Вы здесь

Простаки за границей, или Путь новых паломников. Книга первая (Марк Твен, 1869)

Книга первая

Глава I

В течение многих месяцев пресловутая «Увеселительная поездка по Европе и Святой Земле» не сходила со страниц газет по всей Америке и обсуждалась у бесчисленных домашних очагов. Эта увеселительная поездка была новинкой – ничего подобного прежде не изобреталось, – и она вызывала тот горячий интерес, который всегда внушают заманчивые новинки. Она была задумана как пикник гигантских масштабов. Ее участникам – вместо того чтобы нагрузить грязный пароходишко юностью, красотой, пирогами и пышками, проплыть по какой-нибудь безвестной речке, высадиться на зеленом лужке и мучиться, трудолюбиво резвясь весь долгий летний день в уверенности, что это весело, – предстояло под гром пушечного салюта отплыть на громадном океанском судне с развевающимися вымпелами и превосходно провести время по ту сторону широкой Атлантики, под незнакомыми небесами, в странах, прославленных историей! Многие месяцы они будут плыть по овеянному ветрами океану и залитому солнцем Средиземному морю; днем они будут бродить по палубам, оглашая корабль веселыми криками и смехом, или читать романы и стихи в тени пароходной трубы, или, перегнувшись через борт, разглядывать медуз и наутилусов, акул, китов и прочих чудищ подводных глубин, а вечером танцевать на верхней палубе в центре бального зала, протянувшегося от горизонта до горизонта под синим куполом небес, зала, освещенного такими люстрами, как звезды и великолепная луна, – танцевать, и прогуливаться, и курить, и петь, и влюбляться, и искать на небе созвездия, не похожие на Большую Медведицу, которая им так надоела; они увидят суда двадцати флагов, обычаи и одеяния двадцати незнакомых народов, славнейшие города половины мира; они будут якшаться со знатью и вести дружеские беседы с королями и принцами, с Великими Моголами и державными владыками могучих империй!

Это была смелая мысль, рожденная изобретательным умом. Ее широко рекламировали, но она не нуждалась в рекламе; смелая оригинальность, необычность, соблазнительность и грандиозность этого предприятия породили множество разговоров, и об «Увеселительной поездке» узнали по всей стране. Прочитав проспект путешествия, невозможно было не проникнуться желанием принять в нем участие. Я приведу здесь этот проспект. Он ничем не хуже карты. Что может послужить лучшим вступлением к моей книге, чем:

ПУТЕШЕСТВИЕ В СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ, ЕГИПЕТ, КРЫМ, ГРЕЦИЮ И ПРОМЕЖУТОЧНЫЕ ПУНКТЫ, ПРЕДСТАВЛЯЮЩИЕ ИНТЕРЕС

Бруклин, 1 февраля 1867 г.

Нижеподписавшийся намеревается летом текущего года совершить вышеуказанное путешествие и просит разрешения ознакомить вас со следующей программой.

Тщательно выбранный первоклассный пароход (под командой нижеподписавшегося), рассчитанный по меньшей мере на сто пятьдесят пассажиров первого класса, примет на борт избранное общество, числом не превышающее трех четвертей его вместимости. Вполне вероятно, что все билеты окажутся распроданными на месте, и таким образом общество на корабле будет состоять из ваших друзей и знакомых.

Пароход будет обеспечен всеми удобствами, включая библиотеку и музыкальные инструменты.

На борту будет опытный врач.

Отплытие из Нью-Йорка около 1 июня; после примерно десятидневного перехода наиболее удобным из трансатлантических путей мы, достигнув Азорских островов, остановимся на Сан-Мигеле, где пассажиры проведут один-два дня, наслаждаясь фруктами и дикой природой; затем новый трех-четырехдневный переход – и остановка в Гибралтаре.

Один-два дня будут посвящены осмотру интереснейших подземных укреплений, – получить разрешение посетить эти подземные галереи не составит труда.

Из Гибралтара – трехдневный переход в Марсель вдоль берегов Испании и Франции. У пассажиров будет достаточно времени не только для осмотра города, основанного за шестьсот лет до Рождества Христова, и его искусственной гавани – лучшей искусственной гавани в Средиземноморье, но и для посещения Парижа во время Выставки, а также – по дороге туда – прекрасного города Лиона, с высот которого в погожий день ясно видны Монблан и Альпы. Желающие могут задержаться в Париже и, проехав через Швейцарию, присоединиться к остальным в Генуе.

От Марселя до Генуи – одна ночь пути. Путешественники будут иметь возможность осмотреть этот «великолепный город дворцов» и посетить место рождения Колумба (двенадцать миль по чудесной дороге, построенной Наполеоном I). Из Генуи можно совершить экскурсии по маршрутам Милан – озеро Комо и Лаго Маджоре, или Милан – Верона (знаменита своими замечательными укреплениями) – Падуя – Венеция. Если кто-либо из пассажиров пожелает посетить Парму (знаменитую фресками Корреджо) и Болонью, он сможет проехать дальше по железной дороге во Флоренцию и вернуться на пароход в Ливорно, проведя, таким образом, около трех недель в итальянских городах, где хранятся наиболее прославленные сокровища искусства.

Путь вдоль берега от Генуи до Ливорно будет проделан за одну ночь, и продолжительная остановка в последнем пункте позволит посетить Флоренцию, ее дворцы и картинные галереи; Пизу, ее собор и «Падающую башню»; Лукку, ее бани и римский амфитеатр; самый отдаленный из этих городов – Флоренция – находится только в шестидесяти милях от Ливорно по железной дороге.

Расстояние от Ливорно до Неаполя (с заходом в Чивита-Веккию, чтобы высадить тех, кто пожелает отправиться оттуда в Рим) будет пройдено примерно за тридцать шесть часов; корабль будет следовать вдоль итальянского берега, мимо Капреры, Эльбы и Корсики. В Ливорно предполагается взять лоцмана на Капреру и – если удастся – зайти туда, чтобы посетить дом Гарибальди.

Пассажиры смогут посетить Рим (отправившись туда поездом), Геркуланум, Помпею, Везувий, могилу Вергилия и, возможно, развалины Пестума, а также красивейшие окрестности Неаполя и его прелестный залив.

Следующей интересной остановкой будет Палермо, самый красивый город Сицилии, находящийся на расстоянии одной ночи пути от Неаполя. Стоянка продлится день, и вечером пароход возьмет курс на Афины.

Мы обогнем северный берег Сицилии, пройдем через группу Эолийских островов в виду Стромболи и Вулькано – двух действующих вулканов, – через Мессинский пролив, имея справа «Сциллу», а слева «Харибду», затем пойдем вдоль восточного берега Сицилии в виду Этны, вдоль южных берегов Италии, западного и южного побережья Греции, в виду древнего Крита, по Афинскому заливу в Пирей, и прибудем в Афины через два с половиной – три дня. После короткой остановки мы пересечем Саламинскую бухту и посвятим один день осмотру Коринфа, откуда через Архипелаг, Дарданеллы, Мраморное море и Золотой Рог продолжим путь на Константинополь, где будем через сорок восемь часов после отплытия из Афин.

По выходе из Константинополя курс будет взят через несравненный Босфор и Черное море на Севастополь и Балаклаву, – переход займет около суток. Здесь предполагается задержаться на два дня и осмотреть порты, укрепления и поля сражений в Крыму, затем пароход пойдет через Босфор с заходом в Константинополь за теми, кто предпочтет остаться там, и далее через Мраморное море и Дарданеллы вдоль берегов Азии, мимо древней Трои и Лидии в Смирну, лежащую на расстоянии двух – двух с половиной дней пути от Константинополя. Длительная стоянка в Смирне даст возможность посетить Эфес (пятьдесят миль по железной дороге).

От Смирны – к Святой Земле через Архипелаг, мимо острова Патмос, вдоль берегов Азии, древней Памфилии и острова Кипр. Через три дня пароход прибудет в Бейрут, где простоит достаточно времени, чтобы желающие могли посетить Дамаск, после чего отплывет в Яффу.

Стоянка в Яффе даст возможность посетить Иерусалим, Иордан, Тивериадское озеро, Назарет, Вифанию, Вифлеем и другие достопримечательные места Святой Земли, и там же на пароход вернутся те, кто решит совершить сухопутное путешествие из Бейрута через Дамаск, Галилею, Капернаум, Самарию, по Иордану и Тивериадскому озеру.

Следующей стоянкой, представляющей интерес, будет Александрия, находящаяся на расстоянии суток пути от Яффы. Развалины дворца Цезаря, Колонна Помпея, Игла Клеопатры, катакомбы и развалины древней Александрии достойны того, чтобы их осмотреть. Оттуда по железной дороге можно за несколько часов проехать сто тридцать миль до Каира и осмотреть в его окрестностях житницы Иосифа, пирамиды и местоположение древнего Мемфиса.

Из Александрии будет взят курс домой с заходом на Мальту, в Кальяри (Сардиния) и Пальму (Мальорка) – великолепные порты, очаровательно расположенные и изобилующие фруктами.

В каждом из них будет сделана остановка на один-два дня, и, выйдя из Пальмы вечером, пароход к утру достигнет Валенсии в Испании. Стоянка в этом прекраснейшем из испанских городов продлится несколько дней.

Из Валенсии пароход проследует дальше обратным курсом, огибая берега Испании. Мы пройдем на расстоянии одной-двух миль мимо Аликанте, Картахены, Палоса и Малаги и через сутки прибудем в Гибралтар.

Стоянка там продлится один день, и затем мы возьмем курс на Мадейру, которая будет достигнута через три дня. Капитан Марриэт пишет: «Я не знаю другого места на земном шаре, которое так изумляло и восхищало бы новоприбывшего, как Мадейра». Стоянка на Мадейре продлится один-два дня или дольше, если позволит время; затем, пройдя между островами этой группы и, возможно, в виду пика Тенериф, пароход пойдет южным трансатлантическим путем, пересекая океан в области северо-восточных пассатов, где всегда можно рассчитывать на тихую, мягкую погоду и спокойное море.

Зайдя на Бермудские острова, которые расположены непосредственно на этом пути на расстоянии десяти дней плавания от Мадейры, и проведя некоторое время с нашими друзьями бермудцами, мы возьмем курс прямо домой и будем в Нью-Йорке через три дня.

Уже поступают просьбы от лиц, находящихся в Европе и желающих присоединиться к экскурсии в пути.

Пароход будет уютным домом, где путешественники в случае болезни всегда найдут заботливый уход и добрых друзей.

Если в одном из перечисленных в проспекте портов окажется эпидемия, пароход в него заходить не будет и вместо этого посетит какое-нибудь другое, не менее интересное место.

Стоимость билета устанавливается в 1250 долларов банкнотами за каждого взрослого пассажира. Выбор каюты и места за столом предоставляется в порядке записи на билет. Запись считается состоявшейся с момента внесения казначею аванса в размере десяти процентов общей стоимости билета.

По прибытии в порт пассажиры могут оставаться на судне без дополнительной оплаты; перевозка на берег входит в общую стоимость билета.

Оплата билета должна производиться не позже его получения: это позволит наилучшим образом закончить приготовления к отплытию в назначенный срок.

Отбор кандидатов производится комитетом по выдаче билетов, с заказами на которые можно обращаться к нижеподписавшемуся.

Редкости и сувениры, приобретенные пассажирами во время путешествия, перевозятся на родину без дополнительной оплаты.

Пять долларов золотом в день несомненно покроют все расходы как во время коротких сухопутных экскурсий, так и в тех случаях, когда пассажиры пожелают покинуть корабль на более долгий срок.

Время путешествия может быть продлено, а маршрут изменен единогласным решением всех пассажиров.

Чарльз Ч. Дункан 117,

Уолл-стрит, Нью-Йорк


Р. Р. Г…, казначей.

Комитет по отбору кандидатов

Дж. Т. X…, эскв., Р. Р. Г…, эскв., Ч. Ч. Дункан.

Комитет по выбору судна

Кап. У. У. С…, инспектор страхового общества,

К. У. К…, инженер-консультант США и Канады,

Дж. Т. X…, эскв.,

Ч. Ч. Дункан.


Примечание. Для этого плавания зафрахтован «Квакер-Сити», очень красивый прочный пароход с бортовыми колесами, отходящий из нью-йоркского порта 8 июня. От правительства получены рекомендательные письма к заграничным властям.

Человеческий разум не мог бы найти в этом проспекте ни одного пробела. Он был совершенен и неотразим. Париж, Англия, Шотландия, Швейцария, Италия – Гарибальди! Архипелаг! Везувий! Константинополь! Смирна! Святая Земля! Египет и «наши друзья бермудцы»! Путешественники в Европе, желающие присоединиться к экскурсии, гарантия от эпидемий, перевозка на берег в счет стоимости билета, врач на борту, кругосветное путешествие, если пассажиры единодушно этого пожелают, общество, отобранное безжалостным «Комитетом по отбору кандидатов», пароход, выбранный не менее безжалостным «Комитетом по выбору судна». Кто устоял бы против таких неслыханных соблазнов? Я кинулся в контору казначея и внес положенные десять процентов. Я возликовал, узнав, что несколько отдельных кают еще свободны. Безжалостный комитет не проявил большого интереса к моей личности, но на всякий случай я сослался на всех видных людей моего города, каких только мог припомнить, выбирая по возможности тех, кто ничего обо мне не знал.

Вскоре появилось приложение к «Проспекту», гласившее, что пассажиры будут пользоваться «Плимутским сборником гимнов». Тут я внес остальные деньги.

Я получил квитанцию и был по всем правилам официально зачислен в участники путешествия. Я был счастлив, но даже это счастье меркло перед новым ощущением: я принадлежу к «избранным»!

Кроме того, приложение рекомендовало путешественникам запастись портативными музыкальными инструментами для развлечения во время плавания, седлами для поездки по Сирии, зелеными очками и зонтиками; вуалями для Египта; прочной одеждой, способной выдержать тяготы паломничества по Святой Земле. Далее указывалось, что, хотя судовая библиотека содержит много книг, каждому пассажиру следует запастись несколькими путеводителями, Библией и каким-нибудь руководством для туристов. В рекомендательном списке большинство книг оказались посвященными Святой Земле, поскольку Святая Земля входила в программу путешествия и, судя по всему, была ее гвоздем.

Преподобный Генри Уорд Бичер намеревался сопровождать экспедицию, но неотложные дела заставили его отказаться от этой мысли. Нам было бы гораздо легче и приятнее обойтись без общества некоторых других пассажиров. Предполагалось, что генерал-лейтенант Шерман также присоединится к нам, но война с индейцами вынудила его отправиться в прерии. Известная актриса внесла свое имя в списки пассажиров, но что-то ей помешало, и она тоже не поехала. «Барабанщик с Потомака» дезертировал из наших рядов, и мы – увы! – остались без единой знаменитости!

Однако морское министерство собиралось предоставить нам «батарею пушек» (как и обещал проспект) для ответов на салюты королей, и в нашем распоряжении оставалось письмо, подписанное морским министром, которое должно было сделать «генерала Шермана и его друзей» желанными гостями при дворах и штаб-квартирах Старого Света, но мне кажется, что и письмо и батарея несколько утеряли свой первоначальный блеск. Однако разве мы лишились соблазнительной программы, обещавшей Париж, Константинополь, Смирну, Иерусалим, Иерихон и «наших друзей бермудцев»? Остальное нас мало трогало.

Глава II

В течение последующего месяца я время от времени отправлялся на Уолл-стрит, в дом № 117, чтобы осведомиться, как идет ремонт и отделка корабля, как пополняется список пассажиров, сколько человек комитет ежедневно объявляет недостаточно «избранными», обрекая их на изгнание и черное отчаяние. Я с удовлетворением узнал, что у нас на борту будет небольшой печатный станок и мы сможем выпускать собственную ежедневную газету. Я с радостью выяснил, что наше фортепьяно, наша фисгармония и наш мелодикон будут лучшими из имеющихся в продаже. Я с гордостью обнаружил среди наших пассажиров трех проповедников слова Божьего, восемь врачей, семнадцать дам, нескольких высокопоставленных армейских и морских офицеров с громкими званиями, обильный улов всевозможных «профессоров», а также господина, за чьей фамилией единым духом грохотало устрашающее: «полномочный представитель Соединенных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке»! Я заранее старательно приучил себя к мысли, что на этом корабле буду отодвинут на задний план, так как только избранным из избранных удастся пройти сквозь верблюжье ушко пресловутого комитета по проверке верительных грамот; я собрал все свое мужество, готовясь встретить внушительный набор героев армии и флота и, быть может, отодвинуться еще дальше назад, но признаюсь откровенно – такой удар застал меня врасплох.

Это лавиноподобное звание раздавило и обескуражило меня. Я сказал, что раз уж эта владетельная особа едет на нашем пароходе, то ничего не поделаешь – пусть едет, но если уж Соединенные Штаты сочли необходимым отправить за океан сановника такого тоннажа, по моему мнению, было бы пристойнее, да и безопаснее, разобрать его на составные части и переслать партиями на нескольких судах.

Ах, если бы только я знал тогда, что он всего лишь обыкновенный смертный и что его полномочия исчерпываются сбором семян, редких сортов ямса, необыкновенной капусты и необычных экземпляров лягушек-быков для этой жалкой, бесполезной, пустоголовой, заплесневелой окаменелости – Смитсоновского института, какое бы облегчение я почувствовал!

Весь этот незабываемый месяц я купался в блаженстве, впервые в жизни ощущая себя на гребне великого общественного движения. Все ехали в Европу – я тоже ехал в Европу. Все ехали на знаменитую Парижскую выставку – я тоже ехал на знаменитую Парижскую выставку. В те дни пароходные линии вывозили из различных портов Соединенных Штатов в общей сложности около пяти тысяч американцев в неделю. Если за этот месяц мне и довелось встретить десяток знакомых, не уезжающих на днях в Европу, то у меня об этом не сохранилось ясных воспоминаний. Я довольно часто гулял по городу с юным мистером Блюхером, одним из участников нашей экспедиции. Он был человеком доверчивым, бесхитростным и общительным, но не из тех, кто хватает звезды с неба. У него сложилось самое невероятное представление об этом всеобщем исходе в Европу, и в конце концов он решил, что все население Америки укладывает чемоданы, собираясь эмигрировать во Францию. Как-то, проходя по Бродвею, мы с ним зашли в магазин; он купил носовой платок, и когда у хозяина не нашлось сдачи, мистер Блюхер сказал:

– Ничего, я расплачусь с вами в Париже.

– Но я не еду в Париж.

– Вы не… как вы сказали?

– Я сказал, что я не еду в Париж.

– Не едете в Париж? Не еде… так куда же, в таком случае, вы едете?

– Никуда.

– Совсем, совсем никуда? Никуда не едете, остаетесь здесь?

– Никуда не еду, остаюсь здесь – на все лето.

Мой спутник, не сказав больше ни слова, взял свою покупку и с обиженным видом вышел из магазина. Пройдя полквартала, он нарушил молчание категорическим заявлением:

– Хотите знать мое мнение? Он врет!

В назначенный срок пароход был готов к приему пассажиров. Меня познакомили с молодым джентльменом – моим будущим соседом по каюте; он оказался удивительно милым человеком, умным, веселым, внимательным, терпеливым, уступчивым и великодушным. Никто из пассажиров «Квакер-Сити» не откажется поставить свою подпись под вышесказанным. Мы выбрали носовую каюту по правому борту на нижней палубе. В ней были две койки, тусклый, наглухо задраенный иллюминатор, умывальник с тазиком и пышно убранный подушками большой ящик, который должен был служить нам одновременно и диваном и вместилищем для наших вещей. Несмотря на всю эту мебель, там можно было свободно повернуться, хотя для того, чтобы вертеть за хвост кошку, не повредив ее, места уже не хватило бы. Однако для каюты это помещение было достаточно велико и вполне нас удовлетворило.

Отплытие было назначено на одну из суббот в начале июня.

Вскоре после полудня в эту историческую субботу я прибыл в гавань и поднялся на борт. Кругом царили шум и суета. (Мне где-то уже приходилось встречать эту фразу.) Пристань была забита людьми и экипажами; прибывающие пассажиры торопливо поднимались по сходням; палубы парохода были завалены сундуками и чемоданами; путешественники в невзрачных дорожных костюмах бродили под мелким дождем, своим облезлым и печальным видом напоминая мокрых кур. Наш гордый флаг был поднят, но, поддавшись общему настроению, грустно свисал с мачты. В общем, невыразимо унылое зрелище! Это была увеселительная поездка – никаких сомнений возникнуть не могло, поскольку так говорилось в проспекте и так значилось в квитанции; но кругом не было видно ничего веселого.

Наконец, перекрывая грохот, лязг, шипение пара и крики, прогремела команда: «Отдать концы!» Внезапная толчея на сходнях, беспорядочное бегство провожающих, оборот колес – и мы отплываем: пикник начался! Вымокшая толпа на пристани негромко прокричала два раза «ура», мы вполголоса ответили со скользких палуб; флаг попробовал развеваться, но у него ничего не получилось; «батарея пушек» промолчала – не было пороха.

Мы приблизились к выходу из гавани и стали на якорь. По-прежнему моросил дождь. Кроме того, бушевал ветер. В открытом море, как мы сами могли видеть, ходили гигантские волны. Нам предстояло пережидать в тихой гавани, пока буря не уляжется. Пассажиры нашего парохода съехались из пятнадцати штатов, и только немногим из них приходилось плавать по морю раньше, – нельзя же было подвергать их ударам настоящей бури, пока они еще не обрели «морских ног». К вечеру два буксира, на которых веселая компания нью-йоркской молодежи пила шампанское, провожая кого-то из наших спутников согласно всем древним канонам, вернулись в порт, и мы остались одни над пучиной морской. Над пучиной глубиной в тридцать футов, на дно которой был опущен наш якорь. И к тому же под хмурым дождем. Это была поистине увеселительная поездка.

Гонг, созывавший на молитву, был встречен вздохом облегчения. Первый субботний вечер всякой другой увеселительной прогулки можно было бы посвятить висту и танцам, но, я думаю, всякий непредубежденный человек согласится, что нам, принимая во внимание все перенесенное и то состояние духа, в котором мы находились, не приличествовали такие легкомысленные забавы. Мы украсили бы любые похороны, но для более веселых торжеств не годились.

Однако море всегда действует на людей благотворно; и ночью, устроившись на койке, укачиваемый мерным движением волн, убаюкиваемый ропотом отдаленного прибоя, я скоро погрузился в безмятежное забытье, в котором исчезли и воспоминания о перенесенных в этот день невзгодах и зловещие предчувствия.

Глава III

Все воскресенье простояли на якоре. Ветер за ночь утих, но океан не успокоился. Мы ясно видели в бинокль, как он продолжал вздымать свои пенистые горы. Начинать увеселительную прогулку в воскресенье не подобало; не подобало возлагать наши неопытные желудки на алтарь столь грозного волнения. Приходилось ждать понедельника. И мы стали ждать. Но мы прослушали положенное число воскресных молитв и, таким образом, ничего не потеряли оттого, что были здесь, а не где-нибудь еще.

В это воскресное утро я встал пораньше и сразу же отправился завтракать. Само собой разумеется, мне хотелось внимательно и беспристрастно рассмотреть своих спутников в те минуты, когда их поведение наиболее естественно, – а если люди когда-нибудь и ведут себя естественно, то только за завтраком.

Меня страшно удивило большое число пожилых людей, можно даже сказать – почтенных старцев. При беглом взгляде на длинный ряд склоненных голов они все казались седовласыми. Но это было не так. На самом деле за столом оказалось немало молодежи и изрядное количество джентльменов и дам неопределенного возраста – не очень старых, но и не слишком молодых.

На следующий день мы подняли якорь и вышли в море. После долгой, нудной задержки это было большим счастьем. Мне казалось, что никогда еще воздух не был так упоителен, солнце так ярко, море так красиво. В эту минуту я был доволен пикником и всем, что ему сопутствовало. Все дурные инстинкты во мне умерли, и вместо них, пока Америка таяла на горизонте, в моей душе росло благоволение, столь же безграничное – по крайней мере в ту минуту, – как широкий океан, кативший вокруг нас свои волны. Я жаждал излить свои чувства, я жаждал разжать уста и запеть, – но не вспомнил ничего подходящего, и мне пришлось отказаться от этой мысли. Возможно, потеря для обитателей корабля была не так уж велика.

Дул легкий, приятный ветерок, но море было еще очень неспокойно. Гуляя по палубе, вы рисковали сломать шею; бугшприт то брал на мушку стоящее в зените солнце, то пытался загарпунить акулу на дне океана. Какое жуткое ощущение охватывает вас, когда корма парохода стремительно уходит из-под ног, а нос карабкается в облака! Безопаснее всего в подобный день вцепиться в перила и не выпускать их; расхаживать по кораблю – слишком рискованное занятие.

По какой-то счастливой случайности я не поддался морской болезни. Этим можно было гордиться. Прежде она частенько одолевала меня. Человек, желудок которого ведет себя хорошо в первый день плавания, когда большинство пассажиров страдает морской болезнью, непременно проникается глубоким и невыносимым самодовольством. Вскоре в дверях кормовой каюты показалась почтенная окаменелость, закутанная до подбородка в плед и вся перебинтованная, словно мумия; очередной толчок корабля бросил ее в мои объятия. Я сказал:

– Доброе утро, сэр. Чудесная погода.

Он прижал руку к животу, простонал «ох!», шатаясь побрел куда-то и растянулся на решетчатой крышке люка.

Вскоре из той же двери с большой силой выбросило второго старца. Я сказал:

– Спокойнее, сэр, торопиться некуда. Чудесная погода, сэр.

Он тоже прижал руку к животу, простонал «ох!» и куда-то заковылял.

Через минуту та же дверь извергла нового патриарха, который тщетно пытался уцепиться за воздух. Я сказал:

– Доброе утро, сэр. Чудесная погода для прогулки. Вы, кажется, хотели сказать…

– Ох!

Ничего другого я от него и не ждал. Я остался у двери, и на меня в течение часа так и сыпались почтенные старцы; но ничего, кроме «ох!», я от них добиться не сумел.

