Пранас Моркус (Яцкявичюс)
Сценарист, кинодраматург
Комната, лестница. Дом
Когда изредка случается рассказывать о знакомстве с Венедиктом Ерофеевым, становлюсь человеком, который встречался с “Ильичом”.
Видел, конечно, но с расстояния. Тот говорил, но из-за шума не удалось разобрать, о чем именно.
Расстояние действительно было, ничего не скажешь – тысяча километров. Кроме того, совершенно иная – во всех смыслах – часовая полоса. Первые слухи о “Петушках” до меня дошли в 80-ых. Итак, мы близко дружили на заре юности, три десятилетия спустя снова встретились и друг друга не узнали. В веселой сутолоке празднующих день рождения его выделял выжженное горло скрывавший марлевый четырехугольник, яркой белизной неожиданно напоминавший колорату – различительный знак католических и протестантских священников в миру, символ непорочности. Я подошел, назвал себя и тут же пропел про десятилетия. Веня приблизил к губам голосовое устройство, этакий электронный пирожок. “Нет, в промежутке еще была та встреча на лестнице”, – мягко поправил он. Я смутился: какая такая лестница? Все эти годы я припоминал его не иначе, как в комнате общежитий, сначала на Стромынке, потом – в Черемушках, куда салаг первокурсников через месяц перевели, наконец, – в том самом, увековеченном антологией поэтов, ремстройтресте, и всегда это была та самая комната: четыре железные кровати вдоль стен с наивными цветочками на обоях, больничные тумбочки при каждой из них, стол посередине под свисшей с потолка лампочкой; да еще обязательная для тех лет радиоточка; словом, явленный прообраз юношеской бездомности и транзитности, нечто вроде отсека в плацкартном вагоне. Ерофеева это устраивало. Его заставали, сидящим или полулежащим на кровати, всегда читающим либо записывающим в небольшие блокноты, никогда – за едой или чаем при инвентарном алюминиевом чайнике. Не припомню его в застольях. Новый, 1957-ой, год встречали на Стромынке, но за пару минут до курантов Спасской башни Ерофеев встал и заявил, что лучше зайдет в уборную. Взял бутылочку и ушел.
Он не учился, в общепринятом смысле, конечно. Те курс—полтора, которые ему отводились при каждой попытке получить высшее образование, были ему в самый раз, а с механической необратимостью повторявшиеся безжалостные отчисления после первых курсов (“Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши”), наталкивали на догадку: чтобы защитить правоту стрекозы, чтобы на небосводе зажглась звезда Петушки, ему надлежит взойти на иной холм. Да и куда бы заманили эти – второй, третий, четвертый курсы? Если и так – тропой ежика, поспорившего с тигром кто быстрее, – он поспел первым и оказался лучшим. Шутя и дурачась, он оставался мрачноватым и собранным, соотносящим происходящее с неким предначертанием.
Но покуда было черемушкинское общежитие, коридором вдоль разделенные этажи. Восточные окна показывали золотившиеся в московских далях башни и колокольни; с той стороны приезжали трамваи и возле барака при начатой стройке вываливали десант; отдохнув, заворачивали назад – в центр. Тут же располагался продуктовый, а за углом – пункт приема стеклотары с непременной гроздью мужчин и авосек с бутылками.
Ерофееву досталось окно на запад. Там пылали милые сердцу мечтателя закаты и простирались заброшенные колхозные поля, руины ферм и складов, густые заросли на холме. К ним вела романтическая тропинка. По ней, возбуждая всеобщую зависть, водил своих девушек неотразимый Витя Дерягин.
Коридор наш таким образом являл собой грань двух миров.
Пошли зачеты да экзамены, и Венедикт Васильевич поделился со мной секретом, как избегать провалов. Ему это удалось дважды: купил две упаковки сибирских пельменей, съел их сырыми, пронесло, достал медицинскую справку, отлежался, за это время наверстал упущенные знания.
