лидой не заговаривал, только суетливо кланялся и старался держаться подальше от щеток и ведра. Иногда он оставлял немного денег – вполне материальных, мятых – на эмалированной хлебнице, тщательно отмытой после сухих зеленых кусков, но все равно испускавшей слабый запах пенициллина; эти деньги Лида тратила на полезные продукты и заполняла Женечкин холодильник, чтобы ребенок мог поесть в любое время суток.
Все-таки имелся вопрос о сироткиных карманных расходах. Ведерников чуял угрозу запасу, это вызывало у него жестокую душевную горечь. «Рассчитай и скажи, сколько тебе нужно на месяц», – буркнул он однажды за ужином в сторону сиротки, совершенно уже освоившегося, ворочавшего кашу ложкой и хватавшего руками нежные дольки парниковых огурцов. В ответ на слова Ведерникова Женечка расплылся в ухмылке. «Вы насчет того, чтобы деньги мне давать? Не парьтесь, у меня свои имеются». Аккуратно отложив облизанную ложку, Женечка поерзал и, весь изогнувшись, вытащил из кармана джинсов целый денежный ком, который торжественно выложил на середину стола. Тут были и простые серые десятки, и радужные, розовые с карим пятитысячные, и доллары с несвежими президентами, и все это, как цветок росой, было сбрызнуто обильной сверкающей мелочью. «О боже, где ты это взял?! – Лида, разливавшая чай из толстенького чайника, едва не уронила в переполненную чашку Ведерникова фарфоровую крышку. – С кем ты связался? Ты воруешь? Это краденое?!» «Дураки воруют, – солидно ответил Женечка, переждав, пока Лида прокричится. – У меня все честно, на договорной основе». «Что именно? – вмешался Ведерников, стараясь говорить строго и спокойно. – На чем школьник может сделать такие деньги?» «Бизнес, – таинственно ответил Женечка и весь надулся, двигая указательным мелочь по скатерти, будто играя сам с собой в шашки. – Мужчина должен уметь зарабатывать. Немного того, немного сего…» Лида, расстроенная, тяжело присела к столу и подперла пылающую щеку кулаком. «Смотри, если из детской комнаты милиции придут…» – беспомощно пригрозила она и заблестевшими глазами покосилась на Ведерникова. «Не придут, – басом ответствовал Женечка, сгребая в горсть монетно-шашечную партию, несомненно, выигранную. – Лучше колбаски мне нарежь, чем панику наводить».
Ведерников чувствовал себя уязвленным. Он, получается, не мужчина. Бессмысленный обрубок, маменькин сынок. Плывет сырой корягой по мелким житейским волнам. Не имеет представления, по какому пути двинуться, какой сделать первый шаг, чтобы найти заработок, достойный так называться. А пацанчик – вот он: глумливая мордочка и полные штаны денег, знает ходы и выходы, знает каких-то людей, с которыми варит дела. Говорят, на материнских похоронах он, держась поодаль, оперся на чей-то полусгнивший деревянный крест и, поскольку крест шатнулся, принялся из интереса шатать дальше – и выворотил-таки, вместе с черным трухлявым комлем и какими-то земляными сопревшими волосами, и прибежал похмельный кладбищенский служитель, и вышел безобразный скандал.
Но с Женечки – как с гуся вода. Вдруг он принялся на свободе покупать себе обновки. Твердое, будто сколоченное из крашеных досок кожаное пальто, царапавшее полами асфальт; кожаная же куртка, вся бряцающая металлическими клепками, тяжелая, словно мешок с галькой; майки с черепами и полуголыми красотками, в которых Женечка преспокойно заявлялся на уроки; еще нечто странное и ужасное, вроде жилетки, стачанное из кривых крокодиловых полос, покрытых темными костяными мозолями, – настоящих, хвастался Женечка, закрепляя на себе это безобразие при помощи замызганных замшевых завязок. У пацанчика открылась просто-таки страсть до экзотических кож: его завораживали психоделическая змеиная чешуя, страусовые морщины и пупыри, бисерные узоры ящерицы, и он так хотел плащ из крокодила, что его опасно было пускать в зоопарк. Должно быть, он чувствовал нечто сродное себе во всех этих древних бронированных тварях, в их медлительности, отвечающей току густой холодной крови, в равнодушном, полированном, каменном взгляде, в черной игле вертикального зрачка.
Конец ознакомительного фрагмента.