Затем я удалился в глубокой задумчивости. Я сказал себе, что эта увеселительная поездка очень удачна и мне нравится. Пассажиры не болтливы, но в то же время общительны. Мне нравятся эти старички, хотя, видимо, «ох!» их сильно мучает.

Я знал, что с ними. Они страдали морской болезнью. И я радовался этому. Мы все любим смотреть на тех, кто страдает морской болезнью, если сами чувствуем себя хорошо. Приятно играть в вист под яркими лампами каюты, когда снаружи бушует шторм; приятно гулять по юту в лунную ночь; приятно курить на овеваемом ветрами формарсе, если не побоишься туда забраться; но все это кажется жалким и пошлым в сравнении с блаженством, которое испытываешь при виде людей, терзаемых морской болезнью.

В течение дня я приобрел уйму сведений. Началось с того, что я карабкался по юту, когда корма парохода уходила в облака; я курил сигару и чувствовал себя вполне сносно. Вдруг кто-то крикнул:

– Послушайте, так не годится! Прочтите-ка вон ту надпись: «НА КОРМЕ НЕ КУРИТЬ!»

Это был капитан Дункан, глава экспедиции. Я, разумеется, отправился на нос. В одной из кают верхней палубы, позади лоцманской рубки, я заметил на столе длинную подзорную трубу и потянулся за ней – на горизонте виднелся корабль.

– Эй, эй, прочь руки! Вылезайте оттуда!

Я вылез оттуда и, понизив голос, спросил матроса, подметавшего палубу:

– Кто этот здоровенный пират с бакенбардами и скрипучим голосом?

– Это капитан Берсли – штурман.

Некоторое время я бесцельно слонялся по палубе, а потом, за неимением лучшего, начал резать перила перочинным ножом. Кто-то сказал ласково и назидательно:

– Ну послушайте, мой друг, и не стыдно вам вот так кромсать корабль? Уж вам-то это стыдно.

Я снова подошел к матросу.

– Что это за бритая образина в шикарном костюме?

– Капитан Л***, владелец нашего парохода, один из главных начальников.

Через некоторое время я очутился у правого борта и на скамье за лоцманской рубкой обнаружил секстант. Этой штукой ловят солнце, сказал я себе; наверное, через нее можно рассмотреть тот корабль. Не успел я поднести секстант к глазам, как какой-то человек тронул меня за плечо и с упреком сказал:

– Я вынужден просить вас вернуть мне прибор, сэр. Если вы захотите узнать, как ловят солнце, я с удовольствием объясню, но я не могу доверять секстант посторонним. Если вы хотите определить место… Иду, сэр!

Его позвали с левого борта, и он ушел туда. Я направился к матросу:

– Кто эта горилла с паучьими ножками и физиономией святоши?

– Капитан Джонс, сэр, – первый помощник.

– Так. Час от часу не легче. Скажите, – я обращаюсь к вам, как к человеку и брату, – скажите, могу ли я бросить здесь камень в любом заданном направлении и не попасть ни в одного из капитанов этого судна?

– Ну, сэр, трудно сказать. Пожалуй, угодите в вахтенного капитана, потому что вон он стоит – как раз на дороге.

Я покинул палубу с тяжелым сердцем, погрузившись в размышления. Если у семерых нянек дитя без глазу, думал я, то во что же могут превратить увеселительную поездку пять капитанов?

Глава IV

В течение недели мы трудолюбиво разрезали волны, и за это время между капитанами не было никаких ведомственных трений, о которых стоило бы упомянуть. Пассажиры скоро приспособились к новой обстановке, и жизнь на корабле потекла размеренно и монотонно, словно в казарме. Я не хочу сказать, что она была скучна, отнюдь нет, но в ней было много однообразия. Пассажиры, как обычно бывает в плавании, вскоре нахватались морских терминов – верный признак того, что они уже начинают осваиваться. Половину седьмого утра эти паломники из Новой Англии, с Юга и с берегов Миссисипи стали называть «семь склянок»; восемь часов, двенадцать и четыре превратились в «восемь склянок»; капитан теперь определял долготу не в девять часов, а «когда било две склянки». Они бойко сыпали такими словами, как «кормовая рубка», «носовая рубка», «штирборт», «бак-борт» и «бак».

Когда било семь склянок, раздавался первый гонг; когда било восемь, пассажиры садились завтракать – те, кому позволяла морская болезнь. Затем все здоровые прогуливались рука об руку по верхней палубе, наслаждаясь ясным летним утром, а жертвы морской болезни тоже выползали наверх и, прячась от ветра за кожухом колеса, уныло пили чай с сухариками. Вид у них был самый несчастный. С одиннадцати часов до второго завтрака, а также между вторым завтраком и обедом (в шесть часов вечера) пассажиры предавались самым различным занятиям и развлечениям. Кое-кто читал, другие занимались шитьем и курением – разумеется, не одни и те же лица; можно было выискивать среди волн чудищ морских глубин и дивиться на них, рассматривать в бинокль встречные корабли и высказывать по их поводу мудрые суждения; более того, каждый считал своей священной обязанностью приглядеть за тем, чтобы флаг был поднят и трижды вежливо приспущен в ответ на приветствие незнакомца; в курительной несколько джентльменов непременно играли в карты, шашки и домино – чаще всего в домино, эту восхитительно безобидную игру; а внизу, на главной палубе в носовой части, по соседству с курятником и загоном для скота, мы устроили так называемый «лошадиный бильярд». Это прекрасная игра, требующая большой подвижности, веселая и азартная. Она похожа на «классы», а также на бильярд, и в нее играют клюшкой. На палубе мелом чертят большие «классы» и каждый квадрат нумеруют. Вы становитесь в трех-четырех шагах, кладете перед собой несколько плоских деревянных дисков и сильно бьете по ним длинной клюшкой. Если какой-нибудь диск остановится на черте, очки не засчитываются. Если же он остановится в седьмом квадрате, игроку засчитывается семь очков, в пятом – пять, и так далее. Надо набрать сто очков; играть можно вчетвером. На неподвижном полу играть было бы очень просто, но на корабле это становилось целой наукой. Нам приходилось учитывать бортовую качку. Очень часто игрок рассчитывал на крен вправо, а корабль вдруг не кренился. В результате диск пролетал ярдах в двух от «классов», и тогда бивший чувствовал себя дураком, а остальные смеялись.

Когда шел дождь, пассажирам, разумеется, приходилось сидеть дома – точнее говоря, в каютах – и развлекаться играми, чтением, созерцанием давно знакомых волн за окном и пересудами.

К семи часам вечера заканчивался обед, затем следовала часовая прогулка по верхней палубе, после чего раздавался гонг, и большая часть общества отправлялась на богослужение в кормовую каюту (верхнюю) – прекрасный салон длиной футов в шестьдесят. Не озаренные светом духовным прозвали этот салон «синагогой». Служба, состоявшая из двух гимнов Плимутского сборника и короткой молитвы, обычно занимала не больше пятнадцати минут. Гимны исполнялись под аккомпанемент фисгармонии в тех случаях, когда море было достаточно спокойно и аккомпаниатора не приходилось предварительно привязывать к стулу.

По окончании молитвы синагога превращалась в нечто напоминающее класс, где школьники занимаются чистописанием. Ни один корабль не видывал доселе ничего подобного. Около тридцати дам и джентльменов усаживались за обеденные столы, тянувшиеся вдоль стен салона, и при свете качающихся ламп два-три часа прилежно писали свои дневники. Увы! Как грандиозно были задуманы эти дневники, и какой жалкий и бесславный конец ожидал большинство из них! Я сомневаюсь, найдется ли среди наших паломников хоть один, который не смог бы предъявить ста полных страниц дневника, посвященных первым двадцати дням плавания на «Квакер-Сити», и я абсолютно уверен, что не найдется и десяти таких, которые могли бы предъявить хотя бы двадцать страниц, повествующих об остальных двадцати тысячах миль путешествия! В жизни человека бывают периоды, когда он испытывает непреодолимую потребность вести точную запись своих деяний и он отдается этому труду с пылом, который порождает в нем уверенность, что ведение дневника – самое правильное и самое приятное времяпрепровождение из всех возможных. Но если только он проживет еще двадцать один день, он убедится, что лишь редкие натуры, сотканные из смелости, выдержки, преданности долгу во имя долга и непоколебимой решимости, способны, быть может, не потерпеть поражения, взяв на себя столь грандиозный труд, как ведение дневника.

Один из наших всеобщих любимцев, Джек, замечательный юноша, обладатель головы, преисполненной здравого смысла, и пары ног, смотреть на которые просто удовольствие – такие они длинные, прямые и худощавые, – каждое утро, пылая восторгом и воодушевлением, сообщал нам о своих успехах и неизменно заканчивал так:

– Я недурственно продвинулся! (В хорошем настроении он иногда пользовался жаргоном.) За вчерашний день я написал десять страниц дневника, позавчера я написал девять, а позапозавчера – двенадцать. До чего же интересное занятие!

– Но что вы ухитряетесь туда записывать, Джек?

– Да все. Широту и долготу на каждый полдень; и сколько миль мы прошли за последние сутки; и все мои выигрыши в домино и в лошадиный бильярд, и китов, и акул, и дельфинов; и текст воскресной проповеди (потому что это произведет хорошее впечатление на домашних); и корабли, с которыми мы обменялись приветствиями, и их национальность; и направление ветра; и было ли волнение, и какие паруса мы несли, хотя мы чаще всего идем без всяких парусов – ветер все время встречный (интересно бы знать – почему?); и сколько раз соврал Моулт. Одним словом, все! Я все записываю. Этот дневник мне велел вести отец. Он и за тысячу долларов с ним не расстанется, когда я его закончу.

– Да, Джек, этот дневник будет стоить больше тысячи долларов, когда вы его закончите.

– Правда? Да нет, вы правда так думаете?

– Да. Он будет стоить не меньше тысячи долларов – когда вы его закончите. А может быть, и больше.

– Мне и самому так кажется. Это вам не какой-нибудь хлипкий дневничок!

Но увы! Вскоре этот дневник стал плачевно «хлипким дневничком». Как-то вечером в Париже, после тяжких дневных трудов, утомленный осмотром достопримечательностей, я сказал:

– Я, пожалуй, пойду пройтись, Джек, и дам вам возможность заняться дневником.

Его физиономия омрачилась. Он сказал:

– Ах, не беспокойтесь, пожалуйста. Я решил больше не возиться с этим дневником. Скучища. Вы знаете – я отстал уже на четыре тысячи страниц. У меня совсем нет Франции. Сперва я было решил пропустить Францию и начать заново. Но это не годится – правда ведь? Папаша скажет: «Как же так – ничего не видел во Франции?» Нет, это не пойдет. Сперва я было решил переписать Францию из путеводителя, как Бэджер в носовой каюте, который пишет книгу, но она там занимает триста страниц. Да что толку в этих дневниках! Как по-вашему? Только лишние хлопоты, правда?

– Да, от незаконченного дневника толку мало, но путевой дневник, если он ведется как следует, стоит тысячу долларов, когда вы его закончите.

– Тысячу! Еще бы – я бы его и за миллион кончать не стал!

То, что произошло с ним, произошло и с большинством других прилежных посетителей этой вечерней школы в салоне. Если вам понадобится подвергнуть молодого человека тяжелому и мучительному наказанию, возьмите с него слово, что он в течение года будет вести дневник.

Чтобы развлекать путешественников и поддерживать в них бодрость духа, пускались в ход всевозможные уловки. Был учрежден объединивший всех пассажиров клуб, который после богослужения собирался в школе чистописания; там читали вслух книги о тех странах, куда мы направлялись, и обсуждали полученные сведения.

Несколько раз фотограф экспедиции приносил свой волшебный фонарь и устраивал интереснейшие демонстрации. Большая часть его диапозитивов изображала заграничные достопримечательности, но среди них попадались и виды родных мест. Он объявил, что «начнет представление в кормовом салоне, когда пробьют две склянки (в девять вечера), и покажет пассажирам, куда им предстоит прибыть». Это, разумеется, было очень мило, но по странной случайности первым на полотне вспыхнул вид Гринвудского кладбища!

Два или три раза в звездные вечера мы устраивали танцы на верхней палубе под тентом, не без успеха заменяя яркие люстры бального зала судовыми фонарями, развешанными по столбам. Мы танцевали под основательно переболтанные звуки астматического мелодикона, у которого перехватывало дыхание как раз тогда, когда требовался сильный выдох; под кларнет, ненадежный на высоких нотах и подвывавший на низких; под забулдыгу-аккордеон, который прохудился и поэтому дышал громче, чем верещал, – более изящное выражение мне сейчас не приходит в голову. Но во всяком случае танцы были еще хуже музыки. Когда корабль кренился вправо, танцоры всем взводом бросались в атаку на правый борт и разом повисали на перилах, когда же он кренился влево, они с тем же завидным единодушием обрушивались на левый борт. Вальсирующие успевали покружиться секунд пятнадцать, а затем опрометью неслись к перилам, словно собираясь топиться. Повороты в виргинской кадрили, когда ее танцевали на борту «Квакер-Сити», требовали такой поворотливости, какой мне доселе видеть не приходилось, и зрители с захватывающим интересом наблюдали, как танцоры, ежеминутно рискуя жизнью, чудом избегали гибели. В конце концов мы отказались от танцев.

Мы отметили день рождения одной из дам тостами, спичами, стихами и всем, чем полагается. Мы также устроили шуточный судебный процесс. Море еще не видывало корабля, на котором не устраивался бы такой процесс. Эконом был обвинен в краже пальто из каюты № 10. Назначили судью, а также секретарей, судебного пристава, констеблей, шерифов, прокурора и адвоката; разослали повестки свидетелям; после многочисленных отводов составили наконец список присяжных. Свидетели, как всегда, были бестолковы, ненадежны и путались в своих показаниях. Адвокат и прокурор, как и все их настоящие коллеги, были красноречивы, убедительны и саркастически язвили друг друга. Наконец разбирательство закончилось, и судья достойно завершил всю процедуру нелепым решением и смешным приговором.

Несколько раз молодежь пробовала ставить по вечерам в салонах шарады, и это развлечение пришлось пассажирам особенно по вкусу.

Была сделана попытка учредить клуб дебатов, но она не увенчалась успехом – талантливых ораторов на корабле не нашлось.

Никто из нас не скучал, – я думаю, что могу сказать это с уверенностью, – хотя мы предпочитали тихие развлечения. Мы очень, очень редко играли на фортепьяно; мы устраивали дуэты флейты и кларнета, и получалось очень недурно, когда что-нибудь вообще получалось, но исполнялась всегда одна и та же мелодия, очень красивая; как хорошо я ее помню, – и когда только я от нее избавлюсь! Фисгармонией и мелодиконом пользовались только во время богослужения… но я забегаю вперед. Юный Альберт знал одну песенку – что-то о «Что-то иль это, как сладко узнать, что он, как его там» (я точно не помню ее названия, но она была очень жалобная и чувствительная). Альберт непрерывно ее наигрывал, пока мы не условились, что впредь он будет воздерживаться. Но никто ни разу не запел в лунную ночь на верхней палубе, а хоровое пение во время службы не поражало ни стройностью, ни благозвучием. Я терпел, сколько мог, а потом присоединился к хору, чтобы поправить дело, но юный Джордж решил последовать моему примеру и погубил все: голос юного Джорджа как раз ломался, и его заунывный бас то и дело срывался с цепи, пугая слушателей визгливыми «петухами» на верхних нотах. Кроме того, Джордж не различал мелодий, что также несколько вредило его исполнению. Я сказал:

– Послушайте, Джордж, бросьте импровизировать. Не будьте эгоистом. Это вызовет недовольство. Пойте «Возложение венца» вместе с остальными. Такую красивую мелодию вам все равно на ходу не улучшить.

– Да я и не собираюсь ее улучшать, я пою вместе с остальными – по нотам.

И он верил тому, что говорил; так что когда по временам голос застревал у него в горле и душил его, он сам был в этом виноват.

Некоторые из не озаренных светом духовным утверждали, что непрекращающийся лобовой ветер – результат душераздирающих завываний нашего хора. Другие прямо заявляли, что эта жуткая музыка, даже когда она звучит относительно сносно, уже может привести к опасным последствиям, но что усугублять подобное преступление, позволяя Джорджу раскрыть рот, – это значит бросать открытый вызов провидению. Они утверждали, что, если хор будет и дальше так безбожно фальшивить, это кончится тем, что он навлечет на наш пароход бурю, которая всех нас потопит.

Кое-кто злился и на молитвы. Штурман говорил, что паломники бессердечны:

– Каждый Божий день, как пробьет восемь склянок, они молятся о попутном ветре, хоть знают не хуже меня, что в это время года ни один корабль, кроме нас, не плывет на восток, а на запад плывут тысячи – и наш попутный ветер будет для них противным. Всемогущий посылает попутный ветер тысяче кораблей, а эта шайка требует, чтобы он повернул его на сто восемьдесят градусов ради одного-единственного судна, да к тому же еще парохода! Ни чувства, ни рассудка, ни христианского милосердия, ни простой человечности. И слушать не хочу!

Глава V

«По ветру ли, без ветра ли», как говорят моряки, но в общем шестидневный переход от Нью-Йорка до Азорских островов был очень приятным, – довольно медленным, поскольку между ними только две тысячи четыреста миль, но в целом все же приятным. Правда, мы все время шли против ветра и несколько раз попадали в штормы; морская болезнь укладывала половину пассажиров в постель, и пароход становился унылым и пустынным; этих штормов никогда не забудут те, кто выдерживал их на уходящей из-под ног палубе, обдаваемой мощными фонтанами брызг, то и дело взлетающих из-под форштевня и грозными ливнями обрушивающихся на корабль, – но по большей части стояла чудесная летняя погода, и ночи были еще лучше, чем дни. Каждую ночь в одно и то же время над нами в одной и той же точке небес стояла полная луна. Причина такого странного поведения луны сначала была нам неясна, но потом мы сообразили, в чем дело: двигаясь на восток с такой скоростью, мы выигрывали примерно двадцать минут в день, и этих двадцати минут было как раз достаточно, чтобы не отставать от луны. Для наших друзей, оставшихся дома, она давно уже шла на ущерб, но для нас, Иисусов Навинов, она все еще стояла на прежнем месте и была все такая же круглая.

Юный мистер Блюхер, житель Дальнего Запада, совершавший свое первое путешествие, страшно мучился из-за постоянных изменений «корабельного времени». Сперва он очень гордился своими новыми часами и немедленно вытаскивал их, когда в полдень било восемь склянок, но спустя некоторое время он, казалось, начал проникаться к ним недоверием. Через неделю после отплытия из Нью-Йорка он вышел на палубу и категорически заявил:

– Надувательство, и больше ничего!

– Что – надувательство?

– Да эти часы. Я их купил в Иллинойсе, заплатил сто пятьдесят долларов – и думал, что могу на них положиться. И верно – с места не сойти, – на берегу они вполне надежны; а вот на корабле почему-то сдают – морская болезнь у них, что ли? Скачут. До половины двенадцатого идут нормально, а потом ни с того ни с сего вдруг спотыкаются. Я передвигал чертов регулятор, пока он не описал полный круг, а проку никакого; они оставляют за флагом все здешние часы, до самого полудня тарахтят так, что любо-дорого, но восемь склянок всегда приходят к финишу на десять минут раньше, как ни верти. Что с этими часами делать – просто ума не приложу. Они выжимают из себя все, что могут, идут самым бешеным аллюром – и ничего не получается. Из всех здешних часов они показывают лучшее время, – а что толку? Вот пробьет восемь склянок, и опять они десяти минут до финиша не дотянут, верное дело.

Каждые три дня корабль нагонял полный час, а он подхлестывал свои часы, пытаясь за ним угнаться. Но, как он сам сказал, он передвинул регулятор уже до предела, и часы шли «самым бешеным аллюром», так что ему оставалось только махнуть рукой и смотреть, как корабль выигрывает состязание. Мы послали его к капитану, и тот, объяснив ему тайны «корабельного времени», успокоил его смятенный дух. Перед отплытием этот юноша задавал великое множество вопросов о морской болезни – каковы ее симптомы и как узнать, когда она у него начнется. Он скоро это узнал.

Конечно, мы наблюдали неизбежных акул, китов, дельфинов и так далее, и со временем к обычному перечню морских чудес прибавились большие косяки португальских галер. Некоторые из них были белые, а другие – ярко-карминные. Наутилус – это просто прозрачный студнеобразный комок, который растягивается, чтобы ловить ветер; по бокам его свисают мясистые щупальца фута в два длиной, помогающие ему устойчиво держаться на воде. Наутилус – хороший моряк, обладающий превосходным чувством моря. Он берет рифы на своем парусе, когда приближается шторм или поднимается ветер, и, свернув его, опускается под воду, когда поднимается буря. Обычно он содержит свой парус в образцовом порядке и смачивает его, переворачиваясь и погружаясь на секунду в воду. Моряки говорят, что в Атлантическом океане наутилус встречается только между тридцать пятым и сорок пятым градусами широты.

Двадцать первого июня нас разбудили в три часа утра, дабы сообщить нам, что на горизонте видны Азорские острова. Я сказал, что в три часа утра островами не интересуюсь. Но вскоре явился другой мучитель, потом третий, четвертый, и в конце концов, решив, что общий энтузиазм никому не даст спокойно выспаться, я, протирая глаза, выбрался на палубу. Уже пробило половину шестого; утро было сырое и бурное. Тепло закутанные пассажиры жались к трубам и прятались позади вентиляторов, спасаясь от резкого ветра и холодных брызг; вид у всех был сонный и несчастный.

На горизонте виднелся остров Флориш. Он казался просто кучей грязи, торчащей в свинцовом морском тумане. Но когда мы к нему приблизились, взошло солнце, и остров стал прекрасным – зеленый ковер полей и лугов уходил ввысь на полторы тысячи футов, скрываясь в облаках. Его прорезали острые, обрывистые гребни и узкие ущелья; там и сям громоздились скалы, казавшиеся зубчатыми стенами замков; а из распоротых облаков, заливая потоками огня вершины, склоны и долины и оставляя между ними мрачные полосы теней, падали широкие столбы солнечного света. Словно северное сияние перенеслось с ледяного полюса в страну вечного лета!

Мы обогнули две трети острова, держась в четырех милях от берега, и все бинокли на корабле были пущены в ход для разрешения спора о том, что представляет собой зеленая щетина на склонах – рощи или заросли бурьяна, и действительно ли белые домики на берегу – домики, а не могильные плиты кладбищ. Наконец земля осталась за кормой, и мы взяли курс на Сан-Мигель; а Флориш вскоре снова превратился в кучу грязи, ушел в туман и исчез. Но вид зеленых холмов принес большую пользу многим измученным морской болезнью пассажирам, да и все мы чувствовали себя гораздо бодрее, чем можно было ожидать, принимая во внимание, как безбожно рано нас подняли.

Но до Сан-Мигеля нам добраться не удалось – к полудню разыгралась буря, и корабль так швыряло из стороны в сторону, что благоразумие требовало где-нибудь укрыться. Поэтому мы повернули к ближайшему острову – Фаялу (здешние жители произносят «Фай-ол», с ударением на первом слоге). Мы бросили якорь на открытом рейде Орты, в полумиле от берега. В этом городке около девяти тысяч жителей. Его белоснежные дома уютно гнездятся в море свежей зелени, и трудно найти более красивое и привлекательное селение. Оно окружено амфитеатром холмов высотой от трехсот до семисот футов, тщательно обработанных до самых вершин, – ни фута почвы не остается свободным. Каждое поле, каждый акр земли разбит на маленькие квадратные ячейки каменными стенами, которые защищают урожай от дующих здесь ураганных ветров. Сотни этих зеленых квадратиков, разделенных стенами из черной лавы, придают холмам вид огромных шахматных досок.

Азорские острова принадлежат Португалии, и на Фаяле во всем преобладают португальские черты. Но об этом ниже. Смуглые, шумные, лгущие, пожимающие плечами, жестикулирующие лодочники португальцы с медными кольцами в ушах и коварством в сердце облепили пароход, и пассажиры, разбившись на группы, условились о перевозке на берег по столько-то с головы в серебряной монете любой страны. Мы высадились под стенами маленького форта, вооруженного батареями двенадцати– и тридцатидвухфунтовых орудий. Жители Орты считают свой форт чрезвычайно грозным укреплением, но если бы за него взялся один из наших башенных мониторов, им пришлось бы перевезти эту крепость куда-нибудь в глубь страны, чтобы сохранить на случай, когда она им снова понадобится. Толпа зевак на пристани имела жалкий вид: мужчины, женщины, мальчики, девочки – все босые, в лохмотьях, нечесаные, неумытые, по склонностям, воспитанию и профессии – попрошайки. Они двинулись вслед за нами, и до конца нашего пребывания на Фаяле мы так от них и не избавились. Мы шли посередине главной улицы, а они глазели на нас, окружив со всех сторон; то и дело возбужденные зрители забегали вперед, чтобы как следует рассмотреть процессию, точь-в-точь как деревенские мальчишки, бегущие за слоном, который идет по улицам, оповещая о прибытии цирка. Мне было лестно чувствовать себя виновником подобной сенсации. Там и сям в дверях стояли женщины в модных португальских капюшонах. Этот капюшон из грубой синей ткани, пришитый к такому же плащу, представляет собой чудо безобразия. Он высок, широк и бездонно глубок. Он похож на цирковой балаган и скрывает голову женщины, как жестяная будка на сцене – голову суфлера. На этом чудовищном «capote», как он здесь называется, нет никакой отделки, – это просто безобразный тускло-синий парус, и женщина, надевшая его, не может держать к ветру ближе восьми румбов – ей приходится либо идти по ветру, либо оставаться дома. Этот головной убор в моде на всех островах и останется модным ближайшие десять тысяч лет, но покрой капюшона на каждом острове имеет свои небольшие отличия, благодаря которым внимательный наблюдатель может с одного взгляда сказать, на каком острове сеньора проживает.