Не помню, как мы спелись. Воспоминания сокурсников в книге “Время, оставшееся с нами” представляет меня эксцентричным и нескованным, следовательно, в собеседники для Ерофеева мог годиться. Я же с самого начала был сражен дедикацией на бунинском сборнике, впервые в СССР выпущенном: “Мне от меня в день моего рождения. Будь здоров, сучка!”. Потом пошли: “Люди лучше сарделек, но хуже сосисок”, “В комнате стояла Матросская тишина” и то, что уже в наши времена всплыло в “Записках психопата” и “Бесполезном ископаемом”. Эти книжечки припомнили, о чем тогда, резвясь, говорилось, но удивили обилием прямых и переваренных цитат из гула шаболовского трамвая. По не застроенным еще пустырям, мимо больницы Кащенко, Донского монастыря, он отвозил студентов к кинотеатру “Авангард”, на Октябрьской площади, до этого бывшего церковью, а потом зодчими и вовсе сметенным с лица земли. В грохочущей, трижды переполненной пассажирами коробке мгновенно вспыхивали споры, по какую сторону Пиренеев больше уважают советского человека; после того как в целях экономии убрали кондукторов и предоставили люду самому брать сдачу с оплаты за проезд, озверение превратило каждую поездку в Армагеддон. Из обрывков новояза, сумеречных бормотаний оболваненных людей да сверкающих обломков высокой поэтической речи шелкопряд Ерофеев начинал свою тончайшую работу.
Те обломки были из только что появившегося Фета, из Мирры Лохвицкой, Игоря Северянина. Потом вдруг, наверное, с подсказки Володи Муравьева (впоследствии наставника и главного читателя Ерофеева), возник Хлебников. Запомнились макферсоновские “Песни Оссиана”, из которых Ерофеев, любитель всяческих мистификаций, создал прелестную легенду о потерянной рукописи романа “Шостакович”. Он ничего не терял. Вот, казалось бы, сгинуть всем этим крохотным блокнотикам да листикам, ведь сколько пережито переездов и выселений! Ан нет, все – на месте, и даже – сгинувшая вроде антология и та есть.
Летом 56-ого, когда студенты разъехались, и Черемушки опустели, Ерофеев оставался один на всю комнату. Откуда-то притащил ультрамаринового цвета заводимый вручную проигрыватель. Имелась у него одна-единственная пластинка, и он без конца ее ставил. Это было “Болеро” Равеля, нескончаемое кружение по спирали. Много лет спустя, в 80-ом, в альманахе “Часть речи”, вышедшем в Нью-Йорке, я нашел эссе Петра Вайля и Александра Гениса “Литературные мечтания. Очерк русской прозы с картинками”. В “Петушках” они усмотрели движение по кругу с возвращением на то же место или почти то же.
Вот так отозвалось то летнее “Болеро”.
А лестница, о которой в свое пятидесятилетие мягко напомнил Веничка, между тем, таки была. В начале шестидесятых я учился на сценарных курсах, и раз в неделю нашей группе было положено явиться к руководителю мастерской Леониду Захаровичу Траубергу. Он жил на Пушкинской площади, в огромнейшем сером доме, напротив редакции “Известий”. Стайкой, реже в одиночку мы поднимались к нему на шестой этаж и отчитывались за домашние задания. Если наши литературные находки казались выходящими из ряда вон по нелепости, мастер наклонялся к уху сочинителя и как бы по секрету сообщал: “А у нас на лестнице старик с козой жил”. Это означало, что сцену или диалог придется переработать. Мне этот секрет доставался чаще, чем сокурсникам, и что же оставалось, кроме как нырнуть в огромность непостижимого города? Но сначала надо было спуститься по лестнице. Вне зависимости от времени суток тут царила ночь – окна отсутствовали, стены покрывала зловещая масляная краска цвета танка, а уж невообразимая узость колодца! Чтобы забыть неудачу, минуя этажи косился на двери и гадал: за которыми же притаился распоясавшийся старик? И вот однажды меня окликнули по имени. Я нехотя остановился. На ступеньке сидел Веничка. Молчание длилось секунду или две, потом, объяснив вкратце, что, как и почему, я боком обошел его и продолжил свою дорогу в никуда. Как же иначе? Человеку присуще ошибаться на всех путях.
В те или почти те годы, но в том же самом месте, тенью был остановлен идущий в гости молодой поэт Томас Венцлова. Поэт спросил, с кем имеет честь, тень поинтересовалась, кто он сам, таким вот образом они друг другу представились, и сразу выяснилось, что у обоих в доме общая знакомая – Наталья Леонидовна Трауберг. Случай оба поэта решили отметить. Бродит и еще один сюжет того дома: как в лютые московские морозы старушка-балерина, уговариваемая соседями, сжалилась и приютила юного вагабунда. Утром Ерофеев вежливо поблагодарил и ушел. На том бы и кончилось, но, к несчастью, дом-то был престижнейший, настолько, что у некоторых жильцов могли быть обнаружены – в те-то времена – заморские напитки. И, увы, благодетельница заметила, что бутыль “Белой лошади” пуста; между соседями разразился скандал.