Португальская мелкая монета reis (произносится – «рейс») просто изумительна. Один доллар равен тысяче рейсов, а все денежные расчеты производятся в рейсах. В первый раз мы обнаружили это благодаря Блюхеру. Блюхер сказал, что безмерно счастлив снова очутиться на твердой земле и хочет задать пир; он сказал, что, по слухам, тут все очень дешево и что банкет его будет великолепен. Он пригласил девятерых пассажиров, и мы превосходно пообедали в лучшем отеле города. В самый разгар веселья, вызванного хорошими сигарами, хорошим вином и сносными анекдотами, хозяин подал счет. Блюхер посмотрел на бумажку, и лицо его вытянулось. Он поглядел еще раз, словно не доверяя собственным глазам, потом дрожащим голосом начал читать вслух все подряд, и розы на его щеках увяли и обратились в пепел.

– «Десять обедов по шестьсот рейсов – шесть тысяч рейсов»! Гибель и разорение!

«Двадцать пять сигар по сто рейсов – две тысячи пятьсот рейсов»! Мать честная!

«Одиннадцать бутылок вина по тысяча двести рейсов – тринадцать тысяч двести рейсов»! Спаси и помилуй нас!

«Итого – двадцать одна тысяча семьсот рейсов»! Господи Иисусе! На всем пароходе не найдется наличных, чтобы оплатить этот счет! Идите – предоставьте меня моей судьбе, ребята. Мой банк лопнул.

Пожалуй, я в жизни не видал такой растерянной компании. Никто не мог выдавить из себя ни слова. Казалось, все до единого онемели. Бокалы медленно опустились на стол, по-прежнему полные до краев. Сигары незаметно выскользнули из ослабевших пальцев. Мы смотрели друг на друга, но у всех в глазах было только безнадежное отчаяние. Наконец зловещее молчание было нарушено. Тень безумной решимости, как туча, легла на чело Блюхера; он выпрямился во весь рост и сказал:

– Хозяин, это низкое, подлое вымогательство, и я ни за что на него не поддамся. Вот, сэр, сто пятьдесят долларов, и ни гроша больше вы не получите. Я кровью захлебнусь, прежде чем прибавлю хоть цент.

Мы ободрились, а хозяин расстроился, – так по крайней мере нам показалось; во всяком случае, он явно смутился, хотя и не понял из всего сказанного ни слова. Он постоял, поглядывая то на кучу золотых монет, то на Блюхера, и затем ушел. Очевидно, он отправился к какому-нибудь американцу, потому что, вернувшись, принес перевод своего счета на человеческий язык, а именно:


Глава VI

Мне кажется, что Азорские острова в Америке почти неизвестны. Среди пассажиров не нашлось ни одного, который хоть что-нибудь о них знал. Самые начитанные из нас, хорошо осведомленные о других странах, знали о них только то, что Азоры – группа небольших островков, затерянная в Атлантическом океане, где-то на полпути между Нью-Йорком и Гибралтаром. И все. Поэтому мне представляется желательным дать тут сухой перечень некоторых фактов.

Уклад жизни здесь типично португальский, другими словами – неторопливый, бедный, безалаберный, сонный и ленивый. Управление находится в руках гражданского губернатора, назначаемого португальским королем; кроме того, имеется военный губернатор, который может, когда пожелает, отстранить гражданского губернатора и облечь себя полнотой власти. Население островов составляет 200 000 человек, жители – почти исключительно португальцы. Жизнь идет по привычной, давным-давно установившейся колее, – когда Колумб открыл Америку, эта страна насчитывала уже сто лет. Главная зерновая культура – пшеница, которую жители сеют и мелют так же, как ее сеяли и мололи их прапрапрадеды. Они пашут при помощи доски, обитой по краю железом, в крохотные бороны впрягаются мужчины и женщины; маленькие ветряные мельнички мелют зерно – десять бушелей в день, засыпкой ведает помощник надзирателя, а главный надзиратель стоит рядом, присматривая, чтобы помощник не заснул. Когда ветер меняется, к мельнице припрягают несколько ослов и поворачивают ее верхнюю половину, пока крылья не окажутся в нужном положении, – вместо того, чтобы установить механизм для перемещения одних только крыльев. Волы вытаптывают зерно из колосьев по способу, господствовавшему во времена Мафусаила. На всю страну не найдется ни одной тачки – жители укладывают грузы себе на голову, или на осла, или в плетеную тележку, у которой вместо колес деревянные круги, вращающиеся вместе с осью. На островах нет ни одного современного плуга, ни одной молотилки. Все попытки ввести их терпели неудачу. Как добрый католик, португалец только крестится и молит всевышнего избавить его от святотатственного желания знать больше своего отца. Климат здесь мягкий, снега и льда никогда не бывает, и я не заметил в городе ни одной печной трубы. Члены семьи – ослы, мужчины, женщины, дети – едят и спят в одной комнате, все они грязны, покрыты паразитами и истинно счастливы. Азорцы лгут, надувают иностранцев, ужасающе невежественны и не почитают своих покойников. Последнее показывает, как мало они отличаются от ослов, с которыми делят постель и стол. Среди здешних португальцев хорошо одеты только несколько богачей, священники-иезуиты и солдаты крохотного гарнизона. Батрак зарабатывает в день двадцать – двадцать четыре цента, а хороший ремесленник – раза в два больше. Они считают на рейсы (доллар равен тысяче рейсов) и потому чувствуют себя богатыми и очень довольны. Раньше на островах произрастал прекрасный виноград, из которого изготовлялось превосходное вино, шедшее на экспорт. Но пятнадцать лет назад все виноградники погибли от какой-то болезни, и с тех пор изготовление вина прекратилось. Благодаря вулканическому происхождению всей группы почва на островах очень плодородна. Почти вся земля возделывается, и за год снимается по два-три урожая каждой культуры, но за границу вывозится только небольшое количество апельсинов, которые идут главным образом в Англию. Никто сюда не приезжает, никто отсюда не уезжает. На Фаяле не знают, что такое новости. Равным образом здесь неизвестна и страсть к новостям. Один довольно развитой португалец осведомился, кончилась ли наша Гражданская война. Он от кого-то слышал о ней… или по крайней мере ему казалось, что кто-то говорил что-то в этом роде! А когда один из пассажиров подарил гарнизонному офицеру несколько номеров газет «Трибюн», «Геральд» и «Таймс», тот был весьма удивлен, найдя в них сообщения из Лиссабона, которых еще не было в газетах, привезенных пароходиком, совершавшим ежемесячные рейсы между островами и столицей. Ему объяснили, что эти сообщения переданы по кабелю. Он сказал, что слышал, будто лет десять назад предпринимались попытки проложить кабель, но он почему-то думал, что из этого ничего не получилось!

Такое захолустье – самая благодатная почва для процветания иезуитских плутней. Мы посетили иезуитский собор, построенный двести лет тому назад, и видели там обломок креста, на котором был распят Спаситель. Этот твердый отполированный кусок дерева превосходно сохранился – можно было подумать, что трагедия на Голгофе произошла только вчера, а не восемнадцать столетий тому назад. Но здешним доверчивым людям и в голову не приходит усомниться в подлинности этой деревяшки.

В приделе собора есть алтарь, отделанный чистым серебром, – так по крайней мере утверждают старожилы, и я тоже думаю, что его там найдется, говоря языком старателей, двести фунтов на тонну, – а перед ним горит неугасимая лампада. Какая-то благочестивая прихожанка, умирая, завещала деньги на постоянные мессы за упокой своей души, поставив при этом условие, чтобы пламя в светильнике поддерживалось и днем и ночью. Лампадка маленькая, очень тусклая, и если она погаснет совсем, покойница, я думаю, вряд ли от этого особенно пострадает.

Главный алтарь собора, как и три или четыре малых, представляет собой хаотическое нагромождение позолоченной мишуры и «пряничных» украшений. Вокруг ажурных решеток алтарей толпятся поломанные, пыльные, ржавые апостолы – у одного нет ноги, у другого не хватает глаза, но он храбро поглядывает оставшимся, у третьего недостает пальцев, – все они покалеченные, унылые и более приличествовали бы больнице, чем кафедральному собору.

Стены алтаря сделаны из фарфора и украшены художественно написанными фигурами в натуральную величину, одетыми в живописные костюмы семнадцатого столетия. Они изображают историю кого-то или чего-то, но среди нас не нашлось человека, достаточно ученого, чтобы в ней разобраться.

Когда мы шли по городу, нам повстречался отряд осликов, уже оседланных и ожидающих только седока. Седла были весьма своеобразны, чтобы не сказать больше. Они состояли из чего-то вроде козел, застеленных тюфячком, и все сооружение закрывало примерно половину осла. Стремена отсутствовали, но, собственно говоря, в этой дополнительной опоре не было никакой нужды: всадник чувствовал себя в таком седле почти так же, как верхом на обеденном столе, – оно подпирало колени. Нас окружила шайка оборванных погонщиков португальцев, предлагая услуги своей скотины за полдоллара в час, – еще одна подлость по отношению к чужестранцам, потому что рыночная цена – шестнадцать центов. Шестеро из нас взгромоздились на эти нескладные седла и покорно выставили себя на посмешище, трясясь по главным улицам города с населением в десять тысяч человек.

Мы тронулись. Это была не рысь, не галоп, не карьер, а дикая скачка, слагавшаяся из всех возможных аллюров. Шпор не требовалось. Каждого ослика сопровождал погонщик и десяток добровольцев, и все они лупили животное прутьями, подкалывали заостренными палками, выкрикивали что-то похожее на «секки-яаа!», орали, шумели и устраивали настоящий бедлам. Передвигались они пешком, что не мешало им, впрочем, оказываться на месте вовремя, – они способны обогнать и измотать любого осла. Короче говоря, наша кавалькада была очень оживленной и живописной.

Блюхеру никак не удавалось справиться со своим ослом: он мчался по мостовой зигзагами, а остальные налетали на него; он прижимал Блюхера к повозкам и стенам домов; вдоль улицы тянулись высокие каменные заборы, и ослик отполировал Блюхера сначала с одной стороны, потом с другой, но ни разу не задержался посредине дороги; в конце концов он поравнялся с отчим домом и влетел в комнату, счистив с себя Блюхера о дверной косяк.

Снова усевшись в седло, Блюхер сказал погонщику:

– Пожалуй, хватит. Дальше поедем потише.

Но тот, не зная английского языка, ничего не понял и просто сказал «секки-яаа!», после чего осел снова помчался, как пуля. Неожиданно он резко повернул, и Блюхер перелетел через его голову. Не скрою – каждый осел по очереди споткнулся об эту пару, и вскоре вся кавалькада образовала одну большую кучу. Никто не пострадал. Упасть с такого осла не намного опаснее, чем свалиться с дивана. После катастрофы ослы стояли совершенно спокойно, ожидая, пока шумливые погонщики поправят и закрепят разъехавшиеся седла. Блюхер очень рассердился и хотел выругаться, но стоило ему открыть рот, как его скотина делала то же самое и испускала отчаянный рев, заглушавший все остальные звуки.

Скачка по овеянным ветром холмам и красивым ущельям была на редкость приятна. Эта прогулка верхом на ослах своей новизной вызывала свежие, незнакомые, пьянящие ощущения, стоившие сотни заношенных до дыр удовольствий, которые мы знали дома.

Дороги там – чудо, и какое чудо! Вот остров с горсточкой жителей (всего 25 000), а таких прекрасных дорог в Соединенных Штатах не найдешь нигде, кроме Сентрал-парка. Куда ни пойдешь – всюду гладкие ровные дороги, либо чуть присыпанные черным лавовым песком и окаймленные канавками, аккуратно выложенными гладкой галькой, либо вымощенные, как Бродвей. В Нью-Йорке без конца говорят о мостовой Русса и называют ее новым изобретением, а на этом крохотном, затерявшемся в море островке она известна уже двести лет! Каждая улица в Орте великолепно вымощена большими плитами и ровна, как пол, а не выщерблена, подобно мостовой Бродвея. Каждая дорога огорожена высокими массивными стенами из лавы, которые в этом краю, где не знают морозов, простоят тысячу лет. Они очень толсты, нередко оштукатурены, побелены и увенчаны карнизом из тесаного камня. За ними прячутся сады; деревья свешивают через край стены свои гибкие ветки, и яркая зелень эффектно выделяется на фоне штукатурки или черной лавы. Иногда ветви деревьев и виноградные лозы смыкаются над этими узкими проулками так, что солнца совсем не видно, и вы едете словно по туннелю. Мостовые, дороги и мосты построены правительством.

Мосты – в один пролет, без опор: арка, сложенная из тесаных камней; они вымощены плитами лавы и красиво выложены галькой. Повсюду стены, стены, стены, – и каждая красива, и каждая построена на века; и повсюду мостовые – аккуратные, гладкие и прочные. Если где-нибудь и существуют совершенно чистые, лишенные и намека на пыль, грязь, мусор или какие-либо нечистоты дороги, улицы и фасады домов, то только в Орте, только на Фаяле. Низшие классы неряшливы, жилища их не отличаются чистотой, но и только; в остальном город и острова – чудо опрятности.

Наконец, после десятимильной экскурсии, мы вернулись домой; неугомонные погонщики мчались за нами по пятам через весь город, подгоняя ослов, выкрикивая неизбежное «секи-яаа!» и распевая «Тело Джона Брауна» на убийственном английском языке.

Мы спешились и начали расплачиваться; от криков, приставаний, ругани и ссор погонщиков между собой и с нами можно было оглохнуть. Один требовал доллар за часовой прокат осла, другой – полдоллара за то, что подгонял этого осла, третий – двадцать пять центов за то, что помогал второму, не менее четырнадцати проводников предъявили счета за то, что показывали нам город и окрестности, и каждый оборванец орал, вопил и размахивал руками энергичнее, чем его сосед.

Горы на некоторых из этих островов очень высоки. Мы шли вдоль острова Пику – величественной зеленой пирамиды, которая одним обрывистым склоном поднималась от самых наших ног до высоты в 7613 футов и вздымала свою вершину над белыми облаками, словно остров, плывущий в тумане!

На Азорах мы, разумеется, объедались апельсинами, лимонами, инжиром, абрикосами и прочим. Но я воздержусь от дальнейших описаний. Я здесь не для того, чтобы писать рекламные проспекты.

Мы идем в Гибралтар и достигнем его через пять-шесть дней.

Глава VII

Неделя борьбы с безжалостной стихией; неделя морской болезни, покинутых салонов и пустынного юта, обдаваемого брызгами – брызгами, которые в своей дерзости возносились так высоко, что до самого верха покрыли трубы парохода толстой белой коркой соли; неделя прозябания под защитой шлюпок и рубок днем и шумной игры в домино среди густых клубов дыма в курительной по вечерам.

Последняя из семи ночей была самой бурной. Грома не было, только волны били о борт, ветер пронзительно свистел в снастях и вода, пенясь, шипела за иллюминаторами. Пароход карабкался все выше, как будто собираясь вскарабкаться на небеса, потом замирал на мгновение, казавшееся веком, и снова стремительно, как с обрыва, падал вниз. Шквал брызг стеной обрушивался на палубы. Повсюду был черный мрак. Вспышка молнии изредка раскалывала его трепещущей огненной чертой, открывая бесконечный вздымающийся океан там, где до этого не было ничего, одевая призрачные снасти сверкающим серебром и освещая зловещим светом лица матросов.

Страх гнал на палубу многих из тех, кто обычно старался избегать ночного ветра и брызг. Некоторые думали, что корабль этой ночью непременно пойдет ко дну, и им казалось, что выйти туда, где бушует ураган, и взглянуть в глаза надвигающейся опасности легче, чем сидеть в свете тусклых ламп, закупорившись в похожей на склеп каюте, и воображать ужасы сорвавшегося с цепи океана. Очутившись наверху, увидев корабль, бьющийся в железной хватке бури, услышав завывание ветра, почувствовав хлещущие брызги, увидев всю величественную картину, на мгновение освещенную молнией, они попадали в плен грозного, необоримого очарования и оставались наверху. Это была страшная ночь – и очень, очень долгая.

В семь часов чудесного утра 30 июля все высыпали на палубу, услышав радостную весть: на горизонте земля! Как удивительно приятно было снова увидеть наверху всю нашу дружную семью, хотя счастье, которым светились лица, лишь отчасти скрывало следы, оставленные на них бесконечными бурями. Но живительное действие свежего солнечного утра скоро заставило тусклые глаза заблестеть от удовольствия, а бледные щеки порозоветь и влило новую силу в ослабевшие от морской болезни члены. Не только солнечное утро было источником этой силы – измученным жертвам океана вновь довелось увидеть благословенную землю! Они словно опять вернулись на родину, к которой стремились все их помыслы.

Через час мы уже шли Гибралтарским проливом, и справа от нас виднелись высокие, обрызнутые желтизной горы Африки, подножье которых было затянуто голубоватой дымкой, а вершины скрывались в облаках, – вполне согласно со Священным Писанием, гласящим: «Тучи и тьма одевают землю», что сказано, по-моему, именно об этой части Африки. Слева от нас были гранитные скалы древней Испании. Ширина пролива в самой узкой части только тринадцать миль.

На испанском берегу там и сям виднелись причудливые каменные башни, – мавританские, решили мы, но впоследствии оказалось, что это не так. Некогда марокканские пираты крейсировали вдоль испанского побережья, выжидая удобного случая, чтобы высадиться, разграбить какую-нибудь испанскую деревушку и увезти всех хорошеньких женщин, которых сумеют найти. Промысел был доходный и приятный, и занимались им многие. Испанцы построили эти сторожевые башни на холмах, чтобы легче обнаруживать марокканских спекулянтов.

Панорама африканского берега была особенно приятна для глаз, уставших от созерцания неизменного моря, и пассажиры мало-помалу совсем ожили и развеселились. Но пока мы восхищались пиками в облачных шапках и берегами, одетыми в туманный сумрак, наши взгляды внезапно приковало, словно магнит, еще более чудесное зрелище – величественный корабль, на котором паруса громоздились над парусами так, что он казался единым огромным парусом, полным ветра. Он летел по волнам, как гигантская птица. Африка и Испания были забыты. Все восторгались только этим прекрасным незнакомцем. Пока мы не отрываясь глядели на него, он во всем великолепии пронесся мимо и развернул по ветру «звезды и полосы»! Шляпы и носовые платки быстрее мысли взвились в воздух, загремело «ура». Прежде он был красив, теперь он стал ослепительным. Многие из наших пассажиров впервые в жизни поняли разницу в чувствах, которые возбуждает родной флаг дома и за границей. Увидеть его – словно увидеть родину, все, чем она дорога, и почувствовать волнение, способное погнать быстрее целую реку вяло текущей крови!

Мы приближались к знаменитым Геркулесовым Столпам, и африканский столп – «Обезьянья гора», величавая древняя гора с гранитной вершиной, – уже показался вдали. Другого – знаменитой Гибралтарской скалы – еще не было видно. Древние народы считали Геркулесовы Столпы пределом мореплавания и концом света. Сведения, которыми не обладали древние, были очень обширны. Даже пророки, писавшие книгу за книгой, послание за посланием, ни разу не намекнули на существование с нашей стороны океана великого континента, а уж им-то следовало бы знать, что он там есть.

Через несколько минут перед нами в самой середине пролива величественно встала одинокая грандиозная скала, по-видимому со всех сторон омываемая морем; и для того, чтобы понять, что это Гибралтар, мы не нуждались в нудных объяснениях много путешествовавшего попугая. Двух таких скал в одном королевстве быть не могло.

Длина Гибралтарской скалы, если не ошибаюсь, полторы мили, высота – тысяча четыреста или тысяча пятьсот футов, ширина у основания – четверть мили. Один ее конец и одна боковая сторона поднимаются из моря вертикально, как стена дома, другой конец очень неровен, а вторая сторона представляет собой обрывистый склон, подъем на который затруднил бы любую армию. У подножия этого склона расположен обнесенный стенами город Гибралтар – вернее, город занимает часть склона. Повсюду – на скате, в пропасти, у моря, на высотах, – повсюду, куда ни взглянешь, Гибралтар одет укреплениями и щетинится пушками. Откуда ни посмотришь – картина внушительная и живописная. Скала выдвинута в море на конце узкой полоски суши и напоминает ком глины на конце плоского камня. Несколько сот ярдов этого плоского перешейка вдоль основания скалы принадлежат англичанам, затем поперек всего перешейка от Атлантического океана до Средиземного моря (примерно четверть мили) тянется «нейтральная зона» – пространство шириной ярдов в триста, открытое для обеих заинтересованных сторон.

«Вы поедете в Париж через Испанию?» Во время перехода от Фаяла до Гибралтара этот вопрос то и дело слышался на корабле, и мне начинало казаться, что никакая другая фраза не способна внушить мне такое отвращение и что никогда больше мне так не надоест повторять: «Не знаю». В последний момент у шести-семи пассажиров хватило твердости характера решиться и уехать; и я немедленно почувствовал облегчение: я опоздал и мог теперь на досуге пораскинуть умом – ехать мне или не ехать. У меня, судя по всему, громадные запасы ума, – для того чтобы ими пораскинуть, мне иногда требуется почти неделя.

Но беда никогда не приходит одна. Не успели мы избавиться от испанской пытки, как гибралтарские гиды придумали новую – скучнейшее повторение легенды, которая и в первый-то раз не производила большого впечатления: «Вот тот высокий холм называется “Креслом королевы”, потому что одна из испанских королев приказала поставить там свое кресло, когда французские и испанские войска осаждали Гибралтар, и сказала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англичане не оказались настолько галантными, что однажды на несколько часов приспустили флаг, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти».

Мы проехали на ослах и мулах по узким крутым улочкам и вошли в подземные галереи, которые англичане пробили в скале при помощи пороха. Эти галереи похожи на широкие железнодорожные туннели, и в них через короткие интервалы расставлены пушки, угрюмо глядящие сквозь амбразуры с высоты футов в шестьсот над уровнем моря на пролив и город. Протяжение этих подземных коридоров – около мили, и на их сооружение, вероятно, было затрачено очень много труда и денег. Пушки галерей господствуют над перешейком и над обоими портами, но я бы не сказал, что они особенно нужны, – и так не найдется армии, которая смогла бы вскарабкаться по отвесной скале. Впрочем, из больших амбразур открывается превосходный вид на море. Из выдолбленной в выступе скалы просторной комнаты с громадной пушкой вместо мебели и с бойницами вместо окон мы увидели невдалеке холм, и один из солдат сказал:

– Вот тот высокий холм называется «Креслом королевы», потому что одна из испанских королев приказала поставить там свое кресло, когда французские и испанские войска осаждали Гибралтар, и сказала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англичане не оказались настолько галантными, что однажды приспустили флаг на несколько часов, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти.

На самой вершине Гибралтара мы задержались надолго – несомненно, мулы устали. Они имели на это полное право. Военная дорога была хорошей, но довольно крутой и к тому же длинной. Вид с узкого уступа оказался великолепным; суда, которые оттуда выглядели меньше игрушечной лодочки, в подзорных трубах становились величественными кораблями, и через эти же подзорные трубы можно было отчетливо различить другие корабли, невидимые для невооруженного глаза и находившиеся, как нам сказали, на расстоянии пятидесяти или шестидесяти миль. Внизу под нами с одной стороны виднелись бесконечные батареи, а с другой – море.

Пока я с большим комфортом отдыхал на валу, подставив нагретую солнцем голову восхитительному бризу, услужливый гид, сопровождавший другую компанию туристов, приблизился и сказал:

– Сеньор, вон тот высокий холм называется «Креслом королевы»…

– Сэр, я беспомощный сирота в чужой стране. Сжальтесь надо мной. Не надо… не надо больше мучить меня сегодня этой ПРОКЛЯТУЩЕЙ старой легендой!

Ну вот… я употребил крепкое словцо, хотя и дал обещание, что никогда больше этого себе не позволю; но всякому терпению есть предел. Если бы вам так надоедали, когда, глядя на расстилающуюся у ваших ног величавую панораму Испании, Африки и лазурного Средиземного моря, вы жаждали бы только одного – в молчании упиваться этой красотой, вы, пожалуй, позволили бы себе словцо и покрепче моего.

Гибралтар выдержал несколько осад, одна из которых длилась более четырех лет (она не увенчалась успехом), и англичанам удалось захватить его лишь хитростью. Удивительнее всего то, что кому-то вообще мог прийти в голову заведомо бессмысленный план брать Гибралтар штурмом; однако такие попытки делались, и неоднократно.

Двенадцать столетий тому назад им владели мавры; мощный замок, воздвигнутый ими в те времена, все еще угрюмо высится в центре города, и его поросшие мхом стены и укрепления исполосованы шрамами от ядер, выпущенных в дни забытых ныне осад и сражений. В скале позади него недавно обнаружили тайник, и там нашли меч изумительной работы и странные старинные доспехи образца, неизвестного археологам, хотя их считают римскими. Римское вооружение и всевозможная римская утварь были открыты в пещере на южной оконечности Гибралтара; история говорит, что Рим владел этой областью в начале христианской эры, и найденные предметы, по-видимому, подтверждают подобное предположение.

В этой пещере найдены также человеческие кости, покрытые толстой каменной коркой, и ученые мужи отважились утверждать, что эти люди жили не только до потопа, но даже за десять тысяч лет до него. Возможно, что и так, – ничего невероятного тут нет, – но поскольку названные лица уже не могут голосовать, все это не представляет особого общественного интереса. Кроме того, в этой пещере найдены скелеты и окаменелые останки животных, которые в Африке водятся повсюду, но на людской памяти не встречались в Испании нигде, кроме одинокой Гибралтарской скалы! Объясняют это тем, что пролив между Гибралтаром и Африкой был некогда сушей, а низменный нейтральный перешеек между Гибралтаром и холмами Испании – океаном, и, таким образом, эти африканские животные, забредшие на Гибралтар (должно быть, в поисках камней, которых тут много), оказались отрезанными, когда произошла великая катастрофа. По ту сторону пролива африканские горы кишат обезьянами, и на Гибралтарской скале тоже издавна водятся обезьяны, – но в самой Испании их нет! Это очень интересная тема для размышлений. Разумеется, гибралтарские обезьяны могли бы, если бы захотели, отправиться в Испанию, и без сомнения они этого хотят, – следовательно, как мило, как самоотверженно с их стороны стойко цепляться за этот скучный утес только для того, чтобы поддержать научную теорию! Я считаю гибралтарскую обезьяну примером чистого, бескорыстного самоотречения и верности христианским заветам.

В Гибралтаре расположен английский гарнизон численностью в шесть-семь тысяч человек, и поэтому на улицах во множестве попадаются ярко-красные мундиры, и красные с синим, и снежно-белые – непарадные; попадаются и голоногие шотландцы в своих забавных юбочках; встречаются и томноглазые испанские девушки из Сан-Роке, и закутанные в покрывало мавританские красавицы (я полагаю, что они красавицы) из Тарифы; и мавританские торговцы из Феса – в тюрбанах и шароварах, подпоясанные кушаком, и босые, оборванные мусульманские бродяги в длинных одеяниях из Тетуана и Танжера – коричневые, желтые, черные, как неразведенные чернила; и евреи из всех стран – в суконных ермолках и туфлях, точь-в-точь такие, как на картинках и в театре, и без сомнения точь-в-точь такие, какими они были три тысячи лет тому назад. Само собой разумеется, что наше племя (почему-то, говоря о наших паломниках, хочется употребить это слово: они бредут по чужеземным местам беспорядочной вереницей, с видом истинно индейского самодовольства и невозмутимого невежества), набранное из пятнадцати-шестнадцати штатов, нашло сегодня на что поглазеть в этой пестрой панораме мод.

Заговорив о наших паломниках, я вспомнил, что среди нас есть несколько субъектов, которые иногда бывают невыносимыми. Однако Оракула я к ним не причисляю. Оракул – это безобидный старый осел, который ест за четверых, выглядит мудрее всей Французской академии, вместе взятой, никогда не употребляет односложного слова, если может припомнить более длинное, никогда даже приблизительно не понимает значения ни одного из своих длинных слов и всегда употребляет их не к месту; это, однако, не мешает ему благодушно высказывать свое мнение по самым сложным предметам и невозмутимо подкреплять его цитатами из несуществующих авторов, а когда его в конце концов припрут к стене, он переходит на противоположную точку зрения, заявляет, что всегда ее придерживался, и бьет вас вашими же собственными аргументами, только выражая их громкими и маловразумительными словами, и тычет их вам в нос, как будто сам до них додумался. Он прочитывает главу из путеводителя, перепутывает из-за плохой памяти все факты, а потом отправляется искать жертву, чтобы обрушить на нее эту мешанину под видом познаний, закисавших в его мозгу десятки лет, с тех пор как он набрался их в колледже у весьма сведущих авторов, которые ныне мертвы и более не издаются. Сегодня утром во время завтрака он указал на окно.

– Видите этот холм на африканском берегу? – сказал он. – Это Стопка Грекулиса, так сказать, а вон ее ультиматум, рядом с ним.

– Ультиматум – это хорошее слово, но почему рядом? Ведь Столпы расположены на разных берегах пролива. (Я понял, что его сбила с толку неясная фраза в путеводителе.)

– Ну, это не вам решать и не мне. Некоторые авторы говорят так, а другие – эдак. Старик Гиббон об этом помалкивает – просто обошел весь вопрос, – Гиббон всегда увиливал, когда попадал в переплет, но вот Роламптон, что он говорит? Он говорит, что они на одном берегу, и Тринкулиан, и Собастер, и Сиракус, и Лангомарганбль…

– Ну. Хватит, хватит… Этого вполне достаточно. Если вы принялись изобретать авторов и свидетельства, то мне сказать нечего. Пусть они будут на одном берегу.

Оракул нам не мешает. Мы его даже любим. Мы без труда выносим Оракула, но у нас на борту имеются еще поэт и добродушный, предприимчивый идиот, – и вот от них наше общество тяжко страдает. Первый преподносит свои стихи консулам, начальникам гарнизонов, содержателям отелей, арабам, голландцам, – короче говоря, всякому, кто согласится вытерпеть это наказание, налагаемое из самых лучших побуждений. Пока он ограничивается кораблем, с его стихами еще можно мириться, хотя, когда он написал «Оду на бушующий океан» в течение одного получаса и «Обращение к петуху на корабельном шкафуте» в течение следующего, такой переход показался всем чересчур резким; однако, когда он посылает одну рифмованную накладную с приветом от лауреата корабля губернатору Фаяла, а другую – главнокомандующему и прочим высшим чинам в Гибралтаре, это не доставляет пассажирам никакого удовольствия.

Другой субъект, о котором я упомянул, молод, зелен, не умен, не учен, не умудрен опытом. Но он еще станет великим мудрецом, если когда-нибудь припомнит ответы на все свои вопросы. Мы прозвали его «Вопросительный знак», и это прозвище от постоянного употребления сократилось в «Вопросительный». Он уже дважды отличился. На Фаяле ему показали холм и сказали, что его высота восемьсот футов, а длина тысяча сто и что через весь холм проходит туннель в две тысячи футов длины и тысячу футов высоты. Он поверил. Он всем рассказывал об этом, рассуждал по этому поводу, читал вслух свои заметки об этом. В конце концов он сделал кое-какие полезные выводы из следующих слов одного рассудительного старого паломника:

– М-да, действительно интересно… замечательный туннель, что и говорить… возвышается над холмом футов на двести, а конец торчит снаружи на целых девятьсот!

Здесь, в Гибралтаре, он загоняет в угол образованных английских офицеров и изводит их, бахвалясь Америкой и чудесами, на которые она способна. Одному из них он сказал, что две наши канонерки могут сбросить Гибралтар в Средиземное море!

Сейчас, когда я это пишу, мы вшестером совершаем частную увеселительную поездку, до которой сами додумались. Мы составляем больше половины числа белых пассажиров на пароходике, идущем в освященный веками мавританский город Танжер (Африка). И нет ни малейшего сомнения в том, что мы испытываем истинное наслаждение. Иначе и не может быть, когда скользишь по этим сверкающим волнам и вдыхаешь мягкий воздух этой солнечной страны. Заботы не могут потревожить нас здесь. Мы вне их юрисдикции.

Мы даже отважно проплыли мимо грозной крепости Малабат (цитадель султана Марокко), не испытав ни малейшего страха. Гарнизон в полном составе и вооружении с угрожающим видом появился перед нами, – но все-таки мы не затрепетали. Весь гарнизон на наших глазах проделал марши и контрмарши по валу, – и все-таки, несмотря даже на это, мы не дрогнули.

Я полагаю, что страх нам незнаком. Я осведомился об имени гарнизона крепости Малабат, и мне ответили: «Мехмет Али бен Санком». Я сказал, что не худо бы дать ему в подкрепление еще несколько гарнизонов; но мне сказали – нет: у него только и заботы, что оборонять крепость, и он с этим вполне справляется – он занимается этим уже два года. Подобные доводы так легко не отбросишь. Репутация – великое дело.

Порой во мне пробуждается непрошеное воспоминание о том, как я вчера покупал в Гибралтаре перчатки. Дэн, наш корабельный доктор и я побывали на главной площади, послушали игру прекрасных военных оркестров, полюбовались английскими и испанскими красавицами и их нарядами и в девять часов, по дороге в театр, повстречали генерала, коммодора, полковника и полномочного представителя Соединенных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке, которые заходили в клуб, чтобы записать там в книгу посетителей свои титулы и опустошить кухню; и они рекомендовали нам заглянуть в лавочку неподалеку от здания суда, где можно купить лайковые перчатки – по их словам, очень модные и недорогие. Пойти в театр в лайковых перчатках показалось нам очень элегантным, и мы последовали их совету. Молодая красавица за прилавком предложила мне пару голубых перчаток. Я не хотел голубых, но она сказала, что они будут очень мило выглядеть на такой руке, как моя. Эти слова затронули во мне чувствительную струну. Я украдкой посмотрел на свою руку, и она показалась мне действительно довольно изящной конечностью. Я примерил левую перчатку и слегка покраснел. Не было никаких сомнений в том, что она мала. Но все же мне было приятно, когда продавщица сказала: «Ах, как раз впору!» – хотя я и знал, что это не так.

Я усердно дергал перчатку – это была неблагодарная работа. Продавщица сказала:

– О! Видно, что вы привыкли носить лайковые перчатки, но некоторые джентльмены надевают их так неуклюже.

Такого комплимента я никак не ожидал. Я умею изящно надевать только оленьи рукавицы. Я сделал еще усилие, порвал перчатку поперек ладони от основания большого пальца – и постарался скрыть прореху. Продавщица продолжала рассыпаться в комплиментах, а я не отступал от своего намерения заслужить их или умереть.

– О, у вас есть опыт! (Перчатка лопается на тыльной стороне.) Они вам как раз впору… у вас очень маленькая рука… Если они порвутся, вы можете за них не платить. (Прореха вдоль ладони). Сразу видно, умеет ли джентльмен надевать лайковые перчатки, или нет. В этом есть особое изящество, приобретаемое только долгой практикой. (Вся обшивка, как говорят моряки, разошлась по швам, лайка лопнула на пальцах, и остались только печальные руины.)

Я был слишком польщен, чтобы возмутиться и бросить перчатки ангелу-продавщице. Я был разгорячен, раздражен, смущен – и все-таки счастлив; но меня страшно злил тот глубокий интерес, с которым мои приятели наблюдали за происходящим. Я искренне желал, чтобы они провалились в… Иерихон. У меня было чрезвычайно скверно на душе, но я весело сказал:

– Я беру их. Очень элегантны и хорошо облегают руку. Люблю, когда перчатка плотно облегает руку. Нет, нет, не утруждайте себя; я надену вторую на улице. Здесь жарко.

Было таки жарко. В жизни не попадал в более жаркое место. Я заплатил, изящно поклонился и, выходя, заметил, как мне показалось, в глазах красавицы легкую иронию. Очутившись на улице, я оглянулся – она чему-то тихонько смеялась, и я сказал себе со жгучим сарказмом: «Ах, разумеется, ты умеешь надевать лайковые перчатки – еще бы! – самодовольный осел, которого одурачит любая юбка, стоит ей только немного польстить тебе!»

Молчание моих приятелей бесило меня. Наконец Дэн задумчиво сказал:

– Некоторые джентльмены не умеют надевать лайковые перчатки, а некоторые умеют.

А доктор добавил (очевидно, обращаясь к луне):

– Но сразу видно, когда джентльмен привык носить лайковые перчатки.

После паузы Дэн продолжил свой монолог:

– О да, в этом есть особое изящество, приобретаемое только долгой, долгой практикой.

– Еще бы! Я заметил, что если человек тянет лайковую перчатку так, как будто вытаскивает за хвост кошку из помойки, это значит, что он умеет надевать лайковые перчатки; это значит, что у него есть оп…

– Ну, хватит об этом, хватит! Если вам кажется, что вы очень остроумны, так вы ошибаетесь. А если вы вздумаете сплетничать об этом на корабле, я вам этого никогда не прощу, вот и все.

Тогда они оставили меня в покое. Мы всегда стараемся вовремя оставить друг друга в покое, чтобы обида не испортила шутки. Но они тоже купили перчатки. Сегодня утром мы вместе выбросили наши покупки. Перчатки были грубые, непрочные, усеянные большими желтыми пятнами; они не выдержали бы ни носки, ни критических взглядов. Мы встретились с ангелом, но мы не провели его в дом свой, зато он нас провел.

Танжер! Дюжие мавры бредут по воде, чтобы перенести нас из маленьких лодочек на берег.

Глава VIII

Какое великолепие! Пусть те, кто отправился в Париж через Испанию, извлекают удовольствие из своей поездки – владения султана Марокко вполне удовлетворяют нашу маленькую компанию. Мы уже достаточно насытились Испанией в Гибралтаре. Танжер – вот то место, о котором мы все время мечтали. До сих пор мы встречали заграничных людей и заграничного вида предметы, но всегда вперемешку с предметами и людьми, которые были нам известны и прежде, и поэтому новизна обстановки во многом утрачивала свою прелесть. Мы жаждали чего-то вполне и совершенно заграничного – заграничного сверху донизу, заграничного от центра до окружности, заграничного внутри, снаружи и вокруг, чтобы ничто не разбавляло этой заграничности, ничто не напоминало о знакомых нам народах или странах земного шара. И вот мы обрели это в Танжере! Все, что мы встречаем здесь, мы видели раньше только на картинках, – а к картинкам мы прежде всегда относились с недоверием. Но теперь это недоверие исчезло. Мы считали, что картинки преувеличивают, они казались слишком необычными и фантастическими, чтобы быть правдой. И что же – они были недостаточно сверхъестественными, недостаточно фантастическими, они не показывали и половины правды! Если настоящая заграница вообще существует, то это – Танжер, и только одна книга передает его истинный дух – «Тысяча и одна ночь». Во всем городе не видно ни одного белого, хотя вокруг нас густые людские толпы. Город битком набит людьми и втиснут в толстые каменные стены, которым больше тысячи лет. Дома здесь только одно– или двухэтажные, с массивными стенами, сложенными из камня, оштукатуренные снаружи, квадратные, как ящики из-под галантереи, с крышами, плоскими, как пол, без карнизов, побеленные сверху донизу, – город бесчисленных белоснежных гробниц! Двери – те своеобразные арки, которые мы видим на картинках, изображающих мавританские постройки; полы выложены разноцветными ромбовидными плитами, мозаикой из пестрых фарфоровых плиток, обожженных в печах Феса, или красной черепицей и кирпичами, перед которыми бессильно время; комнаты (еврейских жилищ) меблированы только диванами; чем меблированы дома мавров, не знает никто: для христианских собак доступ в их священные стены закрыт. Улицы истинно восточные; некоторые в три фута шириной, другие – в шесть, и только две – в двенадцать; почти на любой из них человеку достаточно лечь поперек, чтобы остановить уличное движение. Настоящий Восток, не правда ли?

По улицам проходят стройные бедуины, величавые мавры, гордые историей своего народа, уходящей во тьму веков; евреи, чьи предки бежали сюда много столетий назад; смуглые рифы с гор – прирожденные головорезы; подлинные, без всякой подделки, негры, черные, как… Моисей; завывающие дервиши; арабы из сотен племен – всевозможные и всяческие заграничные люди, на которых ужасно любопытно смотреть.

Своеобразие их одежд не поддается описанию. Вот бронзовый мавр в громадном белом тюрбане и богато расшитой куртке, подпоясанный пышным малиновым с золотом шарфом, несколько раз обвивающим его стан, в штанах, которые достигают только до колен, но на которые пошло не меньше двадцати ярдов материи, с инкрустированным ятаганом на поясе, с голыми икрами, в желтых туфлях на босу ногу и с ружьем невозможной длины – и всего только солдат! А я-то думал, что это по крайней мере сам султан! А вот престарелые седобородые мавры в длинных белых одеяниях и широких капюшонах и бедуины в длинных полосатых плащах с капюшонами; негры и рифы, чьи головы выбриты наголо, за исключением пряди, закрученной позади уха, или, точнее, на макушке; всевозможные варвары во всевозможных причудливых одеждах – и все более или менее оборванные. А вот закутанные с ног до головы в грубые белые одеяния мавританки, чей пол можно определить лишь потому, что они оставляют открытым только один глаз и на улице не смотрят на мужчин своего племени, а те не смотрят на них. И пять тысяч евреев в синих, перетянутых поясом лапсердаках, в туфлях, в маленьких ермолках на затылках, с подстриженными на лбу волосами – все по той же моде, по какой стриглись их танжерские предки не знаю уж сколько столетий. Пятки и лодыжки у них обнажены. Носы у всех крючковатые, одинаково крючковатые. Они все так похожи друг на друга, что можно принять их за членов одной семьи. Их женщины – пухленькие, хорошенькие и улыбаются христианину самым приятным образом.

Какой это странный город! Среди памятников его седой старины смех, шутки и наша современная легкомысленная болтовня кажутся профанацией. Такой глубокой древности, как эта, подходит только звучный язык и размеренная речь сынов Пророка. Вот полуразрушенная стена, которая была уже старой, когда Колумб открыл Америку; была уже старой, когда Петр Пустынник поднял отважных людей Средневековья на первый Крестовый поход; была уже старой, когда Карл Великий и его паладины осаждали заколдованные замки, сражались с великанами и чародеями в давно прошедшие сказочные времена; была уже старой, когда Христос со своими апостолами ходил по земле; и стояла там, где стоит теперь, когда еще звучал голос Мемнона и люди продавали и покупали на улицах древних Фив!

Финикийцы, карфагеняне, англичане, мавры, римляне – все сражались за Танжер, все завоевывали его и теряли. Вот облаченный в рваный восточный наряд негр из африканской пустыни наполняет свой козий мех водой у почерневшего, потрескавшегося фонтана, построенного римлянами двенадцать веков тому назад. Вон там – обрушившаяся арка моста, возведенного Юлием Цезарем девятнадцать веков тому назад. Быть может, по нему проходили люди, которые видели младенца Христа на руках Девы Марии.

Неподалеку – развалины верфи, где Цезарь за пятьдесят лет до начала христианской эры чинил свои корабли и грузил их зерном, готовясь вторгнуться в Британию.

И кажется, что на этих старых улицах, под тихими звездами, толпятся призраки забытых столетий. Я смотрю на то место, где стоял памятник, который видели и описывали римские историки всего две тысячи лет назад, памятник с надписью:

МЫ – ХАНАНЕИ. МЫ – ТЕ, КОГО ИЗГНАЛ ИЗ ЗЕМЛИ ХАНААНСКОЙ ЕВРЕЙСКИЙ РАЗБОЙНИК ИИСУС НАВИН.

Иисус Навин изгнал их, и они пришли сюда. Всего в нескольких лигах отсюда живут потомки тех евреев, которые бежали сюда после неудачного восстания против царя Давида; над ними все еще тяготеет проклятие, и они держатся особняком.

Танжер упоминается в истории на протяжении трех тысяч лет. Он уже был городом, хотя и несколько необычным, четыре тысячи лет тому назад, когда облаченный в львиную шкуру Геркулес высадился здесь. На этих улицах он встретил Анития, местного царя, и разбил ему голову палицей, как это было принято между благородными джентльменами в те дни. Жители Танжера (тогда он назывался Тингис) ютились в самых примитивных лачугах, одевались в шкуры, не выпускали из рук дубины и были так же свирепы, как те звери, с которыми им приходилось вести постоянную войну. Но они были благородным племенем и не желали трудиться. Они питались дарами земли. Загородная резиденция царя находилась в знаменитом саду Гесперид, расположенном на побережье, в семидесяти милях отсюда. Этот сад вместе со своими золотыми яблоками (апельсинами) ныне уже не существует – от него не осталось никаких следов. Знатоки античного мира допускают, что Геркулес действительно мог существовать в древности, и признают, что он был человеком предприимчивым и энергичным, но отказываются считать его настоящим, подлинным богом, ибо это противоречит конституции.

Неподалеку, на мысе Спартель, находится знаменитая пещера Геркулеса, где этот герой укрылся после того, как был побежден и изгнан из Танжера. Она вся исписана изречениями на мертвых языках, и это заставляет меня сделать вывод, что Геркулес вряд ли много путешествовал, иначе он не стал бы вести путевой дневник.

В пяти днях пути отсюда – милях в двухстах – найдены развалины древнего города, о котором не сохранилось ни летописей, ни легенд. И все же его арки, колонны и статуи свидетельствуют о том, что он был построен просвещенным народом.

Обычная танжерская лавка не больше ванной комнаты в какой-нибудь цивилизованной стране. Мусульманский купец, медник, сапожник или мелочной торговец сидит на полу по-турецки и, не вставая, достает любой товар, который вам понравится. За пятьдесят долларов в месяц можно снять целый квартал этих пчелиных сот. Базар загроможден корзинами инжира, фиников, дынь, абрикосов и других фруктов, а между ними лавируют вереницы груженых ослов, ростом не больше ньюфаундленда. Базар полон жизни и красок, а запахами напоминает зал полицейского суда. Рядом евреи-менялы в своих каморках весь день напролет считают бронзовые монеты и перекладывают их из одной корзины в другую. Судя по всему, новых денег чеканится мало. Все монеты, которые я видел, были четырех-пятисотлетней давности, очень стертые и исцарапанные. Деньги здесь дешевы. Джек вышел разменять наполеондор, чтобы запастись мелочью, удобной при здешних низких ценах, и, вернувшись, сказал, что он «изъял всю наличность банка, купив одиннадцать кварт монеты», и что «глава фирмы пошел к соседям договариваться о займе недостающей суммы». Я сам купил почти полпинты этих денег за один шиллинг. Впрочем, я не горжусь тем, что у меня теперь так много денег. Я презираю богатство.

У мавров в ходу небольшие серебряные монеты, а также серебряные слитки, стоящие доллар. Последние – настолько большая редкость, что, увидев подобный слиток, оборванные арабские нищие умоляют позволить им поцеловать его.

Кроме того, здесь в ходу небольшая золотая монета стоимостью примерно в два доллара. Кстати, об этой монете. Когда Марокко воюет, письма развозят курьеры арабы, взимающие высокую плату за доставку. Порой их захватывают и грабят шайки мародеров. Поэтому они, наученные горьким опытом, собрав два доллара мелочью, торопятся обменять ее на такую золотую монетку, которую можно проглотить, если попадешь в руки бандитов. Все шло очень хорошо, пока эту хитрость не раскрыли. Но теперь мародеры попросту дают изобретательной почте Соединенных Штатов рвотное и ожидают результата.

Султан Марокко – бездушный деспот, а его сановники – деспоты помельче. Постоянной системы налогового обложения не существует, но когда султану или паше нужны деньги, они требуют их у какого-нибудь богача, и тому приходится либо выкладывать наличные, либо отправляться в тюрьму. Поэтому в Марокко немногие рискуют быть богатыми. Это слишком опасная роскошь. Иногда кто-нибудь из тщеславия выставляет свое богатство напоказ, но рано или поздно султан в чем-нибудь обвиняет его, – в чем именно, большого значения не имеет, – и конфискует его имущество. Разумеется, в государстве немало богатых людей, но они прячут деньги, одеваются в лохмотья и притворяются бедняками. Частенько султан заключает в тюрьму человека, подозреваемого в богатстве, и делает его пребывание там столь неприятным, что тот вынужден бывает сознаться, где спрятал свои деньги.

Мавры и евреи иногда прибегают к покровительству иностранных консулов, и тогда они могут безнаказанно колоть султану глаза своим богатством.

Глава IX

Первое же приключение, которое произошло с нами вчера днем, сразу после того, как мы сошли на берег, чуть было не оказалось роковым для нашего опрометчивого Блюхера. Едва мы сели на мулов и ослов и тронулись в путь под охраной величественного, царственного, великолепного Хаджи Мохаммеда Ламарти (да умножится племя его!), как очутились возле красивой мавританской мечети, богато украшенной в стиле Альгамбры, с высоким минаретом, выложенным разноцветными фарфоровыми плитками, и Блюхер повернул своего осла в открытые двери. Испуганное «хай-хай!» нашей свиты и громкое «стойте!» англичанина, присоединившегося к нашей экскурсии, остановили дерзкого искателя приключений, и нам тут же сообщили, что если христианская собака осквернит прикосновением своей ноги хотя бы порог мавританской мечети, святотатство так велико, что никакое очищение не сможет снова сделать ее местом, пригодным для молитв правоверных. Войди Блюхер внутрь, его, без сомнения, прогнали бы через весь город, побивая камнями, а раньше – и не так давно – христианина, застигнутого в мечети, убили бы без всякой пощады. Проезжая мимо, мы успели разглядеть чудесный мозаичный пол и молящихся, совершавших омовение у водоема, но даже и этот брошенный нами мимолетный взгляд очень не понравился мусульманским прохожим.

Несколько лет тому назад испортились часы на минарете этой мечети. Танжерские мавры настолько деградировали, что среди них давно уже не встречалось мастера, способного вылечить хрупкий организм одряхлевших часов. Старейшины города собрались на торжественный совет, дабы найти выход из такого затруднения. Они обсудили дело самым тщательным образом, но не пришли ни к какому решению. В конце концов один из патриархов поднялся и сказал:

– О сыны Пророка, вам известно, что португальская собака – часовщик-христианин – оскверняет своим присутствием город Танжер. Вам также известно, что, когда строится мечеть, ослы, возящие известку и камень, переступают священный порог. Итак, пусть христианский пес войдет в священное место чинить часы босой и на четвереньках, и пусть войдет он, как осел.

Так и было сделано. Следовательно, если Блюхер когда-нибудь пожелает осмотреть мечеть изнутри, ему придется отбросить человеческое обличие и войти туда в своей природной сущности. Мы посетили тюрьму и видели, как марокканские арестанты плетут циновки и корзины (подобное практическое использование преступления попахивает цивилизацией). Убийство карается смертью. Незадолго до нашего приезда трех убийц вывели за городскую стену и расстреляли. Мавританские ружья оставляют желать лучшего, и марокканские стрелки – тоже. Несчастных преступников поставили на дальнюю дистанцию, как три мишени, и практиковались на них; бедняги метались из стороны в сторону, увертываясь от пуль, и только через полчаса стрелки попали в цель.

За кражу скота вору отрубают правую кисть и левую ногу и прибивают их на базарной площади – как предупреждение остальным. Эта операция производится крайне примитивно: подрезают мышцы вокруг кости и потом ногу или руку отламывают. Иногда пациент выздоравливает, но чаще умирает. Однако мавританские сердца не знают страха. Мавры всегда были храбрецами. Эти преступники переносят пытку не дрогнув, не затрепетав, не застонав! Нет такой муки, которая сломила бы гордость мавра или заставила бы его опозорить себя криком.