В конце концов – об этом сказано в одном интервью – в некоем ином подъезде, утром, ночными друзьями забытого Веничку подобрала уходившая на работу Галя Носова. Современники время от времени ее поругивали, вряд ли справедливо, жена есть жена, ее полагается оставить, как жену цезаря, вне оценок, а, кроме того, с ее появлением вокруг Ерофеева стал возникать быт: книжный шкаф, полка для пластинок, мягкие поверхности для отдыха, стол для работы – настоящий дом. И в нем, как некогда в черемушинские времена, Ерофеев с книгой в руке возлежал, словно пирующий римлянин на триклиниях. Он всегда умел очертить магический круг приватности – из двух—трех имен на обложках по тумбочке разложенных книжек, из блокнота с авторучкой наискось. И это являлось его уютом, но сейчас – почти благосостояние ему не только шло, но и, внезапно оказалось, всегда было втайне желанно.
Как и, мне показалось, наша с ним встреча. Заговорили, словно из ремстройтрестовского дома я ушел вчера. Я спросил, передал ли Анджей Дравич, что черная тетрадка не пропала. Да. Утром его насмешила венгерская переводчица “Петушков” Эржбет, заливавшаяся румянцем, когда ей объясняли толкование некоторых обсценических мест поэмы. Я похвастался, что нашел листочек с записанным с его слов “Путешествием вокруг Европы на теплоходе “Победа””, северянинским откликом на мировые актуалии. Он не обрадовался: “Стыдно ведь”. Напомнил ему историю с “Сибирскими пельменями”. Благодаря ей удалось стих Огненно Рыжего Завсегдатая отчасти разгадать:
Сегодня я должен О. З. (– обязательно заболеть)
Чтобы завтра до вечера Л. (– лежать)
Мне очень не хочется С. (– спать)
Но больше не хочется Р. (– работать)
“Там все стихи написал ты?” – “Да, все сам”. Он позвал жену: “Мне 42 грамма коньяку!”. Выпил, убедился, что таз для отхаркивания рядом, и задремал.
Мы с Галей перешли на кухню. Рисунок, подаренный мной на пятидесятилетие, уже висел на стене. Хозяйка никак не могла поверить, что он предназначался для другого человека и случайно оказался в поле зрения, когда я в тот вечер, позвонив, узнал от нее, какой у них праздник. Я возразил, что и другое случайно: встреча в Вильнюсе с Анджеем Дравичем, который по дороге в Москву сделал остановку, чтобы заглянуть в самый первый в столице и в Литве частный магазинчик – главную в тот год туристическую достопримечательность города, – первую ласточку капитализма. Анджея я еще повел к только что прославившемуся митингом памятнику Мицкевича. Перешли Вилейку, и в запущенных дворах Заречья в один голос заговорили о Веничке, об особенностях польского перевода “Петушков”. Дравич, смеясь, рассказывал, как долго определял, что, из производимого в Польше, достойно автора книги и выбрал сверхградусную “Пейсахувку”.
Я попросил московский адрес, Анджей достал свою визитку и куриным почерком начертил слово “Флотская”. Все случайности: и то, что у приятеля-художника, выпросив несколько рисунков, я взял в Москву именно этот – с распятиями и стойкой бара, и звонок – аккурат в тот день и час.
С Галей разговаривалось легко. Я был человеком со стороны, не впутанным в паутину обволакивающих этот дом антагонизмов, интересов, страхов и страстей, следовательно, непредвзятым. Ерофеева настигла слава, к нему все стали льнуть, все хотели им владеть, он был недосягаем, и удары доставались ей.
Венедикт Васильевич проснулся, мы вернулись к нему. Галя тут же унесла таз. Хозяин по-прежнему величественно возлежал на триклинии. Мы долго молчали. “Вот и жизнь прошла”, – подумал я. Возможно, – и он.
“Когда ты чувствовал себя счастливым?” – вдруг спросил я. Он не стал прикидывать, сразу заулыбался, словно и сам себя раньше об этом спрашивал, так что ответ был готов:
“Вот сидим мы с приятелем в вагончике для приема стеклотары, в темноте, разговариваем себе, ночь, тишина… Как вдруг – бабах по ставням! Они снаружи обиты жестью, грохот адский, крики. Мы притихли, молчим, слушаем. А оттуда: “Пора открывать, вам говорят! На часы посмотрите! Вешать таких мало!”