Браки здесь устраивают родители жениха и невесты. Ни записочек, ни тайных свиданий, ни прогулок верхом, ни ухаживаний в полутемной гостиной, ни любовных ссор и примирений нет и в помине, – нет ничего, что должно было бы предшествовать свадьбе. Молодой человек женится на девушке, которую ему выбрал отец, после свадьбы с нее снимают покрывало, и он видит ее в первый раз. Если при более близком знакомстве она не разочарует его, он оставляет ее в своем доме, но если он усомнится в ее непорочности, то отсылает жену обратно к ее отцу; кроме того, он может отослать ее, если она окажется больной; если в продолжение разумно и справедливо установленного срока она не позаботится подарить ему ребенка, она тоже возвращается в отчий дом. Как нелепы эти варвары! В нашей цивилизованной стране бесплодная жена ценится особенно высоко.

Здешние магометане – те, кто может себе это позволить, – обзаводятся порядочным количеством жен. Они называются женами, хотя, если не ошибаюсь, Коран разрешает только четырех настоящих жен, а все остальные – наложницы. Султан Марокко не знает, сколько у него жен, но предполагает, что их пятьсот. Впрочем, это достаточно точно: десятком больше, десятком меньше – разница невелика.

Даже у евреев во внутренних областях страны бывает по нескольку жен.

Мне удалось увидеть лица некоторых мавританок (они тоже доступны человеческим слабостям и, чтобы вызвать восхищение собаки-христианина, готовы приоткрыть лицо, когда рядом нет мужчин-мавров), и я преклонился перед мудростью, которая заставляет их скрывать столь непростительное безобразие.

Своих детей они носят в мешке за спиной, как и другие дикари во всем мире.

У мавров много рабов-негров. Но с той минуты, как рабыня становится наложницей своего хозяина, она считается свободной, и раб, как только он сумеет прочесть первую главу Корана (содержащую Символ Веры), обретает свободу.

У жителей Танжера в неделе три воскресенья. Мусульманское приходится на пятницу, еврейское – на субботу, а консулы-христиане празднуют его в воскресенье. Евреи наиболее ревностны. В день, посвященный Богу, как и во всякий другой, мавр идет в мечеть, снимает обувь у порога, совершает омовения, кладет поклоны, усердно прижимая лоб к плитам пола, читает молитвы и затем возвращается к своей работе.

Еврей же запирает лавку и ни за что не коснется медной или бронзовой монеты – он оскверняет свои пальцы только серебром или золотом; он благочестиво отправляется в синагогу; он не стряпает и вообще не касается огня; и он свято воздерживается от всяких деловых начинаний.

Мавр, совершивший паломничество в Мекку, получает право на большие почести. Его называют «хаджи», и он становится важной персоной. Ежегодно сотни мавров съезжаются в Танжер, чтобы отплыть в Мекку. Часть пути они проделывают на английских пароходах, и те десять-двенадцать долларов, которые они платят за билет, составляют примерно все расходы по путешествию. Они захватывают с собой кое-какие припасы, а когда склады пустеют, производят «фуражировку», как называет это на своем жаргоне Джек. Со дня отъезда до возвращения они не моются ни на море, ни на суше. Поездка обычно длится месяцев пять – семь, и так как паломники все это время не меняют белья, то являются домой в мало подходящем для гостиной виде.

Многим из них приходится долгое время копить и экономить, чтобы наскрести десять долларов на билет, и по возвращении их ждет полное банкротство. Редко кому удается в течение всей оставшейся жизни поправить свое состояние после такого безумного мотовства. Дабы звание «хаджи» могли получать только богатейшие и знатнейшие из его подданных, султан повелел, что в паломничество могут отправляться лишь вельможи, обладающие сотней долларов в звонкой монете. Но смотрите, как ловко можно обойти этот закон! Меняла еврей за некоторое вознаграждение одалживает паломнику сто долларов, чтобы тот мог поклясться, что владеет необходимой суммой, и потом получает их обратно, перед тем как судно покинет порт!

Испания – единственное государство, которого страшатся марокканцы. Дело в том, что Испания посылает самые грозные военные корабли и самые громкие пушки, чтобы произвести впечатление на здешних мусульман, Америка же и другие державы ограничиваются присылкой жалкой лохани-канонерки, да и то изредка. Мавры, как и все прочие варвары, верят тому, что видят, а не тому, что слышат или читают. У нас в Средиземном море много военных кораблей, но они редко заходят в африканские порты. Мавры весьма невысокого мнения об Англии, Франции и Америке, и представителям этих стран удается добиться осуществления своих законных прав, не говоря уже о каком-нибудь одолжении, только после бесконечной волокиты, расцвеченной восточным красноречием. Но стоит только испанскому посланнику предъявить требование, как оно тут же удовлетворяется, независимо от того, справедливо оно или нет.

Пять-шесть лет тому назад Испания проучила мавров в стычке из-за спорной территории на африканском берегу против Гибралтара и захватила город Тетуан. Она милостиво согласилась на расширение своих владений, контрибуцию в двадцать миллионов долларов и мир. И затем вернула город. Но вернула его только после того, как испанские солдаты съели всех кошек. Они отказывались от переговоров, пока запасы кошек не истощились. Испанцы очень любят есть кошек. Мавры, наоборот, почитают их как священных животных. Таким образом, на этот раз испанцы наступили им на любимую мозоль. Они съели всех тетуанских кошек, и это кошкофобство зажгло в груди мавров такую лютую ненависть к испанцам, какой не вызвало даже их изгнание из Испании. Мавры и испанцы теперь враги навек. Одно время Францию здесь представлял посланник, против которого ожесточилась вся страна – по самому на первый взгляд ничтожному поводу. Он перебил около двух батальонов кошек (Танжер так и кишит ими) и сделал из их шкурок ковер для гостиной. Этот ковер состоял из концентрических кругов: сперва круг из старых серых котов (хвостами внутрь), потом круг из рыжих кошек, затем круг из черных кошек, круг из белых, затем круг из всевозможных кошек и, наконец, середина из отборных котят. Ковер был очень красив, но мавры и по сей день проклинают память этого посланника.

Когда мы явились сегодня с визитом к американскому генеральному консулу, я заметил, что на столах его гостиной собраны всевозможные комнатные игры. Я подумал, что это признак серой и скучной жизни. И оказался прав. Консул и его семья – единственные американцы в Танжере. В городе много консулов других стран, но визитами они обмениваются редко. Танжер – совершенная глушь, а какой смысл ходить друг к другу в гости, если не о чем говорить? Никакого. Поэтому большую часть своего времени семьи консулов проводят дома и развлекаются как могут. В первый день Танжер очень интересен, но потом он превращается в унылую тюрьму. Генеральный консул пробыл здесь пять лет – этого ему хватит на целых сто – и скоро должен вернуться на родину. Члены его семьи жадно набрасываются на письма и газеты, когда приходит почта, два-три дня читают их и перечитывают, еще два-три дня обсуждают их, пока эта тема полностью не истощится, а потом день за днем едят, пьют, спят, ездят кататься все по той же дороге, видят все те же надоевшие, тысячелетиями не менявшиеся картины, и молчат! Им буквально не о чем говорить. Прибытие американского военного корабля для них – настоящее счастье. «Уединение, где чары, которыми ты мудрецов пленяло?» Более тяжкое изгнание невозможно себе представить. Я серьезно рекомендовал бы правительству Соединенных Штатов назначать преступника, совершившего злодеяние столь гнусное, что в законе для него нет достойного наказания, генеральным консулом в Танжер.

Я рад, что побывал в Танжере – втором по древности городе мира. Но я с удовольствием расстаюсь с ним.

Сегодня вечером или завтра утром мы вернемся в Гибралтар, и «Квакер-Сити», несомненно, покинет этот порт в ближайшие сорок восемь часов.

Глава X

Четвертое июля мы отпраздновали на борту «Квакер-Сити», в открытом море. Это был во всех отношениях типичный средиземноморский день – безупречно прекрасный. Безоблачное небо, свежий летний ветерок, яркое солнце, весело поблескивающее на танцующих волнах, сменивших пенные водяные горы; а вокруг нас море – такое удивительно синее, такое глубоко и ослепительно синее, что его прелесть покоряет и самые прозаические души.

У них на Средиземном море бывают чудесные закаты, которых не увидишь на большей части земного шара. В тот вечер, когда мы отплывали из Гибралтара, эта громоздкая скала купалась в золотистой дымке, столь богатой оттенками, столь нежной, столь чарующе неясной и сказочной, что даже Оракул, этот безмятежный, этот вдохновенный, этот всесокрушающий болтун, презрел обеденный гонг и остался на палубе благоговеть!

Он сказал:

– Просто грандиозно, верно? В наших местах таких штук и в помине нет, где уж! Я отношу эти самые эффекты за счет высокого рефражирования, так сказать, дирамической комбинации солнца с лимфатическими силами перигелия Юпитера. А вы как думаете?

– Ах, идите вы спать! – сказал Дэн и ушел.

– Ну конечно, если человек приводит аргумент, который другой человек не в силах опровергнуть, проще всего ответить «идите спать». Не Дэну тягаться со мной в аргументах. И он сам это знает. А что вы скажете, Джек?

– Послушайте, доктор, не лезьте вы ко мне с этой энциклопедической чепухой. Я ведь вас не трогаю? Ну и вы меня не трогайте.

– Тоже ушел. Ну, эти молодцы все пробовали подкузьмить старика Оракула, как они выражаются, но старик им не по зубам. Может быть, и поэт леврет не удовлетворен этими самыми заключениями?

Поэт ответил варварским стишком и спустился вниз.

– Видать, и у этого силенок не хватает. Хотя от него-то я ничего другого и не ждал. Я еще не встречал этих самых поэтов, у которых бы в голове хоть что-нибудь было. Сейчас пойдет к себе в каюту и накропает тетрадку всякой дряни об этой самой скале, а потом подарит ее консулу, либо лоцману, либо какому-нибудь черномазому, либо другому первому встречному, кто не сумеет от него отделаться. Хоть бы кто взял этого блажного да вытряс из него весь поэтический мусор. Почему человек не может посвятить свой интеллект тому, что имеет цену? Гиббон, Гиппократус, Саркофагус и всякие древние философы терпеть не могли поэтов…

– Доктор, – сказал я, – теперь вы приметесь изобретать авторитеты, и я вас тоже покину. Беседа с вами всегда доставляет мне большое удовольствие, несмотря на изобилие слогов в ней, но только до тех пор, пока вы сами отвечаете за ваши философские рассуждения. Когда же вы начинаете воспарять, когда вы начинаете подкреплять их свидетельствами авторитетов, созданных вашей же фантазией, я теряю доверие к вам.

Вот как надо умасливать Оракула. Он считает такие заявления признанием того, что с ним боятся спорить. Он постоянно преследует пассажиров глубокомысленными сообщениями, изложенными языком, которого никто не может понять, и его жертвы после нескольких минут утонченной пытки с позором покидают поле брани. Такое торжество над десятком противников удовлетворит его до конца дня; после этого он будет прогуливаться по палубам, ласково улыбаясь всем встречным, сияя таким безмятежным, таким блаженным счастьем!

Но я отвлекаюсь. На рассвете гром нашей гордой пушки возвестил наступление Четвертого июля всем, кто не спал. Но большинство узнало об этом несколько позже, из календаря. Были подняты все флаги, кроме нескольких, которыми украсили палубу, и вскоре наше судно приобрело праздничный вид. На протяжении всего утра шли совещания и всевозможные комиссии разрабатывали праздничный церемониал. Днем все обитатели корабля собрались на кормовой палубе под тентом; флейта, астматический мелодикон и чахоточный кларнет искалечили «Звездное знамя», хор загнал его в укрытие, а Джордж добил его, испустив на последней ноте пронзительный вопль. Никто не оплакивал его кончину.

Мы вынесли тело на трех «ура» (эта шутка получилась случайно, и я под ней не подписываюсь), и председатель, восседавший за канатным ящиком, накрытым национальным флагом, дал слово «чтецу»; тот поднялся и прочел все ту же старую Декларацию независимости, которую мы все слушали уже десятки раз, не задумываясь о том, что, собственно, в ней говорится; затем председатель высвистел на шканцы «главного оратора», и тот произнес все ту же старую речь о нашем национальном величии, в которое мы так свято верим и которому так бурно рукоплещем. Затем хор и рыдающие инструменты снова выступили на сцену и принялись убивать «Слава тебе, Колумбия», а когда исход борьбы стал сомнительным, Джордж включил свой ужасающий гусиный регистр, и победа, разумеется, осталась за хором. Священник прочитал молитву, и маленькое патриотическое сборище разошлось. Четвертому июля больше ничто не угрожало – по крайней мере в Средиземном море.

В этот вечер за обедом один из капитанов с чувством продекламировал талантливое стихотворение, сочиненное им самим, и тринадцать приличествующих случаю тостов были запиты несколькими корзинами шампанского. Речи были неописуемо скверными почти без исключения. Вернее, только с одним исключением. Капитан Дункан произнес хорошую речь; он произнес единственную хорошую речь за весь вечер. Он сказал:

– ЛЕДИ И ДЖЕНТЛЬМЕНЫ! Да проживем мы все до цветущей старости в преуспеянии и счастье! Стюарт, еще корзину шампанского!

Речь была встречена всеобщим одобрением.

«Празднества» закончились еще одним чудесным балом на верхней палубе. Впрочем, мы не привыкли танцевать, если нет качки, и бал не вполне удался. Но в общем и целом это было бодрое, веселое, приятное Четвертое июля.

К вечеру следующего дня мы, дымя всеми трубами, вошли в великолепную искусственную гавань знаменитого города Марселя и увидели, как угасающий закат золотит его крепостные стены и бесчисленные колокольни и заливает окружающий его зеленый простор мягким сиянием, придавая новое очарование белым виллам, там и сям оживляющим ландшафт (плагиат будет караться по всей строгости закона).

Сходни поставлены не были, и мы не могли перебраться с парохода на берег. Это нас злило. Мы сгорали от нетерпения – мы жаждали увидеть Францию! В сумерках наша троица уговорилась с перевозчиком, что мы воспользуемся его лодкой в качестве моста, – ее корма была под нашим трапом, а нос упирался в мол. Мы спустились в лодку, и перевозчик начал быстро выгребать в гавань. Я сказал ему по-французски, что мы намеревались только перебраться по его посудине на берег, и спросил, зачем он куда-то нас везет. Он сказал, что не понимает меня. Я повторил. Он снова не понял. По-видимому, он имел лишь самое смутное представление о французском языке. За него принялся доктор, но он не понял и доктора. Я попросил лодочника объяснить его поведение, что он и сделал, но тут не понял я. Дэн сказал:

– Поезжай к пристани, идиот, – нам надо туда!

Мы начали рассудительно доказывать Дэну, что говорить с этим иностранцем по-английски бесполезно; пусть он лучше предоставит нам распутывать это дело по-французски и не позорит нас своим невежеством.

– Ладно, валяйте, – сказал он, – дело ваше. Только если вы будете объясняться с ним на вашем так называемом французском, он никогда не узнает, куда мы хотим ехать. Вот мое мнение.

Мы строго отчитали его за эти слова и сказали, что еще не встречали невежду, который не мнил бы себя умнее всех. Француз снова заговорил, и доктор сказал:

– Ну-с, Дэн, он говорит, что собирается allez в douane. Другими словами – ехать в отель. О, конечно, мы не знаем французского языка.

Это был удар в челюсть, как сказал бы Джек. Он заставил недовольного члена экспедиции прикусить язык. Мы прошли мимо громадных военных кораблей и наконец остановились у каменной пристани, на которой находилось какое-то казенное здание. Тут мы без труда вспомнили, что douane значит «таможня», а не «отель». Однако мы сочли за благо промолчать. С обворожительной французской любезностью таможенные чиновники только приоткрыли наши чемоданчики, отказались проверять наши паспорта и пропустили нас. Мы вошли в первое же кафе, попавшееся нам по дороге. Какая-то старуха усадила нас за столик и приготовилась принять заказ. Доктор сказал:

– Avez-vous du vin?[1]

Хозяйка, видимо, растерялась. Доктор повторил, артикулируя тщательнейшим образом:

– Avez-vous du vin?

Хозяйка растерялась еще больше. Я сказал:

– Доктор, в вашем произношении есть какой-то недостаток. Дайте я попробую. Madame, avez-vous du vin? Бесполезно, доктор. Продолжайте допрос.

– Madame, avez-vous du vin… ou fromage… ou pain?[2] Поросячьи ножки в маринаде… beurre… des oeufs… boeuf[3]… хрен, кислая капуста, суп с котом?.. Ну что-нибудь, что-нибудь подходящее для христианских желудков.

Она сказала:

– Господи боже мой! Почему вы раньше не заговорили по-английски? Я вашего проклятого французского не учила.

В сердитом молчании мы проглотили ужин, испорченный насмешками недовольного члена экспедиции, и торопливо удалились. Мы были в прекрасной Франции, в большом каменном доме непривычного вида, нас окружали непонятные французские надписи, на нас глазели по-заграничному одетые бородатые французы – медленно, но верно все убеждало нас в исполнении заветной мечты, в том, что наконец мы несомненно находимся в прекрасной Франции, проникаемся ее духом; и, забывая все на свете, мы начинали осознавать неотразимое очарование романтической прелести этого события. И в такую минуту вдруг появляется костлявая старуха со своим варварским английским языком и вдребезги разбивает дивное видение! С ума можно было сойти.

Мы отправились на поиски центра города, иногда спрашивая дорогу у прохожих. Но ни разу нам не удалось объяснить вполне ясно, чего мы хотим, и сами мы ни разу не сумели вполне ясно разобраться в их ответах; однако прохожие обязательно указывали куда-то – непременно указывали, и мы с вежливым поклоном говорили: «Мерси, мосье», торжествуя таким образом полную победу над недовольным членом экспедиции. Эти триумфы бесили его, и он то и дело спрашивал:

– Что сказал этот пират?

– Как что? Объяснил нам, как пройти к Гранд-Казино.

– Да, но что он сказал?

– Не важно, что он сказал, мы его поняли. Это люди образованные, не какие-нибудь лодочники.

– Хотел бы я, чтобы их образованность помогла им указать направление, которое куда-нибудь ведет, – мы уже час ходим по кругу. Я седьмой раз прохожу мимо этой аптеки.

Мы сказали, что это подлая, низкая ложь (но мы знали, что это правда). Было, однако, очевидно, что еще раз проходить мимо этой аптеки опасно; спрашивать дорогу не возбранялось, но, если мы хотели усыпить подозрения недовольного члена экспедиции, верить указующему персту не следовало.

Мы долго шли по гладким асфальтированным улицам, вдоль кварталов, застроенных новыми доходными домами из камня кремового цвета, – не меньше мили одинаковых домов и одинаковых кварталов, залитых ослепительным светом, – и наконец вышли на главную улицу. Справа и слева яркие краски, созвездия газовых рожков, толпы пестро одетых мужчин и женщин на тротуарах – жизнь, суета, энергия, веселье, болтовня и смех со всех сторон! Мы отыскали Grand Hôtel du Louvre et de la Paix[4] и записали в книге, кто мы такие, где родились, чем занимаемся, откуда прибыли, женаты или холосты, довольны ли этим, сколько нам лет, куда направляемся, когда предполагаем там быть, и еще много столь же важных подробностей – к сведению хозяина отеля и тайной полиции. Мы наняли гида и немедленно приступили к осмотру достопримечательностей. Этот первый вечер на французской земле был захватывающим. Я перезабыл половину мест, где мы побывали, и половину того, что мы видели; у нас не было настроения осматривать что-либо внимательно, мы довольствовались беглым взглядом и торопились – дальше, дальше! Дух Франции снизошел на нас. В конце концов, когда час был уже поздний, мы очутились в Гранд-Казино и, не скупясь, заказали галлоны шампанского. Легко сорить деньгами, когда это обходится так дешево! В этом ослепительном зале находилось, я думаю, человек пятьсот, но благодаря зеркалам, которыми были, так сказать, оклеены стены, казалось, что их не меньше ста тысяч. Молодые изящно одетые франты и молодые модно одетые красавицы, почтенные старцы и пожилые дамы сидели парами и группами за бесчисленными мраморными столиками, ели изысканные блюда, пили вино, и от жужжания голосов начинала кружиться голова. В глубине зала находились оркестр и эстрада, на которой то и дело появлялись актеры и актрисы в уморительных костюмах и пели, судя по их комическим жестам, необычайно смешные песенки, но публика только на мгновение умолкала и скептически поглядывала на эстраду, даже не улыбнувшись и ни разу не похлопав! Раньше я думал, что французы готовы смеяться по любому поводу.

Глава XI

Мы быстро и легко становимся заграничными. Мы примиряемся с неуютными, лишенными ковров каменными полами коридоров и спален – с каменными полами, на которых гулко отдаются шаги, убивая всякое поэтическое раздумье. Мы привыкаем к опрятным, бесшумным официантам, которые скользят взад и вперед, замирают позади вас или сбоку, как бабочка над цветком, мгновенно понимают заказ, мгновенно выполняют его, благодарят за вознаграждение, независимо от суммы, и всегда вежливы – всегда безупречно вежливы. Истинно вежливый официант, и при этом не круглый идиот, – это действительно настоящая диковинка для нас. Мы привыкаем въезжать прямо во внутренний двор отеля, в самую гущу душистых цветов и вьющихся растений, в самую гущу джентльменов, спокойно курящих и читающих газеты. Мы привыкаем ко льду, изготовленному искусственным способом в бутылках, – другого льда здесь нет. Мы ко всему этому привыкаем, но мы никак не можем привыкнуть возить с собой собственное мыло. Мы достаточно цивилизованны, чтобы возить с собой собственную гребенку и зубную щетку, но звонить каждый раз, когда нам нужно мыло, – это нечто новое и весьма неприятное. Мы вспоминаем о мыле, только как следует намочив волосы и лицо или погрузившись в ванну, а в результате, разумеется, происходит досадная задержка. Марсельский гимн, марсельское пике и марсельское мыло славятся по всему миру, но сами марсельцы не поют Марсельезы, не носят пикейных жилетов и не моются своим мылом.

Мы научились с терпением, с благодушием, с удовольствием переносить медлительную церемонию табльдота. Мы съедаем суп, затем ждем несколько минут рыбы; еще несколько минут – тарелки сменены, и подается ростбиф; еще перемена – и мы едим горошек; еще перемена – едим чечевицу; перемена – едим пирожки с улитками (я предпочитаю кузнечиков); перемена – едим жареных цыплят с салатом, затем земляничный пирог и мороженое; затем свежий инжир, груши, апельсины, свежий миндаль и прочее; напоследок – кофе. Вино, разумеется, к каждому блюду – ведь это Франция. Такой груз желудок переваривает медленно, и приходится долго сидеть и курить в прохладной комнате и читать французские газеты, у которых есть странная привычка: они рассказывают о происшествии просто и ясно, пока дело не доходит до «соли», но тут вдруг попадается такое слово, которого никто понять не в силах, и от рассказа ничего не остается. Вчера на нескольких французов обвалилась насыпь, и сегодня этим полны все газеты, – но убиты ли пострадавшие, искалечены они, ушиблены или отделались испугом, этого я разобрать не смог; а узнать ужасно хочется.

Сегодня за обедом нас несколько смущало вульгарное поведение одного американца, который громко разговаривал и шумно хохотал, в то время как все присутствующие вели себя спокойно и корректно. Он царственным жестом потребовал вина, сказав: «Я не привык обедать без вина, сэр!» (что было жалкой ложью), и оглядел обедающих, чтобы насладиться восхищением, которое он ожидал увидеть на их лицах. Нашел чем хвастать в стране, где за обедом скорее обойдутся без супа, чем без вина! В стране, где все сословия пьют вино почти как воду! Этот субъект заявил: «Я – свободнорожденный монарх, сэр, американец, сэр, и я хочу, чтобы все об этом знали!» Он забыл упомянуть, что происходит по прямой линии от валаамовой ослицы, но это для всех было ясно и без его объяснений.

Мы ездили по Прадо – великолепной аллее, вдоль которой тянутся особняки аристократов и величественные тенистые деревья; мы посетили интересный музей в замке Борели. Там нам показали миниатюрное кладбище – копию самого древнего кладбища Марселя. В полуразрушенных склепах лежат хрупкие скелетики, а рядом – их домашние божки и кухонная утварь.

Оригинал этого кладбища был раскопан на главной улице города несколько лет тому назад. Оно оставалось там, всего лишь в двенадцати футах под землей, целых двадцать пять столетий или что-то вроде этого. Ромул побывал здесь еще до того, как основать Рим, и предполагал построить на этом месте город, но потом раздумал. Кое-кто из финикийцев, чьи скелеты мы рассматривали, были, возможно, с ним лично знакомы.

В замечательном зоологическом саду мы видели, как мне кажется, представителей животных всего земного шара, в том числе дромадера, обезьяну, украшенную пучками шерсти пронзительно синего и карминного цвета, – очень роскошная была обезьяна! – нильского гиппопотама и какую-то высокую, голенастую птицу с клювом, как рог для пороха, и с крыльями в обтяжку, как фалды фрака. Это создание стояло закрыв глаза, слегка сутулясь, словно заложив руки под фалды. Какая спокойная глупость, какая сверхъестественная серьезность, какая самоуверенность и какое неизъяснимое самодовольство выражались в наружности и позе этой серой, темнокрылой, лысой и невероятно непривлекательной птицы! Грузная, с бородавчатой головой и чешуйчатыми ногами, она была так невозмутима, так несказанно довольна собой! Трудно вообразить более смешное существо. Приятно было слушать громкий смех Дэна и доктора, – с той минуты, как наш корабль покинул Америку, никто из нас не смеялся так искренне и весело. Эта птица оказалась настоящей находкой, и я был бы неблагодарнейшим из смертных, если бы не отвел ей почетного места на этих страницах. Мы гуляли для собственного удовольствия, поэтому мы провели около нее целый час и никак не могли на нее нарадоваться. Иногда мы пытались ее расшевелить, но она только приоткрывала один глаз и снова медленно его закрывала, ни на йоту не утрачивая ни торжественного благочестия позы, ни подавляющей серьезности. Она, казалось, говорила: «Не оскверняйте избранника небес прикосновением неосвященных рук». Мы не знали названия этой птицы и потому окрестили ее «Паломником». Дэн сказал:

– Ей не хватает только Плимутского сборника гимнов.

Закадычной приятельницей гиганта-слона оказалась обыкновенная кошка! Эта кошка повадилась взбираться по задней ноге слона на его спину и укладываться там спать. Подвернув лапки, она большую часть дня грелась там на солнце и дремала. Сначала слону это не нравилось, он поднимал хобот и стаскивал ее на землю, но она снова заходила с кормы и карабкалась на старое место. Она не отступала и, наконец, победила антипатию слона; теперь они – неразлучные друзья. Кошка часто играет около хобота своего товарища или между его передними ногами, пока не завидит собаку, – тогда она взбирается наверх, подальше от опасности. За последнее время слон истребил несколько собак, которые досаждали его приятельнице.

Наняв парусную лодку и гида, мы отправились на один из небольших островков в гавани, чтобы осмотреть замок Иф. У этой старинной крепости печальная история. В течение двухсот-трехсот лет она служила тюрьмой для политических преступников, и стены ее темниц покрыты грубо нацарапанными именами многих и многих узников, которые томились здесь до самой смерти и не оставили после себя никакой памяти, кроме этих печальных эпитафий, начертанных их собственными руками. Сколько этих имен! И кажется, что их давно умершие владельцы наполняют призрачными тенями угрюмые камеры и коридоры. Мы проходили по высеченным в твердой скале темницам, а над нами, наверное, было море. Имена, имена, имена повсюду – плебейские, аристократические, даже княжеские. Плебей, князь, аристократ – все они стремились к одному: избежать забвения! Они терпели одиночество, бездеятельность, ужас тишины, не нарушаемой ни единым звуком; но они не могли вынести мысли, что будут забыты совсем. И на стенах появлялись имена. В одной из камер, куда проникает слабый луч света, какой-то узник прожил двадцать семь лет, не видя человеческого лица, в грязи и лишениях, наедине со своими мыслями – наверное, тяжелыми и безнадежными. То, в чем он, по мнению тюремщиков, нуждался, передавалось в его камеру ночью через окошечко. Этот человек покрыл стены своего тюремного жилья от пола до потолка всевозможными фигурками людей и животных, переплетенными в сложные узоры. Из года в год он трудился над этой им самим поставленной задачей, а между тем младенцы становились мальчиками – крепкими юношами – бездельничали в школе и университете – приобретали профессию – становились взрослыми людьми – женились – и вспоминали о детстве, как о чем-то смутном, давнем-давнем. Но кто скажет, сколько веков протекло за это время для узника? Для них время иногда летело, для него – никогда, оно всегда еле ползло. Для них праздничные ночи, казалось, слагались не из часов, а из минут, для него те же самые ночи были обычными тюремными ночами и, казалось, слагались не из часов и минут, а из медленно тянущихся недель.

Другой узник, проведший здесь пятнадцать лет, нацарапал на стенах стихи и изречения – короткие, но глубоко трогательные. В них говорилось не о нем и его тяжкой судьбе, но только о том святилище, куда уносили его благоговейные мечты, – о его доме и кумирах его сердца. Он умер, не свидевшись с ними.

Толщина стен в этих темницах не меньше ширины иных американских спален – пятнадцать футов. Мы видели сырые, унылые камеры, где были заключены два героя Дюма – герои «Монте-Кристо». Здесь мужественный аббат при свете лампы, изготовленной из обрывков холста, пропитанных жиром, который он добывал из своей пищи, писал книгу, макая в собственную кровь перо, сделанное из куска железа; затем он при помощи жалкого инструмента, который сам смастерил из железной скобы, пробил толстую стену и освободил Дантеса от цепей. Как жаль, что столько недель изнурительного труда оказались потраченными впустую.

Нам показали зловонную камеру, где некоторое время томился знаменитый узник «Железная маска» – этот злосчастный брат жестокосердного короля – перед тем как замок Св. Маргариты навеки скрыл от посторонних взоров загадочную тайну его жизни. Эта камера не заинтересовала бы нас так сильно, если бы мы знали твердо, кем был «Железная маска», какова была его история и почему его подвергли такому необычному наказанию. Тайна! В ней была вся прелесть. Эти лишенные речи уста, скрытое под маской лицо, это сердце, полное невысказанной боли, грудь, терзаемая неведомым горем, когда-то были здесь. Эти сырые стены видели человека, чья грустная судьба навеки осталась запечатанной книгой. Захватывающе интересное место.

Глава XII

Мы проехали пятьсот миль по железной дороге через самое сердце Франции. Что за прелестная страна! Настоящий сад! Наверное, эти бесконечные ярко-зеленые луга каждый день подметают, приглаживают и поливают, а траву на них подравнивает парикмахер. Наверное, эти живые изгороди планирует и вымеряет, сохраняя строжайшую симметрию, самый искусный садовник-архитектор. Наверное, эти длинные прямые аллеи стройных тополей, которые расчерчивают красивый ландшафт, как шахматную доску, были размечены бечевкой и отвесом, а единообразие их высоты выверялось при помощи уровня. Наверное, эти прямые, гладкие молочно-белые дороги каждый день заново выравнивают и полируют. Как же иначе можно было бы достичь таких чудес симметрии, чистоты и порядка? Просто поразительно. Нигде не видно нескладных каменных стен, нигде нет никаких заборов. Ни грязи, ни гнили, ни мусора – ничего похожего на небрежность, никакого намека на неопрятность. Все аккуратно и красиво, все чарует взор.

Такой мы увидели Рону, струящуюся в зеленых берегах; уютные фермы, утопающие в цветах и живых изгородях; милые, крытые красной черепицей домики старинных деревушек и вздымающиеся там и сям замшелые средневековые соборы; лесистые холмы, где над листвой подымаются обвитые плющом башни и стены рыцарских замков; все это казалось нам раем, видением сказочной страны фей!

И мы поняли, что чувствовал поэт, когда воспевал

…твои поля и солнечные лозы,

О Франция, прекрасная страна!

И это действительно прекрасная страна. Ни одно другое слово не определяет ее так удачно. Говорят, что во Франции нет слова для понятия «родной дом». Ну что же, если у них сам «родной дом» так привлекателен, без слова они как-нибудь обойдутся. Не будем напрасно тратить жалость на «бездомную» Францию. Я замечал, что французы, живущие за границей, всегда лелеют мечту когда-нибудь вернуться во Францию. Теперь это меня больше не удивляет.

Французскими вагонами мы, однако, не очарованы. Мы взяли билеты на курьерский поезд не потому, что желали привлечь к себе внимание необычным для Европы поведением, а потому, что, поступив так, выигрывали в скорости. Путешествие в поезде по какой бы то ни было стране редко бывает приятным. Слишком уж оно монотонно. Путешествие в почтовой карете несравненно увлекательнее. Когда-то мне пришлось пересечь в почтовой карете равнины, пустыни и горы Дальнего Запада от Миссури до Калифорнии, и с тех пор, куда бы я ни ехал, мерилом мне служит эта единственная в своем роде чудесная поездка. Две тысячи миль непрерывного движения, стука, лязга день и ночь напролет, и ни минуты скуки или пресыщения! Первые семьсот миль – равнина, покрытая ковром травы, ковром, который зеленее, мягче и ровнее любого моря и расцвечен узорами, достойными его просторов, – тенями облаков. А кругом – летний пейзаж, рождающий только одно желание – вытянуться во всю длину на тюках с почтой под благодатным ветерком и грезить, покуривая трубку мира, – трубку мира, потому что кругом лишь покой и радость. Целая жизнь городского труда и пота не стоит одного прохладного утра, когда солнце еще не успело встать, а ты сидишь на козлах рядом с кучером и смотришь, как несется шестерка мустангов, подгоняемых щелканьем бича, который не прикасается к их спинам; глядишь в безграничные голубые дали, покоряющиеся только тебе; рассекаешь непокрытой головой ветер и чувствуешь, что медлительная кровь начинает струиться быстрее, подчиняясь скорости, которая соперничает с неукротимым полетом урагана! Затем тысяча триста миль бескрайних пустынь; бесконечные перспективы, уходящие в невообразимую даль; фантастические города, шпили соборов, грозные крепости, расцвеченные заходящим солнцем в золото и пурпур – и оказывающиеся причудливыми скалами; головокружительные подъемы среди вечных снегов и пиков в венках из тумана, где у наших ног бушевали бури, гремел гром, сверкали молнии, а прямо перед нами грозовые тучи развертывали свои изорванные знамена!

Но я увлекся. Сейчас я мчусь по изящной Франции, а не через Южный перевал по горам Уинд-Ривер среди антилоп, бизонов и раскрашенных индейцев, вышедших на тропу войны. Не подобает слишком пренебрежительно сравнивать скучное путешествие по железной дороге с этой великолепной летней поездкой в быстро мчащейся почтовой карете через весь материк. Я ведь только собирался сказать, что поездки по железной дороге однообразны и утомительны, – этого отрицать нельзя, хотя в ту минуту я, собственно говоря, думал об унылом пятидесятичетырехчасовом паломничестве из Нью-Йорка в Сент-Луис. Разумеется, наша поездка по Франции благодаря новизне и необычности впечатлений совсем не была монотонной; но в ней, как выразился Дэн, были свои «несоответствия».

Вагоны разделены на купе, вмещающие восемь человек. В каждом купе два дивана, на которых сидят по четверо. Одна четверка сидит напротив другой. Сиденья и спинки очень мягкие и удобные; при желании можно курить; нет назойливых разносчиков; вы избавлены от соседства множества неприятных спутников. Все это очень хорошо. Но когда поезд трогается, кондуктор запирает вас; питьевой воды в вагоне нет; во время ночных перегонов он не отапливается; если в купе окажется пьяный буян, вы не можете пересесть от него мест на двадцать подальше или уйти в другой вагон; но самое главное – если вы смертельно устали и хотите спать, вы не можете лечь и только урывками дремлете сидя, а ноги у вас затекают, и вы испытываете невыносимые муки, а потом весь день чувствуете себя изнеможенным и вялым, ибо лучшего детища милосердия и гуманности – спального вагона – не найдется во всей Франции. Я предпочитаю американскую систему. В ней не так много печальных «несоответствий».

Во Франции все делается с точностью часового механизма, всюду порядок. Каждый третий встречный носит форму, и кем бы он ни был – маршалом империи или тормозным кондуктором, – он с готовностью и неутомимой любезностью отвечает на все ваши вопросы, объясняет вам, какой вагон вам нужен, и даже с радостью проводит вас до него, чтобы вы не заблудились. Вам не удастся попасть в зал ожидания, пока вы не приобретете билета, и вам не удастся пройти через единственный выход из зала, пока с той стороны его не остановится ваш поезд. Когда посадка закончена, поезд не тронется, пока ваш билет не будет проверен, пока не будут проверены билеты всех пассажиров. Это делается прежде всего ради вас самих. Если вы почему-либо умудрились сесть не в тот поезд, вас передадут вежливому кондуктору, который с бесчисленными любезными поклонами посадит вас в ваш вагон. В пути время от времени проводится проверка билетов, и вам сообщают, когда пора пересаживаться. Вы в руках людей, которые ревностно заботятся о вашем благополучии и интересах, вместо того чтобы посвящать свой талант изобретению новых способов портить вам жизнь и третировать вас, как чаще всего поступает этот самодовольный самодержец – американский железнодорожный кондуктор.

Среди установлений французских железнодорожных властей самое удачное – тридцать минут на обед! Никакой пятиминутной спешки, когда поглощаются черствые булочки, мутный кофе, сомнительные яйца, резиновая говядина и пирожки, замысел и исполнение которых составляют мрачную и кровавую тайну, ведомую только пекарю, создавшему их! Нет, мы спокойно уселись за стол – это было в древнем Дижоне, чье название так легко написать и так трудно произнести, если только не придать ему более цивилизованную форму «Джин», – разлили по стаканам душистое бургонское и спокойно прожевали все длинное меню табльдота, включая пирожки с улитками, восхитительные фрукты и прочее, затем заплатили пустячную сумму, в которую все это обошлось, и благополучно сели в свой поезд, ни разу не послав проклятия железнодорожной компании. Редчайший случай, память о котором следует хранить как сокровище.

Говорят, что на французских железных дорогах не бывает крушений; и я полагаю, что это правда. Если не ошибаюсь, мы ни разу не пересекли проезжую дорогу на ее собственном уровне – мы проезжали либо по мосту над ней, либо по туннелю под ней. Чуть ли не каждые четверть мили к путям выходил человек и, подняв жезл, показывал, что впереди все в порядке. Стрелки переводились на милю вперед при помощи проволочного каната, натянутого по земле вдоль рельсов от станции к станции. Дневные и ночные сигналы вовремя и аккуратно предупреждали о положении стрелок.

Нет, во Франции не бывает железнодорожных катастроф. А почему? Потому что, когда случается что-нибудь подобное, кого-то вешают[5]. Ну, может быть, не вешают, но во всяком случае карают так строго, что долго после этого железнодорожные служащие с дрожью думают даже о возможности какого-либо недосмотра. Лживое и чреватое опасностями заключение «не по вине служащих железной дороги», столь обычное для наших мягкосердечных присяжных, редко выносится французскими судами. Если что-нибудь произойдет с вагоном и виновность младшего кондуктора не может быть доказана, отвечает старший кондуктор, а если что-либо случится с паровозом – ответственность несет машинист, если виновность его помощника не доказана.

«Бывалые путешественники» – умилительные попугаи, «приезжавшие сюда раньше» и знающие Францию лучше, чем Луи-Наполеон знает или может надеяться ее когда-нибудь узнать, – рассказывают нам все эти подробности; и мы верим, потому что верить таким подробностям приятно, а кроме того, они кажутся правдоподобными, так как вполне соответствуют строгому соблюдению порядка и законности, которое мы видим здесь повсюду.

Но мы любим «бывалых путешественников». Мы любим слушать, как они разглагольствуют, несут всякую чушь и привирают. Мы угадываем их с первого взгляда. Они всегда сперва зондируют почву – и снимаются с якоря только после того, как проверят всех присутствующих и убедятся, что никто из них не путешествовал. Тогда они разводят пары и начинают хвастать, бахвалиться, чваниться, заноситься и поминать всуе священное имя истины! Главное, чего они хотят, к чему они стремятся, – это подавить вас, оглушить, заставить вас почувствовать, как вы незначительны и жалки рядом с блеском их кругосветного опыта. Они не признают за вами никаких знаний. Они издеваются над вашими безобиднейшими предположениями, безжалостно высмеивают дорогие вашему сердцу мечты о чужих странах; они объявляют глупейшими нелепостями рассказы ваших путешествовавших тетушек и дядюшек; они язвительно поносят писателей, снискавших ваше доверие, а созданные этими писателями чудеснейшие образы, которым вы так охотно поклонялись, они разбивают вдребезги с дикой яростью фанатиков-иконоборцев! Но все равно – люблю «бывалых путешественников». Я люблю их за избитые сентенции, за сверхъестественную способность нагонять скуку, за восхитительное ослиное самодовольство, за буйную плодоносность их воображения, за их поразительное, блистательное, всесокрушающее умение лгать.

Мы проезжали мимо Лиона и Соны (где мы видели пресловутую Лионскую красавицу, которая нам не понравилась), мимо Вильфранша, Тоннера, древнего Санса, Мелена, Фонтенбло, повсюду замечая отсутствие гниющих луж, сломанных заборов, навоза, облупившихся домов и грязи на дорогах и также повсюду замечая присутствие чистоты, изящества, вкуса к благоустройству и красоте во всем – вплоть до местоположения дерева или изгиба живой изгороди; чудесные дороги в превосходном состоянии, на которых нет не только выбоин, но и вообще каких-либо неровностей; так мы мчались час за часом и, когда угас этот сияющий летний день, приблизились к зарослям ароматных цветов и кустарника, пролетели сквозь них и – полные восторга и трепета, почти уверенные, что нас обманывает чудесное сновидение, – очутились в великолепном Париже!

Какой безупречный порядок царит на этом огромном вокзале! Ни суматохи, ни толчеи, ни крика, ни ругани, ни, наконец, горластых извозчиков, навязывающих свои услуги. Эти господа стояли снаружи на площади – стояли спокойно у своих колясок, вытянувшихся длинной вереницей, и молчали. Распределением седоков заведовал, так сказать, генеральный извозчик. Он вежливо встречал пассажиров, подводил их к нужным экипажам и указывал кучеру, куда их доставить. Не было слышно никаких пререканий, никто не жаловался на то, что с него запрашивают, никто не ворчал. Несколько минут спустя мы уже ехали по улицам Парижа, с восхищением узнавая места, давно знакомые нам по книгам. Прочитав на углу улицы: «Rue de Rivoli»[6], мы, казалось, встретили старого друга; подлинник громадного Луврского дворца был знаком нам не хуже, чем его изображения; проезжая мимо Июльской колонны, мы не нуждались ни в объяснениях, ни в напоминаниях о том, что когда-то на ее месте высилась мрачная Бастилия – эта могила человеческих надежд и счастья, эта угрюмая тюрьма, в казематах которой покрылось морщинами столько юных лиц, смирилось столько гордых душ, разбилось столько мужественных сердец.

Мы сняли номера в отеле, вернее – попросили поставить три кровати в один номер, чтобы нам не расставаться, затем, как раз когда зажглись уличные фонари, отправились в ресторан и неторопливо, с удовольствием пообедали. Как приятно обедать, если все такое чистое, блюда такие вкусные, официанты такие вежливые, а входящие и выходящие посетители такие усатые, такие быстрые, такие любезные, такие ужасно и удивительно французистые! Кругом царило веселое оживление. Двести человек, прихлебывая вино и кофе, сидели за маленькими столиками, стоявшими прямо на тротуаре; улицы были переполнены легкими экипажами и веселыми толпами искателей развлечений; в воздухе звенела музыка, вокруг нас кипела жизнь; и повсюду пылали газовые фонари!

После обеда нам захотелось полюбоваться теми парижскими зрелищами, осмотр которых не требовал никаких излишних усилий, и мы отправились бродить по залитым ярким светом улицам, разглядывая изящные безделушки в галантерейных и ювелирных магазинах. Иногда – просто потому, что нам нравилось быть жестокими, – мы принимались пытать безобидных французов вопросами на их родном неудобопонятном наречии и, любуясь их муками, сажали на кол, перчили и резали при помощи их же собственных гнусных глаголов и причастий.

Мы заметили, что в ювелирных магазинах некоторые предметы помечены – «золото», а другие – «имитация». Подобная невероятная честность нас поразила, и мы осведомились о ее причинах. Нам объяснили, что, поскольку большинство покупателей не умеет отличать подделку от настоящего золота, правительство обязало ювелиров ставить на золотых изделиях государственную пробу, показывающую чистоту металла, а подделки снабжать соответствующими ярлычками, указывающими, что это имитация. Нам сказали, что ни один ювелир не осмелится нарушить этот закон, и какую бы вещь ни купил в их магазинах иностранец, он может быть уверен, что она – именно то, что он спрашивал. Поистине Франция удивительная страна!

Затем мы принялись искать парикмахерскую. С младенческих лет моей заветнейшей мечтой было когда-нибудь побриться в роскошной парижской парикмахерской. Я жаждал развалиться в мягком кресле для паралитиков, жаждал, чтобы меня окружали картины и великолепная мебель, чтобы покрытые фресками стены поддерживали золоченые своды и ряды коринфских колонн уходили вдаль; чтобы благовония Аравии опьяняли меня, а уличный шум, ставший чуть слышным гулом, убаюкивал меня. Через час я с сожалением проснусь, и окажется, что лицо мое стало гладким и нежным, как у ребенка. И перед уходом я, простирая руки над головой парикмахера, воскликну: «Да благословит вас небо, сын мой!»

Мы искали, искали больше двух часов, но парикмахерские нам не попадались. Мы видели только заведения, где изготовляются парики, в витринах которых были выставлены пучки отвратительных тусклых волос, привязанные к головам нарумяненных восковых разбойников, неподвижными глазами взирающих из стеклянных ящиков на прохожих, пугая их мертвенной белизной лиц. Некоторое время мы поспешно проходили мимо подобных витрин, но в конце концов решили, что, поскольку мы не нашли ни одного законного представителя братства парикмахеров, лицо, изготовляющее парики, по необходимости должно исполнять и обязанности брадобрея. Мы вошли, спросили и узнали, что это действительно так.

Я сказал, что хочу побриться. Парикмахер спросил, где я живу. Я сказал, что не важно, где я живу, – я хочу побриться здесь, на месте. Доктор сказал, что он тоже хочет побриться. Оба парикмахера страшно взволновались. Несколько минут они бурно совещались, потом принялись бегать взад и вперед, лихорадочно вытаскивая из каких-то тайников бритвы и бестолково шаря по ящикам в поисках мыла. Затем они провели нас в какую-то грязноватую комнатушку, притащили два самых обыкновенных стула и усадили нас прямо в сюртуках. Моя давняя блаженная мечта рассеялась, как дым!

Я сидел выпрямившись, сохраняя грустное и торжественное молчание. В течение долгих десяти минут изготовляющий парики бандит мылил мое лицо и кончил тем, что залепил мне пеной весь рот. Я выплюнул эту мерзость одним крепким английским словом и сказал: «Берегись, чужеземец!» Затем этот неверный наточил бритву о подошву своего башмака, зловеще примеривался в течение шести ужасных секунд и вдруг накинулся на меня, как демон-разрушитель. Первое же прикосновение его бритвы сняло с моего лица всю кожу и приподняло меня над стулом. Я злился и бушевал, а мои спутники радовались. У них бороды не густые и не жесткие. Опустим занавес над этой душераздирающей сценой. Достаточно сказать, что я подчинился и до конца вынес жестокую пытку – побрился у французского парикмахера; порою по моим щекам градом катились слезы несказанной муки, но я выжил. Затем начинающий убийца поднес к моему подбородку тазик с водой и выплеснул его содержимое мне в глаза, на грудь и за шиворот, коварно притворяясь, что хочет смыть мыльную пену и кровь. Он вытер мне лицо полотенцем и собрался было причесать меня, но я уклонился. Я сказал с язвительной иронией, что раз уж меня ободрали заживо, я не желаю быть еще и скальпированным.

Прикрыв лицо носовым платком, я ушел, чтобы никогда, никогда, никогда больше не мечтать о роскошных парижских парикмахерских. Дело в том, что, как мне кажется, удалось выяснить, в Париже вовсе нет парикмахерских, где можно было бы побриться, да и умеющих брить парикмахеров – тоже. Самозванец, исполняющий обязанности брадобрея, является к вам домой, захватив свой тазик, салфетки и орудия пытки, и хладнокровно сдирает с вас кожу в ваших собственных апартаментах. О, сколь тяжко страдал я здесь, в Париже! Но ничего – близится время моей тайной и кровавой мести. Наступит день, и в мою комнату войдет, чтобы ободрать меня, парижский парикмахер, – и с этого дня он исчезнет без следа.

В одиннадцать часов мы наткнулись на вывеску, в которой безошибочно можно было узнать вывеску бильярдной. Полный восторг! На Азорских островах мы играли в бильярд шарами, которые не были круглыми, на древнем столе, напоминавшем булыжную мостовую, – на развалине с оббитыми бортами, заплатанным выцветшим сукном и невидимыми препятствиями, из-за которых шары описывали потрясающие, немыслимые кривые, сталкиваясь самым непредвиденным и почти невероятным образом и совершенно сбивая нас с толку. В Гибралтаре мы играли шарами величиной с грецкий орех на столе шириной с городскую площадь – и оба раза испытали гораздо больше огорчений, чем удовольствия. Мы ожидали, что здесь нам повезет больше, но ошиблись. Борта оказались значительно выше шаров, и поскольку у последних была привычка останавливаться именно под бортами, о карамболях нечего было и думать. Резина на бортах была жесткая и неэластичная, а кии такие кривые, что при ударе приходилось делать допуск на изгиб, иначе кончик кия не попадал в намеченную точку шара. Дэн должен был маркировать, пока мы с доктором играли. Прошел час, но ни я, ни мой партнер не набрали ни одного очка, и в результате Дэну надоело считать, потому что считать было нечего, а мы горячились, сердились и возмущались. Мы оплатили большой счет – центов шесть – и дали себе слово, что еще придем сюда докончить игру, когда у нас найдется свободная неделька.

Мы удалились в одно из уютных парижских кафе и поужинали, дегустируя, как нам рекомендовали, местные вина, и нашли их безобидными и неинтересными. Может быть, они нас и заинтересовали бы, если бы мы рискнули выпить побольше.

Решив закончить наш первый день в Париже весело и приятно, мы отправились домой в роскошный номер Grand Hôtel du Louvre и забрались на наши пышные кровати, намереваясь выкурить сигару и почитать, но – увы! —

Как не огорчиться —

Ведь во всей столице

Газа не было.

Газа не было – только жалкие свечи, и от чтения пришлось отказаться. Это было крайне неприятно. Мы пробовали наметить планы на завтра, мы ломали голову над французскими путеводителями по Парижу, мы бессвязно болтали, тщетно пытаясь разобраться в диком хаосе впечатлений этого дня; угомонившись, мы только лениво курили; глаза у нас слипались, мы зевали, потягивались и наконец, смутно удивляясь тому, что, кажется, и в самом деле находимся в прославленном Париже, незаметно погрузились в ту таинственную бездну, которую люди называют сном.

Глава XIII

На другой день к десяти часам утра мы были уже на ногах и одеты. Мы пошли к commissionaire[7] отеля (я не знаю, что такое commissionaire, но это тот человек, к которому мы пошли) и сообщили ему, что нам нужен гид. Он сказал, что Международная выставка привлекла в Париж множество англичан и американцев и найти хорошего гида чрезвычайно трудно. Он сказал, что обычно у него под рукой их не менее двадцати, но теперь – только трое. Он их позвал. Первый был так похож на пирата, что мы отвергли его немедленно. Следующий с такой жеманной старательностью выговаривал слова, что это действовало на нервы. Он сказал:

– Если джентльмены окажут сделать мне grand honneur[8] воспользоваться моей услугой, я покажу ему все, что есть magnifique[9] в прекрасном Пари. Я говорлю на англези в совершенстве.