Рассказывая, он впрямь на миг стал счастливым. Кого не расшевелит это “вешать мало!”. А еще – радость охватить весь мир: побыть одновременно приемщиком тары и ее сдатчиком, сам многие сотни раз с утренней гроздью пустых бутылок в авоське к заветному окошку, словно пчела к цветку, приникавшим.
В упомянутой книге сокурсников Женя Костюхин написал, что Ерофеева Веничкой окрестил я, в группе его называли иначе. Если честно, не помню. Но раз написано… Действительно, все попадавшиеся под руку имена мы с Леней Михайловым, применяя нехитрую фонетическую матрицу, перелицовывали кто во что горазд. Но это – ласкательное, применимое к ребенку. Он, впрочем, и был самым юным на курсе. А к тому же почти все из нашего круга выросли без отцов, сидевших или погибших в лагерях, ушедших. Рука незримого сеятеля раскидала их по бесчисленным пустырям да проходным дворам огромной страны. Содержательнейшая хроника последних лет Венедикта Ерофеева названа Натальей Шмельковой “Во чреве мачехи”. Тот вагончик – чем он не мачеха с ее чревом? В этой книге – еще одно замечательное свидетельство: зимой девяностого, в самый канун кончины, Венедикт Васильевич, смущаясь, попросил в Архангельском подругу, когда стемнеет, покатать его на санках. Ахматова, говорят, очень любила определять подлинный возраст знакомых мужчин, и редкому начислялось больше четырех лет.
А сколько было тому седому мальчику в заснеженных лесах Подмосковья, устроившемуся на санках в позе эмбриона, притихшему, счастливому, сумерками упрятанному от безжалостного мира?…
В начале мая рокового для всех девяностого снова надо было в Москву, но я попал в город, где Ерофеева уже не было. Запомнилась церковь возле Донского монастыря и престранная толпа внутри. Я понимал, что на Веничкиных похоронах возможны любые лица, кроме вельможных, но тут что-то явно не совмещалось, а прояснилось, когда общая очередь на последний поклон подошла поближе: гробов и усопших было несколько. От неизбежности тереться задом о гроб незнакомого, к тому же ни в чем неповинного человека, я опешил. Лицо Венедикта Васильевича казалось слишком для него мертвым.
Вспомнив, в конце концов, лестницу, на которой я боком обошел друга, забыть ее уже не смог. Вернувшись в Вильнюс, позвонил знакомому ксендзу и заказал на тридцатый день панихиду по Венедикту, благо он и в католичестве почил, и имя как нельзя более латинское. Ксендз тот обслуживал несколько приходов, и тридцатый день пришелся на дальнее предместье, именуемое Безданами (по-литовски это на порядок неблагозвучнее, чем по-русски). Небольшой деревянный костел возвели перед войной на этаком тиняковском пустырчике, в нескольких шагах от железнодорожного полотна. По некоторому стечению обстоятельств именно тут в начале ХХ века молоденький социалист Юзеф Пилсудский произвел дерзейшее ограбление почтового поезда с деньгами на постройку виленского трамвая; трамвая и ныне нет, а кровавый экс записан в историю мирового терроризма. На лужайке, рядом с костелом, служка с очень уж странным лицом поспешно готовил детишек к конфирмации. Всего месяц тому верующим советской властью возвращенная постройка оставалась спортзалом – гимнастические стенки по бокам, гроздья колец свисали с потолка, по углам обитые кожимитом козлы. Алтарик, само собой понятно, был временный. В довершение ко всем обстоятельствам, через некоторое время священнослужитель загремел по судам за долги и хищения, к тому же вскоре всплыли документы, представляющие его осведомителем КГБ, словом, сплетение нитей достигло подлинно ерофеевского вольтажа. За этим всем могла угадываться его улыбка. Я вздохнул: небеса отнеслись к жертве положительно.
Но а как же со стихами Огненно Рыжего Завсегдатая, неужели им суждено остаться неразгаданными? С тех пор прошло много лет, я продолжил попытки и вот:
С утра надо выпить К. Д. (– канистру денатурата),
Потом пробежать К. Э. Т. (– километров этак тридцать),
И то, что П. З. М. Ц. Д. (– придется зверски мучиться целый день)
З.С.У.Б.В.С.А.Т. (– зато с утра буду в состоянии абсолютной трезвости)
“Абсолютная трезвость” пришла на ум в самый последний момент. Не уверен. Допустимы иные варианты последних строчек. Пускай попробуют новые поколения. Вперед! Тайна Эдвина Друда остается неразгаданной.