Ему следовало бы ограничиться этими фразами, потому что их он знал наизусть и выпалил без запинки. Но самодовольство толкнуло его на попытку углубиться в неисследованные дебри английского языка, и он погиб. Через десять секунд он настолько запутался в лабиринте искалеченных и кровоточащих частей речи, что уже никакая изобретательность не помогла бы ему выйти оттуда с честью. Было очевидно, что он не «говорлил» на «англези» с тем совершенством, на которое претендовал.

Третий гид нас пленил. Он был одет просто, но с заметной тщательностью. На нем был цилиндр – не совсем новый, но старательно вычищенный. Его старенькие лайковые перчатки были вполне приличны, а в руке он держал камышовую тросточку с изогнутой ручкой – женская ножка из слоновой кости. Он ступал с осторожностью и изяществом кошки, переходящей грязную мостовую; его манеры были идеалом изысканности, сдержанной скромности и вежливой почтительности! Он говорил негромко, обдумывая каждое свое слово; и прежде чем взять на себя ответственность за какое-нибудь объяснение или предположение, он взвешивал их на драхмы и скрупулы, задумчиво прижимая к зубам ручку тросточки. Его вступительная речь была безупречна. В ней было безупречно все – построение, фразеология, грамматика, интонация, произношение. После этого он говорил мало и осторожно. Мы были очарованы. Мы были не просто очарованы, но преисполнены восторга. Мы наняли его сразу. Мы ясно видели, что этот человек – наш лакей, наш слуга, наш покорный раб – был тем не менее джентльменом, в отличие от первых двух, из которых один был неотесан и неуклюж, а другой – прирожденный мошенник. Мы осведомились об имени нашего Пятницы. Достав из бумажника сверкающую белизной визитную карточку, он протянул ее нам с глубоким поклоном.

Л. БИЛФИНГЕР
Гид по Парижу, Франции, Германии, Испании и т. д.
Grand Hôtel du Louvre

– Билфингер! Держите меня, а то я упаду! – сказал Дэн в сторону.

Эта ужасающая фамилия нестерпимо резала слух. Большинство людей может простить неприятную физиономию и даже почувствовать симпатию к ее обладателю, но, как мне кажется, немногие способны так легко примириться с фамилией, от которой коробит. Я почти раскаивался, что мы решили взять этого человека, – настолько невыносимой оказалась его фамилия. Но что поделаешь! Нам не терпелось скорее отправиться в путь. Билфингер вышел, чтобы нанять экипаж, и тут доктор сказал:

– Ну что ж, гид вполне под стать парикмахерской, бильярду, номеру без газа и, наверное, еще многим другим экзотическим прелестям Парижа. А я-то надеялся, что наш гид будет носить имя Анри де Монморанси, или Арман де ля Шартрез, или еще какое-нибудь в том же роде, которое неплохо прозвучало бы в письмах домой, к нашим провинциалам, но чтобы француза звали Билфингер! Нелепость! Так нельзя. Билфингер – это невозможно, это просто тошнотворно. Давайте переименуем его. Как мы его назовем? Алексис дю Коленкур?

– Альфонс-Анри-Постав де Отвиль, – предложил я.

– Назовем его Фергюсоном, – сказал Дэн.

Это был голос здравого смысла, не склонного к романтике. Без всяких споров мы отвергли Билфингера как Билфингера и назвали его Фергюсоном.

Экипаж – открытая четырехместная коляска – уже ждал нас. Фергюсон уселся на козлы рядом с кучером, и мы покатили завтракать. Мистер Фергюсон стоял рядом, переводя наши заказы и отвечая на вопросы. Через некоторое время он – хитрый проныра! – между прочим упомянул, что, как только мы кончим, он тоже отправится завтракать. Он превосходно понимал, что мы не сможем обойтись без него и не захотим тратить время на ожидание. Мы пригласили его сесть и позавтракать с нами. Он, то и дело кланяясь, попросил извинить его и сказал, что это неприлично, что он сядет за другой столик. Мы властно приказали ему сесть с нами.

Так был нам преподан первый урок. Мы совершили ошибку.

С этой минуты и до тех пор, пока он не расстался с нами, наш гид непрерывно хотел есть; он непрерывно хотел пить. Он являлся рано; он уходил поздно; он не мог миновать ни один ресторан; он бросал похотливые взгляды на каждый кабачок. Предложения зайти куда-нибудь, чтобы выпить и закусить, не сходили с его уст. Мы испробовали все, что было в наших силах, пытаясь накормить его до отвала с запасом на две недели, но потерпели неудачу. Он был не в состоянии вместить то количество пищи, которое утолило бы его нечеловеческий аппетит.

Кроме того, он отличался еще одним «несоответствием»: он постоянно пытался заставить нас что-нибудь купить. Под самыми прозрачными предлогами он заманивал нас в магазины, торговавшие рубашками, обувью, одеждой, перчатками, – словом, в любое место под бескрайними небесами, где мы, по его предположениям, могли хоть что-нибудь купить. Нетрудно было бы догадаться, что он получает комиссионные от хозяев магазинов, но по своей святой простоте мы ничего не подозревали до тех пор, пока эта его склонность не сделалась совершенно невыносимой. Как-то раз Дэн мельком упомянул, что хотел бы купить шелк в подарок своим домашним. Фергюсон немедленно впился в него голодным взглядом. Через двадцать минут экипаж остановился.

– Что здесь такое?

– Магазин шелковых товаров, лучший в Париже.

– Зачем вы нас сюда привезли? Мы сказали вам, что едем в Лувр.

– Я думал, что джентльмен говорит о покупке шелка.

– Вам незачем думать за нас, Фергюсон. Мы не хотим слишком вас утруждать. Мы готовы разделить с вами бремя дневных забот. Если окажется необходимым думать, мы попробуем сделать это сами. Едем дальше, – возгласил доктор.

Через пятнадцать минут экипаж снова остановился и снова перед магазином шелковых товаров. Доктор сказал:

– Так вот он – Лувр. Чудесное, чудесное здание. А император Наполеон живет сейчас здесь, Фергюсон?

– Ах, доктор! Вы все шутите. Это не дворец; мы еще не доехали. Но, проезжая мимо этого магазина, где продается такой прекрасный шелк…

– Ах, понимаю, понимаю. Я собирался предупредить вас, что сегодня мы шелка покупать не будем, но по свойственной мне рассеянности забыл это сделать. Я также собирался предупредить вас, что мы хотим ехать прямо в Лувр, но и об этом забыл. Как бы то ни было, отправимся туда теперь. Извините мою непростительную забывчивость, Фергюсон. Едем.

Через полчаса мы снова остановились – перед новым магазином шелковых товаров. Мы рассердились, но доктор по-прежнему оставался невозмутимым и любезным. Он сказал:

– Наконец-то! Как величествен Лувр и в то же время как мал! Какие изящные пропорции! Какое восхитительное местоположение! Громада, одетая пылью веков…

– Пардон, доктор, это не Лувр, это…

– Так что же это?

– Мне пришло в голову – только что пришло, – что шелк в этом магазине…

– Фергюсон, как я рассеян! Я ведь собирался предупредить вас, что шелком мы сегодня заниматься не будем, и, кроме того, собирался предупредить вас, что мы жаждем немедленно отправиться в Лувр, но сегодня утром блаженство, преисполнившее меня при виде того, как вы пожираете четыре завтрака подряд, заставило меня пренебречь нашими прозаическими потребностями. Однако теперь мы едем в Лувр, Фергюсон.

– Но, доктор (взволнованно), это и минуты не займет – только минуточку. Джентльмену не надо покупать, если он не хочет, – только взглянуть на шелка, только взглянуть на прекрасную материю! (Затем умоляюще.) Только секундочку, сэр!

Дэн сказал:

– Черт бы побрал этого идиота! Мне сегодня не нужны никакие шелка, и я их смотреть не буду. Едем.

Доктор прибавил:

– Сейчас нам не нужен шелк, Фергюсон. Наши сердца тоскуют по Лувру. Трогайтесь в путь, трогайтесь.

– Но, доктор! Только секундочку – маленькую секундочку. И время сэкономится – очень сэкономится! Потому что сейчас там смотреть нечего – мы опоздали. До четырех осталось десять минут, а Лувр закрывается в четыре… только секундочку, доктор!

Вероломный злодей! После четырех завтраков и галлона шампанского сыграть с нами такую гнусную штуку! В этот день нам не удалось увидеть ни одного из тех сокровищ искусства, которые хранятся в галереях Лувра, и лишь мысль, что Фергюсон не продал ни единого шелкового купона, служила нам жалким утешением.

Я пишу эту главу, во-первых, ради удовольствия обругать негодяя Билфингера и, во-вторых, чтобы показать тому, кто прочтет ее, каковы парижские гиды и каково приходится американцам, попавшим в их руки. Не следует думать, что мы были глупее или легче поддавались на обман, чем большинство наших соотечественников, – это не так. Гиды обманывают и обирают каждого американца, впервые приезжающего в Париж и осматривающего его в одиночестве или в обществе друзей, столь же малоопытных, как и он сам. Когда-нибудь я снова появлюсь в Париже, и тогда – держитесь, гиды! Я приеду в боевой раскраске и захвачу с собой томагавк.

Мне кажется, мы не тратили время зря, пока были в Париже. Каждый вечер мы еле добирались до постели. Конечно, мы посетили прославленную Международную выставку. Весь мир посещает ее. Мы отправились туда на третий день по приезде в Париж – и пробыли там почти два часа. Это была наша первая и последняя поездка на Выставку. Откровенно говоря, мы сразу увидели, что потребуются недели, даже месяцы, чтобы составить ясное представление об этом грандиозном собрании диковинок. Осматривать ее было захватывающе интересно, но разглядывать движущиеся разноплеменные толпы, которые мы там увидели, было еще интереснее. Я почувствовал, что, проведи я на Выставке месяц, я все равно рассматривал бы посетителей, а не экспонаты. Меня заинтересовали было редкие вышивки тринадцатого века, но вдруг мимо прошло несколько арабов, и мое внимание немедленно привлекли их смуглые лица и экзотические костюмы. Я любовался серебряным лебедем, который двигался и поглядывал вокруг, совсем как живой, – я любовался, как он плавает уверенно и грациозно, словно родился в болоте, а не в ювелирной мастерской; любовался тем, как он выхватил из воды серебряную рыбку, закинул голову и проделал все обычные сложные движения, чтобы проглотить ее… Но не успела она исчезнуть в его клюве, как появилось несколько татуированных обитателей тихоокеанских островов, и я последовал за ними. Вскоре я обнаружил старинный пистолет с барабаном, удивительно напоминавший современный кольт, но в ту же минуту услышал, что в одном из помещений павильона находится французская императрица, и кинулся туда, чтобы посмотреть, какая она. Мы услышали военный марш, увидели множество солдат, и толпа куда-то заторопилась. Мы спросили, в чем дело, и узнали, что французский император и турецкий султан будут принимать парад двадцатипятитысячного войска у Триумфальной арки. Мы тут же покинули Выставку. Эти люди занимали меня гораздо больше, чем двадцать выставок. Приехав туда, мы заняли место напротив дома американского посла. Кто-то догадался положить доску на две бочки, и мы купили право стоять на ней. Вскоре послышалась музыка; через минуту в отдалении возник и начал быстро приближаться к нам столб пыли; еще минута – и под гром военного марша стройный кавалерийский отряд с развевающимся знаменем вырвался из пыли и легкой рысью проследовал мимо. Затем появилась длинная вереница пушек; затем еще кавалеристы в пышных мундирах; и наконец – их императорские величества Наполеон III и Абдул-Азиз. Громадная толпа дружно закричала, размахивая шляпами, в окнах и на крышах всех соседних домов снежной метелью забушевали платки, а их владельцы присоединили свое «ура!» к приветственным крикам стоящих внизу. Это было удивительное зрелище.

Однако нашим вниманием завладели две центральные фигуры. Приходилось ли народным толпам когда-либо видеть подобный контраст? Наполеон в военном мундире – коротконогий человек с длинным туловищем, ужасно усатый, старый, морщинистый, с полузакрытыми, непроницаемыми, хитрыми и коварными глазами! Наполеон, любезно кивающий в ответ на громкие приветствия и из-под козырька низко надвинутого кепи наблюдающий за всеми и каждым своими кошачьими глазами, как будто отыскивая в этих криках фальшь и лицемерие.

Абдул-Азиз, самодержавный властелин Оттоманской империи, одетый в темно-зеленый европейский костюм почти без всяких украшений и регалий, в красной турецкой феске, – низенький, толстый, смуглый человек с черной бородой и черными глазами, глупый, невзрачный, – человек, при взгляде на которого так и кажется, что, будь на нем белый передник, а в руках большой нож, никто не удивился бы, услышав от него: «Баранью ногу? Или сегодня вам будет угодно взять говяжью вырезку?»

Наполеон III – представитель высшей современной цивилизации, прогресса, культуры и утонченности; Абдул-Азиз – представитель нации, по своей природе и обычаям нечистоплотной, жестокой, невежественной, консервативной, суеверной, представитель правительства, тремя грациями которого являются Тирания, Алчность, Кровь. Здесь, в блестящем Париже, под величественной Триумфальной аркой, первое столетие встречается с девятнадцатым.

Наполеон III, французский император! Среди ликующих толп, среди блестящих офицеров, среди великолепия своей столицы, окруженный королями и принцами, стоял человек, который терпел презрение, насмешки, позорное прозвище «незаконнорожденный» – и грезил об империи и короне; был изгнан – и увез с собой свои грезы; жил среди американского простонародья, бегал вперегонки на пари – и все это время в мечтах восседал на троне; пренебрег всеми опасностями, чтобы проститься со своей умирающей матерью, – и горевал, что она не дожила до минуты, когда он сменил плебейскую одежду на императорский пурпур; был простым лондонским полицейским, добросовестно нес службу, совершал скучные обходы своего участка – и грезил о том дне, когда он пройдет по залам Тюильри; потерпел позорное фиаско в Страсбурге; видел, как его жалкий, облезлый орел, забыв уроки, не захотел опуститься на его плечо; произносил тщательно обдуманные красноречивые тирады перед враждебными слушателями; был заключен в тюрьму; стал мишенью пошлых остряков, предметом безжалостных насмешек всего мира – и продолжал грезить о коронациях и великолепных празднествах; томился, забытый всеми, в темнице замка Гам – и все-таки, как и прежде, строил планы и мечтал о будущей славе, о будущей власти; и вот он – президент Франции! Государственный переворот – и, окруженный ликующими войсками, приветствуемый громом пушек, он восходит на трон и поднимает перед пораженным миром скипетр могущественной империи! Что после этого романтические вымыслы? Волшебства сказок? Ничтожные триумфы Аладдина и магов Аравии?

Абдул-Азиз, турецкий султан, повелитель Оттоманской империи! Рожденный для трона – но слабовольный, глупый, невежественный, как последний из его рабов; глава обширного государства – но марионетка в руках первого министра, послушное орудие деспотической матери; человек, который сидит на троне и одним мановением руки приводит в движение флоты и армии, который властен над жизнью и смертью миллионов людей, – но который только и знает, что спать, есть и бездельничать в обществе своих восьмисот наложниц; а когда пиры, сон и безделье приедаются ему и он, пробудившись, собирается взять бразды правления в свои руки, угрожая стать подлинным султаном, – бдительный Фуад-паша спешит отвлечь его постройкой еще одного пышного дворца или еще одного корабля, – отвлечь новой игрушкой, словно капризного ребенка; человек, который видит, как безжалостные сборщики налогов грабят и угнетают его подданных, – но не вымолвит и слова в их защиту; верит в духов и джиннов, верит небылицам «Тысячи и одной ночи», – но презирает современных волшебников и боится их таинственных железных дорог, пароходов и телеграфа; хотел бы уничтожить все, чего добился в Египте великий Мухаммед-Али, – и, вместо того чтобы подражать ему, предпочел бы совсем о нем забыть; человек, который вступил на трон империи, позорящей землю, империи, где царят разорение, нищета, горе, невежество, преступление и зверская жестокость, – и который, проведя в безделье положенный срок своей никчемной жизни, сойдет в могилу на съедение червям, ничего не изменив!

За десять лет Наполеон привел Францию к экономическому расцвету, который не выразишь сухими цифрами. Он заново отстраивает Париж и – хотя бы частично – все остальные города своего государства. Он обрекает на снос целую улицу, оценивает ущерб, возмещает его и возводит новые замечательные дома. Затем дельцы покупают и перепродают их, но бывшему владельцу первому предоставляется право выбора, и платит он твердую государственную цену, а распродажа дельцам начинается лишь после этого. Самое же главное в том, что Наполеон сосредоточил в своих руках все управление Францией и сделал ее сравнительно свободной страной – для тех, кто не слишком вмешивается в дела правительства. Ни одно государство не ограждает в такой степени жизнь и имущество своих граждан, и в то же время все граждане вполне свободны, – но не настолько, чтобы мешать и досаждать друг другу.

Что касается султана, то где бы ни поставить западню, за одну ночь в нее попадет не менее десяти людей умнее и способнее его.

Грянула музыка; блестящий искатель приключений Наполеон III – воплощение энергии, упорства, предприимчивости, и слабовольный Абдул-Азиз – воплощение невежества, суеверия, лени, приготовились услышать «шаго-о-ом арш!».

Мы видели великолепный парад, мы видели седоусого ветерана Крымской войны Канробера, маршала Франции, мы видели… короче говоря, мы видели все и отправились восвояси, очень довольные.

Глава XIV

Мы отправились осматривать собор Парижской Богоматери. Мы слышали о нем прежде. Иногда я просто удивляюсь: как мы все-таки много знаем и какие мы умные. Мы сразу узнали этот древний, потемневший от времени готический храм: он был очень похож на свои изображения. Мы остановились в отдалении и, переходя с места на место, долго глядели на его величественные квадратные башни и на богато изукрашенный фасад, где повсюду видны искалеченные каменные святые, которые в течение многих столетий невозмутимо поглядывают вниз со своих насестов. Патриарх Иерусалимский стоял под ними в далекие романтические дни рыцарства, более шестисот лет тому назад, проповедуя Третий крестовый поход, и с тех пор они стоят там, бесстрастно глядя на самые захватывающие зрелища, на самые роскошные празднества, на самые необычайные события, которые печалят или радуют Париж. Эти потрескавшиеся старички с отбитыми носами видели не один отряд закованных в латы рыцарей, возвращающихся из Святой Земли; они слышали, как колокола над ними возвестили начало Варфоломеевской ночи, и видели последовавшую за этим сигналом резню; позже они видели царство террора, кровавые дни революции, низвержение монарха, коронацию двух Наполеонов, крестины принца, который командует сейчас полком слуг в Тюильри, – и, возможно, они будут еще стоять здесь, когда над обломками низверженной династии Бонапартов взовьются знамена великой республики. Жаль, что эти почтенные истуканы никогда не заговорят. Их рассказы стоило бы послушать.

Говорят, что на месте собора Парижской Богоматери во времена римского владычества, двадцать веков назад, стоял языческий храм, – его остатки до сих пор сохранились в Париже; около трехсотого года нашей эры его сменила христианская церковь, а в пятисотом году ее сменила другая; нынешний собор был заложен около тысяча сотого года. К тому времени земля, на которой его воздвигали, наверное, уже основательно освятилась. Одна из капелл этого величавого старинного сооружения напоминает о своеобразных нравах далекого прошлого. Ее построил Иоанн Бесстрашный, герцог Бургундский, для успокоения своей совести, после того как он предательски убил герцога Орлеанского. Увы! Навеки миновали те добрые старые времена, когда убийца мог стереть пятно со своего имени и избавиться от угрызений совести, просто раздобыв кирпич, известку и возведя пристройку к церкви.

Портал большого западного фасада разделен квадратными колоннами. В 1852 году перед благодарственным молебном по случаю восстановления президентской власти центральную колонну убрали, но очень скоро, в связи с некоторыми переменами, это решение было пересмотрено и колонна водворена обратно.

Часа два мы бродили по величественным приделам, глазели на многоцветные витражи, украшенные синими, желтыми, малиновыми святыми и мучениками, и пытались восхищаться бесчисленными огромными картинами в капеллах; потом нас допустили в ризницу, где показали великолепное облачение, в котором папа короновал Наполеона I; целую груду золотой и серебряной утвари для больших церковных праздников и процессий; несколько гвоздей из креста Господня, обломок самого креста и кусок тернового венца. Мы уже видели большой обломок креста Господня в церкви на Азорских островах, но гвоздей там не было. Кроме того, нам показали окровавленную мантию того архиепископа Парижского, который в 1848 году не испугался гнева восставших и, подвергая опасности свою священную особу, поднялся на баррикаду с оливковой ветвью мира, в надежде остановить кровопролитие. Это благородное намерение стоило ему жизни. Его застрелили. Нам показали маску, снятую с него после смерти, убившую его пулю и два позвонка, в которых она застряла. При выборе реликвий здесь проявляют довольно своеобразный вкус. Фергюсон сообщил нам, что серебряный крест, который мужественный архиепископ носил на поясе, был с него сорван и брошен в Сену, где и пролежал в иле пятнадцать лет, пока некоему священнику не явился ангел и не объяснил, в каком месте надо нырнуть; священник нырнул и вытащил крест, выставленный теперь в соборе Парижской Богоматери на радость тем, кого интересуют неодушевленные предметы, свидетельствующие о вмешательстве провидения в человеческую жизнь.

Затем мы отправились в морг, этот зловещий приют мертвецов, уносящих с собой в могилу страшную тайну своей гибели. Мы остановились перед решеткой и заглянули в комнату, где была развешана одежда умерших: промокшие насквозь грубые блузы, изящные женские и детские платья, изрезанные и исколотые дорогие костюмы в красных пятнах, измятая, окровавленная шляпа. На наклонной каменной плите лежал утопленник – обнаженный, распухший, лиловый; в кулаке, который смерть окостенила так, что разжать его уже невозможно, мертвой хваткой была зажата сломанная ветка – немое свидетельство последней отчаянной попытки спасти обреченную жизнь. По ужасному лицу непрерывной струйкой стекала вода. Мы знали, что тело и одежда выставлены здесь, чтобы утонувшего опознали друзья, но все-таки мы никак не могли представить себе, что кто-то способен любить это отталкивающее нечто или горевать из-за этой потери. Мы невольно задумались о том, что лет сорок тому назад, когда мать этого страшного утопленника нянчила его на своих коленях, целовала, ласкала и с горделивой радостью показывала прохожим, пророческое видение такого ужасного конца вряд ли мелькнуло перед ее внутренним взором. Мне стало немного страшно при мысли, что мать, жена или брат мертвеца могут прийти в морг, пока мы стоим здесь; но ничего подобного не случилось. Входили мужчины и женщины, некоторые жадно оглядывали помещение, прижимаясь лицом к прутьям решетки, другие, рассеянно взглянув на труп, отворачивались с разочарованным видом. Я решил, что эти люди ищут сильных ощущений и посещают морг так же регулярно, как другие – театр. Когда один из них равнодушно поглядел за решетку и ушел, я невольно подумал: «Это тебе нервы не щекочет. Человек, которому начисто отстрелили голову, – вот что тебе нужно».

Как-то вечером мы отправились в знаменитый Jardin Mabille[10], но пробыли там недолго. Однако нам хотелось поближе познакомиться с этой стороной парижской жизни, и поэтому на следующий вечер мы поехали в Аньер, где находится большой сад с подобным же заведением. В конце дня мы отправились на вокзал, и Фергюсон купил билеты второго класса. Мне не часто приходилось видеть такую тесноту в вагоне – однако не было ни шума, ни беспорядка, ни грубых выходок. Мы заметили, что некоторые из наших соседок принадлежат к полусвету, но о большинстве сказать этого с уверенностью не могли.

Женщины в нашем вагоне всю дорогу вели себя очень скромно и благопристойно, если не считать того, что они курили. Приехав в Аньер, мы заплатили за вход что-то около франка и очутились среди клумб, газонов и красиво подстриженных кустов. Там и сям попадались укромные беседки, где можно было с удобством поесть мороженого. Мы двигались по извилистым, усыпанным гравием дорожкам в толпе девушек и молодых людей, и вдруг перед нами, как упавшее на землю солнце, засверкал белый кружевной храм, увенчанный куполом и осыпанный созвездиями газовых рожков. Рядом виднелось большое красивое здание, широкий фасад которого также был залит огнями, а над его крышей развевалось звездное знамя Америки.

– Ой, – сказал я, – а это почему? – От удивления у меня перехватило дыхание.

Фергюсон объяснил, что хозяин этого заведения – американец из Нью-Йорка, оказавшийся грозным соперником владельца Jardin Mabille.

Толпы мужчин и женщин почти всех возрастов весело резвились в саду или сидели под открытым небом перед флагштоком и храмом, покуривая и прихлебывая вино или кофе. Танцы еще не начались. Фергюсон сказал, что прежде состоится представление. В другом конце сада знаменитый Блондэн будет ходить по канату. Мы отправились туда. Там было полутемно и множество зрителей стояло, тесно сгрудившись. И тут я допустил оплошность, на которую способен только осел, но не разумный человек. Я совершил одну из тех ошибок, которые совершаю каждый божий день. Рядом со мною стояла молодая дама. Я сказал:

– Дэн, погляди-ка на эту девушку – какая красавица!

– Благодарю вас, сэр, за очевидную искренность вашего комплимента, но отнюдь не за то, что вы его высказали во всеуслышание, – и это на чистейшем английском языке.

Мы отправились прогуляться, но у меня очень испортилось настроение. И еще долго мне было не по себе. Почему, почему люди бывают такими идиотами, что считают себя единственными иностранцами в десятитысячной толпе?

Но вскоре началось выступление Блондэна. Он появился на туго натянутом канате высоко-высоко над морем взлетающих шляп и носовых платков; в отсветах сотен ракет, которые, шипя, взвивались в небо мимо него, он казался крохотным насекомым. Балансируя шестом, он прошел по канату из конца в конец – примерно триста футов, – затем вернулся и перенес на ту сторону какого-то человека; дойдя до середины каната, он протанцевал джигу, потом проделал несколько гимнастических упражнений и акробатических трюков, таких опасных, что смотреть на них было не очень приятно; под конец он нацепил на себя сотни римских свечей, огненных колес, бенгальских огней и разноцветных ракет, зажег весь этот фейерверк и, вальсируя, прошелся по канату среди ослепительного пламени, озарившего весь сад и лица зрителей, словно огромный ночной пожар.

Начались танцы, и мы проследовали к храму. Внутри него оказался ресторан с широкой эстрадой для танцев. Я прислонился к стене храма и стал ждать. Составилось двадцать пар, грянула музыка, и… я от стыда закрыл лицо руками. Но я глядел сквозь пальцы. Они танцевали пресловутый канкан. Красивая девушка в ближайшей паре сделала несколько шажков к партнеру, снова отступила, энергично подхватила с боков юбки, подняла их довольно высоко, протанцевала потрясающую джигу – такой бурной и нескромной джиги мне видеть еще не приходилось, – а затем, задрав платье еще выше, резво выбежала на середину эстрады и так брыкнула своего визави, что, будь тот семи футов роста, он неминуемо остался бы без носа. Но, к счастью, в нем было только шесть.

Вот что такое канкан. Главное в нем – танцевать со всем пылом, шумом и яростью, на какие вы только способны, обнажаться насколько возможно, если вы женщина, и брыкать ногами как можно выше – независимо от пола, к которому вы принадлежите. Это описание нисколько не преувеличено. Его правдивость может клятвенно подтвердить любой из солидных, почтенных старцев, присутствовавших при этом в тот вечер. А таких старцев там было немало. Мне кажется, что французская мораль не слишком чопорна и пустяки ее не шокируют.

Я отошел в сторону, чтобы увидеть общую картину канкана. Крики, смех, бешеная музыка, головокружительный хаос мечущихся, сплетающихся фигур, вихрь ярких юбок, подпрыгивающие головы, взлетающие руки, молниями мелькающие в воздухе икры в белых чулках и нарядные туфельки, – а затем финальный взрыв, дикие вопли и оглушительный топот! Боже великий! Земля не видала ничего подобного с тех пор, как трепещущий Тэм О’Шентер бурной ночью подглядел шабаш ведьм в «заколдованной церкви Аллоуэя».

Мы посетили Лувр – в тот день, когда не собирались покупать шелка, – и осмотрели целые мили собранных там произведений старых мастеров. Некоторые из них прекрасны, но в то же время они так убедительно показывают мелкое подобострастие своих великих творцов, что на них неприятно смотреть. Постоянное тошнотворное восхваление знатных покровителей заслоняло в моих глазах ту прелесть красок и выразительность, которая, как говорят, отличает эти картины. Признательность – дело хорошее, но мне кажется, что некоторые из этих художников заходили слишком далеко, подменяя признательность преклонением перед богатым патроном. Если такое преклонение перед человеком вообще можно оправдать, тогда, разумеется, мы извиним Рубенса и его собратьев.

Но я, пожалуй, лучше оставлю эту тему, а то как бы мне не сказать о старых мастерах чего-нибудь такого, чего говорить не следует.

Конечно, мы ездили кататься по Булонскому лесу, по этому огромному парку, где столько рощ, озер, водопадов и широких аллей. По аллеям двигались тысячи всевозможных экипажей, кругом царило веселое оживление. Мимо нас проезжали обыкновенные наемные кареты, в которых восседали почтенные супружеские пары, окруженные выводками детей; роскошные коляски знаменитых красавиц сомнительной репутации; герцоги и герцогини катили в каретах с великолепными лакеями на запятках и не менее великолепными форейторами на каждой из шести лошадей; всюду мелькали синие с серебром, зеленые с золотом, розовые с черным и всякие другие изумительные, ослепительные ливреи, и я сам чуть было не возжаждал стать лакеем ради такого красивого наряда.

Но вот появился император – и затмил всех. Сначала проехал отряд конных телохранителей в пышных мундирах, потом показались лошади, впряженные в его карету (их была по меньшей мере тысяча), на которых ехали молодцеватые парни, тоже в шикарных мундирах, а за каретой следовал еще один отряд телохранителей. Все сворачивали с дороги, все кланялись императору и его другу султану, а они мгновенно промчались мимо и исчезли.

Я не стану описывать Булонский лес. Я не могу его описать. Это просто красивая, тщательно возделанная, бесконечная, удивительная дикая чаща. Она дивно хороша. Теперь этот лес можно считать частью Парижа, но ветхий крест в одном из его уголков напоминает, что так было не всегда. Этот крест поставлен на том месте, где в четырнадцатом столетии попал в засаду и был убит знаменитый трубадур. Именно в этом парке некто с непроизносимой фамилией прошлой весной стрелял из пистолета в русского царя. Пуля попала в дерево. Фергюсон его нам показал. В Америке это достопримечательное дерево было бы срублено или забыто через пять лет, но тут его еще долго будут тщательно беречь. Гиды будут показывать его посетителям в течение ближайших восьмисот лет, а когда оно одряхлеет и упадет, на том же месте посадят другое и будут по-прежнему рассказывать все ту же старую историю.

Глава XV

Одной из самых интересных экскурсий по Парижу оказалась поездка на Пер-Лашез – национальное кладбище, почетное место упокоения многих величайших сыновей и дочерей Франции, последний приют знаменитых людей, не имевших наследственных титулов, но прославившихся благодаря собственным заслугам и гению. Это величественный город мертвых с извилистыми улочками, где миниатюрные храмы и дворцы белеют среди густой листвы и цветов. Далеко не всякий город населен так густо, далеко не во всяком городе так просторно. В каком еще городе найдется столько изящных дворцов, построенных из таких дорогих материалов, так искусно украшенных, таких прелестных, таких красивых?

Мы побывали в древней церкви Сен-Дени, где на гробницах, вытянувшись во всю длину, покоятся мраморные изваяния тридцати поколений королей и королев, и были потрясены; древние доспехи, старинные одежды, умиротворенные лица, ладони, сложенные в красноречивой мольбе, – это было видение седой старины. Как удивительно было стоять, вот так – лицом к лицу – с Дагобером I, Хлодвигом, Карлом Великим – полулегендарными великими героями, тенями, мифами тысячелетней давности. Я потрогал их покрытые пылью лбы, но Дагобер был мертв, как те шестнадцать веков, которые пронеслись над ним, Хлодвиг крепко спал после своих трудов во славу Христову, а старый Карл продолжал грезить о своих паладинах, о кровавом Ронсевале и не заметил меня.

Великие имена на кладбище Пер-Лашез тоже производят на посетителя глубокое впечатление, но совсем иное. Он чувствует, что это еще более царственная усыпальница – усыпальница царственных умов и сердец. Каждая область человеческой мысли, каждое высокое проявление человеческого духа, каждое благородное призвание представлено здесь прославленным именем. Какое странное смешение! Здесь лежат Даву и Массена, блиставшие в трагедии, которая зовется войной, а также и Рашель, снискавшая не меньшую славу в трагедиях на театральных подмостках. Здесь спит аббат Сикар – первый великий учитель глухонемых, человек, чье сердце принадлежало всем обездоленным и чья жизнь была отдана служению им; а неподалеку, обретя наконец покой и мир, лежит маршал Ней, чьей неукротимый дух не признавал иной музыки, кроме фанфар атаки. Создатель газового освещения и другой благодетель рода человеческого, который облегчил жизнь своих голодающих соотечественников, научив их сажать картофель, лежат рядом с князем Массерано и с изгнанными царицами и князьями далекой Индии. Здесь покоятся химик Гей-Люссак, астроном Лаплас, хирург Ларрей, адвокат де Сэз; и с ними – Тальма, Беллини, Рубини, де Бальзак, Бомарше, Беранже, Мольер, Лафонтен и многие другие, чьи имена и великие труды известны в самых отдаленных уголках цивилизованного мира не менее, чем исторические деяния королей и властителей, спящих в мраморных склепах Сен-Дени.

Но среди тысяч могил на кладбище Пер-Лашез есть одна, мимо которой не пройдет, не остановившись, ни мужчина, ни женщина, ни юноша, ни девушка. Каждый посетитель что-то смутно вспоминает о спящих в ней и по традиции приносит им дань уважения, хотя на двадцать тысяч не найдется и одного, кто ясно помнил бы историю этой могилы и ее романтических обитателей. Это гробница Абеляра и Элоизы. За последние семьсот лет христианский мир так почитал, описывал, воспевал и обливал слезами только гробницу Спасителя. Все посетители кладбища останавливаются перед ней в задумчивости; молодые люди уносят с нее сувениры, парижские юноши и девушки, чьи сердца разбиты, приходят сюда лить слезы и вздыхать; многие несчастные влюбленные даже из далеких провинций совершают паломничество к этой святыне, чтобы, стеная, оплакать здесь свои горести и снискать благоволение светлых теней этой могилы, возлагая на нее иммортели и распускающиеся цветы.

Когда бы вы ни пришли, кто-нибудь непременно рыдает над этой гробницей. Когда бы вы ни пришли, она всегда убрана иммортелями и букетами. Когда бы вы ни пришли, вы увидите кучу гравия, привезенного из Марселя для восполнения ущерба, причиненного вандалами, выламывающими из нее кусочки на память потому, что их любовь оказалась неудачной.

Но при всем при том – кому, собственно, известна история Абеляра и Элоизы? Очень и очень немногим. Имена эти известны каждому, – но только имена. После долгих и трудных изысканий мне все же удалось узнать эту историю, и я намерен изложить ее ниже, отчасти для просвещения читателей, отчасти для того, чтобы убедить некоторых из них, что они впустую тратят нежные чувства, которые полезнее было бы употребить на что-нибудь другое.

История Абеляра и Элоизы

Элоиза родилась семьсот шестьдесят шесть лет тому назад. Возможно, у нее были родители. Точных сведений об этом не сохранилось. Она жила у своего дяди Фульберта, каноника парижского собора. Я точно не знаю, что такое каноник, но, во всяком случае, он был каноником. По-видимому, это что-то родственное канониру и канонаде; скорее всего, это была какая-нибудь легкая пушка, вроде горной гаубицы, поскольку в те дни тяжелой артиллерии еще не было. Но так или иначе, Элоиза жила со своим дядей-гаубицей и была счастлива. Большую часть своего детства она провела в монастыре в Аржантейле, – никогда раньше не слышал об Аржантейле, но, наверное, такое местечко действительно есть. Затем она вернулась к дяде, который научил ее писать и говорить по-латыни – на тогдашнем языке литературы и светского общества.

Как раз в это время Пьер Абеляр, который был уже прославленным ритором, основал в Париже школу риторики. Оригинальность его взглядов, его красноречие, а также большая физическая сила и красота произвели в городе сенсацию. Он увидел Элоизу и был покорен ее цветущей юностью, красотой и кротостью. Он написал ей; она ответила. Он снова написал; она снова ответила. Он влюбился. Он жаждал познакомиться с Элоизой, говорить с ней.

Его школа находилась неподалеку от дома Фульберта. Он попросил у Фульберта разрешения посетить его. Милейший фальконет усмотрел в этом удобный случай: его любимая племянница наберется знаний от Абеляра, причем это не будет стоить ни гроша. В этом весь Фульберт – он был скуповат.

Имя, данное Фульберту при крещении, к несчастью, не упоминается ни у одного из авторов. Однако Джордж У. Фульберт подойдет ему не хуже любого другого имени. На нем мы и остановимся. Итак, Абеляр был приглашен учить Элоизу.

Абеляр обрадовался этому. Он приходил часто и засиживался долго. Первая же фраза одного из его писем показывает, что жестокосердный злодей вступил под этот дружеский кров с обдуманным намерением обольстить доверчивую, наивную девушку. Вот это письмо:


«Я не перестаю изумляться простоте Фульберта, – я меньше удивился бы, если бы он отдал овечку во власть голодного волка. Мы с Элоизой под предлогом занятий предавались любви, и эти занятия дарили нам то уединение, которого ищет любовь. Перед нами лежали раскрытые книги, но мы говорили не о философии, а о любви, и поцелуи были для наших уст приятнее слов».


И вот, глумясь над благородной доверчивостью, которая его низменной душе представлялась смешной «простотой», подлый Абеляр соблазнил племянницу того, чьим гостем он был. Париж узнал об этом. Фульберту говорили об этом, говорили много раз, но он отказывался верить. Он был не в силах понять, как человек мог пасть так низко, чтобы использовать священные законы гостеприимства для совершения подобного преступления. Но когда он услышал, что уличные гуляки распевают любовные песни, которые Абеляр посвящал Элоизе, истина стала очевидной – любовные песни мало совместимы с риторикой и философией.

Он выгнал Абеляра из своего дома. Абеляр вернулся и тайно увез Элоизу к себе на родину, в Бретань. Там, в Пале, у нее вскоре родился сын, которого за редкую красоту назвали Астролябий – Вильям Дж. Бегство племянницы привело Фульберта в ярость, он жаждал мести, но ничего не предпринимал, боясь, что возмездие коснется и Элоизы, которую он по-прежнему нежно любил. В конце концов Абеляр предложил жениться на Элоизе, но поставил унизительное условие: брак должен был совершиться втайне от всего мира, дабы (а ее доброе имя могло оставаться опозоренным!) не пострадала его репутация священника. Поступок, вполне достойный этого негодяя. Фульберт решил перехитрить Абеляра и дал свое согласие. Он подождет, пока брак совершится, а тогда, обманув доверие человека, который научил его, как это делается, предаст эту тайну гласности и хоть отчасти восстановит доброе имя своей племянницы. Но Элоиза разгадала его намерения. Сперва она отказалась выйти замуж; она объяснила, что, желая помочь ей, Фульберт выдаст их тайну, а кроме того, она не хочет быть обузой для своего возлюбленного – ведь он так талантлив, пользуется везде таким уважением, перед ним открывается такая блестящая карьера. Это решение было продиктовано великодушной, самоотверженной любовью, естественной для чистой души Элоизы, – но не здравым смыслом.

Однако ей пришлось уступить, и тайный брак состоялся. Настал час Фульберта. Израненное сердце наконец исцелится; терзания гордого духа кончатся; склоненная от стыда голова снова поднимется. Фульберт оповестил об этом браке весь Париж и возликовал, думая, что пятно бесчестия снято с его дома. Но не тут-то было! Абеляр отрекся от своего брака! Элоиза – тоже! Те, кто знал предшествующие обстоятельства, может быть, поверили бы Фульберту, если бы брак отрицал один только Абеляр, но поскольку и сама девушка, – которой это касалось больше всего, – тоже отрицала этот брак, все жестоко высмеяли несчастного Фульберта.

Заряд бедного каноника парижского собора снова пропал даром. Последняя надежда поправить ущерб, нанесенный его чести, исчезла. Что же оставалось? Человеческая натура требовала мщения. И Фульберт замыслил месть. Историк рассказывает:

«Злодеи, нанятые Фульбертом, напали ночью на Абеляра и причинили ему ужасное, неназываемое увечье».

Я ищу место последнего упокоения этих «злодеев». И когда найду, то орошу его слезами, украшу букетиками и иммортелями и увезу несколько камешков в память того, что, какими страшными преступлениями ни запятнали эти злодеи свою жизнь, они совершили по крайней мере одно доброе дело, правда, несколько противоречащее букве закона.

Элоиза постриглась в монахини, навеки распростившись со светом и всеми его радостями. В течение двенадцати лет она не получала никаких вестей от Абеляра, не слышала даже его имени. Она стала настоятельницей монастыря в Аржантейле и проводила жизнь в строгом затворничестве. Однажды в ее руки попало написанное Абеляром письмо, в котором он рассказывал свою историю. Она поплакала над письмом и написала Абеляру. Он ответил, называя ее «сестрой во Христе». Они продолжали обмениваться письмами: она писала безыскусственным языком искренней и верной любви, он – холодными отточенными фразами опытного ритора. Она изливала душу в бессвязных, исполненных страсти словах, он отвечал законченными эссеями с заголовками и подзаголовками, с посылками и выводами. Она осыпала его нежнейшими именами, которые только способна найти любовь, а он, чье сердце было замороженным Северным полюсом, обращался к ней как к «невесте Христа»! Бессовестный злодей!

Она была очень снисходительна к своим монахиням, некоторые из них стали позволять себе слишком вольные поступки, и глава аббатства Сен-Дени закрыл ее монастырь. В это время Абеляр был настоятелем монастыря Cв. Жильдаса Рюисского; услышав, что она осталась без крова, он сжалился над ней (просто чудо, что он не лопнул от такого непривычного чувства) и дал приют ей и ее маленькой пастве в часовне Параклета – обители, которую он основал. Сперва ей пришлось перенести много невзгод и лишений, но благодаря своим достоинствам и кротости она приобрела влиятельных друзей и создала богатый и процветающий женский монастырь. Она сделалась любимицей высших сановников церкви, а также и простого народа, хотя редко показывалась на людях. Она пользовалась всеобщим уважением, ее добрая слава быстро росла, ее деятельность приносила все больше пользы, в то время как Абеляр с такой же быстротой падал все ниже. Папа ценил ее столь высоко, что поставил ее во главе того монашеского ордена, к которому она принадлежала. Абеляр, человек, наделенный блестящими талантами, победитель стольких диспутов, стал робким, нерешительным и потерял уверенность в себе. Требовалась только одна крупная неудача, чтобы он лишился того высокого престижа, которым пользовался среди современных ему мыслителей. И она не заставила себя ждать. Подстрекаемый королями и князьями разбить в диспуте тончайшего спорщика – святого Бернара, он согласился встретиться с ним перед знатнейшей аудиторией и, когда его противник кончил говорить, озираясь пробормотал вступление, но у него не хватило мужества, испытанное красноречие изменило ему; так и не произнеся приготовленной речи, он задрожал и опустился на свое место – опозоренный и побежденный.

Он умер в 1142 году, всеми забытый, и был похоронен в Клюни. Позже его тело перевезли в Параклет, а когда двадцать лет спустя умерла Элоиза, она – согласно ее последней воле – была похоронена рядом с ним. Он умер на шестьдесят пятом году жизни, она – на шестьдесят четвертом. Тела Абеляра и Элоизы пролежали в гробнице триста лет, после чего их перенесли в другое место. Это повторилось в 1800 году, и наконец семнадцать лет спустя их останки были водворены на кладбище Пер-Лашез, где они будут покоиться в мире, пока вновь не наступит для них время восстать и отправиться дальше.

История молчит о последних днях горной гаубицы. Пусть свет судит его как угодно, я лично всегда буду с сочувствием думать о горе, об обманутом доверии, о разбитом сердце и тяжких страданиях почтенного мушкета и с уважением относиться к его памяти. Да будет ему земля пухом!

Такова история Абеляра и Элоизы. Такова история, над которой Ламартин пролил водопады слез. Но у этого человека была привычка под влиянием мало-мальски патетической темы немедленно затоплять берега. Будь он прок… запружен, я хотел сказать. Такова эта история, если очистить ее от тошнотворной сентиментальности, которая возносит на пьедестал и боготворит Пьера Абеляра, подлого соблазнителя. Я ни в чем не могу упрекнуть обманутую, любящую девушку и не хотел бы лишить ее ни одного из тех бесхитростных приношений, которые несчастные влюбленные возлагают на ее могилу, но мне очень жаль, что у меня нет ни времени, ни возможности сообщить в нескольких томах мое мнение о ее дружке, основателе Парашюта, Параклета, или как его там!

Сколько тонн своих лучших чувств потратил я по неведению на этого негодяя! Впредь, имея дело с подобными субъектами, я буду сдерживать свои эмоции, пока не выясню, достойны ли они слезливых излияний. Как жаль, что я не могу забрать обратно мои иммортели и пучок редиски!

В витринах парижских магазинов нам часто приходилось видеть объявление: «Здесь говорят по-английски», так же, как у нас дома пишут: «Здесь говорят по-французски». Каждый раз мы, не теряя ни минуты, врывались в эти заведения – и нам неизменно объясняли на безупречнейшем французском языке, что приказчик, обслуживающий англичан, только что ушел обедать и вернется через час… не желает ли мосье что-нибудь купить? Мы никак не могли взять в толк, почему эти люди обедают в столь странные и необычные часы: мы заходили в магазины только в такое время, когда примерному христианину, казалось бы, не следовало предаваться подобному занятию. Объяснение заключалось в том, что все это было гнусным обманом, западней для беспечных, мякиной, на которую ловятся желторотые птенцы. В этих магазинах вовсе не было приказчиков, терзающих английские слова. Хозяева при помощи таких объявлений заманивают иностранцев в свои логова и улещают их до тех пор, пока они чего-нибудь не купят.

Мы вывели на чистую воду и другой французский обман – постоянно встречающееся объявление: «Здесь вы найдете всевозможные американские напитки, искусно приготовленные». Мы заручились помощью одного джентльмена, глубоко изучившего номенклатуру американских баров, и двинулись на твердыни такого самозванца. Француз в белом фартуке, кланяясь, подскочил к нам и сказал:

– Que veulent les messieurs?[11] (Я не знаю, что это значит, но сказал он именно это.)

Наш предводитель потребовал:

– Чистое виски.

(Француз удивленно смотрит на нас.)

– Хорошо, если вы не знаете, что это такое, дайте нам коктейль из шампанского.

(Удивленное пожатие плеч.)

– В таком случае дайте нам шерри-коблер.

Француз был уничтожен.

– Дайте нам бренди-смеш!

Последний заказ прозвучал с такой зловещей энергией, что француз начал опасливо пятиться, пожимая плечами и беспомощно разводя руками.

Наш главнокомандующий преследовал его по пятам и одержал полную победу. Необразованный иностранец не располагал ни «пуншем Санта-Крус», ни «С добрым утром», ни «Каменной стеной», ни даже «Землетрясением». Он оказался наглым самозванцем.

Один мой знакомый недавно сказал, что ему – единственному из всех посетивших Выставку американцев – была оказана высокая честь: его сопровождала личная охрана императора. Я с деликатной откровенностью заметил, что меня удивляет, как могло такое тощее, голенастое, длиннолицее чудище заслужить подобный почет, и спросил, каким образом это произошло. Он ответил, что несколько дней тому назад ждал на Марсовом поле начала большого парада; толпа вокруг него с каждой минутой становилась все гуще; но тут он заметил поблизости пустое огороженное пространство. Он вылез из экипажа и прошел туда. Кроме него, там никого не было, и поэтому места ему хватало; к тому же он теперь находился как раз против середины поля и мог хорошо разглядеть все приготовления. Вскоре послышалась музыка, и за канаты вступили французский и австрийский императоры в сопровождении знаменитых Cent Gardes[12]. Казалось, они его не заметили, но один молодой офицер по знаку своего командира немедленно направился к американцу с шеренгой солдат, остановился, отдал честь и вполголоса объяснил, что очень сожалеет о необходимости беспокоить благородного иностранца, но огражденное место предназначено для высочайших особ. Тогда это чучело из Нью-Джерси встало, поклонилось, попросило извинения, и затем императорские Cent Gardes почтительно проводили его до экипажа – офицер шел рядом, а солдаты позади. Офицер снова отдал честь и промаршировал обратно, а пугало из Нью-Джерси поклонилось в ответ и, не растерявшись, сделало вид, что просто заходило к императорам дружески поболтать, – помахало им на прощание рукой и уехало.

Вообразите, что произошло бы, если бы какой-нибудь бедняга француз вторгся по неведению на возвышение, предназначенное для какого-нибудь грошового американского деятеля. Полицейские сперва перепугали бы его насмерть взрывом изысканной ругани, а потом разорвали бы в клочья, выволакивая оттуда. Мы, конечно, кое в чем несколько превосходим французов, но во многом другом они бесконечно превосходят нас.

О Париже пока достаточно. Свой долг по отношению к нему мы исполнили до конца. Мы видели Тюильри, Вандомскую колонну, церковь Cв. Магдалины, чудо из чудес – гробницу Наполеона, все известные церкви и музеи, библиотеки, императорские дворцы, картинные галереи, Пантеон, Jardin des Plantes[13], оперу, цирк, законодательное собрание, бильярдные, парикмахеров, гризеток…

Ах, эти гризетки! Я чуть было не забыл. Еще одно разочарование. Они (если верить книгам о путешествиях) всегда так красивы, так изящны и опрятны, так грациозны, так наивны и доверчивы, нежны, очаровательны, так добросовестно относятся к своим обязанностям продавщиц, так неотразимо кокетливо уговаривают покупателей, так преданны своим беднякам студентам из Латинского квартала, так беззаботны и веселы во время воскресных пикников за городом и – ах! – так мило, так восхитительно безнравственны! Чушь!

Первые три-четыре дня я то и дело спрашивал:

– Фергюсон, скорее! Это гризетка?

А он каждый раз отвечал «нет».

Наконец он понял, что я хочу увидеть гризетку. Тогда он стал показывать их десятками. Они, как и огромное большинство француженок, которых мне довелось увидеть, очень некрасивы. Они большеруки, большеноги, большероты, чаще всего курносы и обладают такими усами, что, при всей воспитанности, их нельзя не заметить; волосы они зачесывают назад без пробора; сложены они плохо; они не очаровательны и не грациозны; по их виду я понял, что они едят лук и чеснок; и самое последнее – называть их безнравственными, по моему мнению, значит гнусно им льстить.

Отыди, девица! Теперь я жалею беспечного студента из Латинского квартала куда больше, чем прежде завидовал ему. Так рухнул еще один кумир моего детства.

Мы видели все, и завтра мы едем в Версаль. На обратном пути мы еще увидим Париж, но ненадолго, так как нам пора возвращаться на корабль, и я, пожалуй, не откладывая, уже сейчас с большим сожалением скажу «прости» этому замечательному городу. Мы проедем еще тысячи миль и посетим много знаменитых городов, но такого чудесного нам уже не придется увидеть.

Кое-кто из нашей компании отправился в Англию, намереваясь вернуться кружным путем и догнать корабль через несколько недель в Ливорно или Неаполе. Мы чуть было не уехали в Женеву, но решили вернуться в Марсель и совершить поездку по Италии из Генуи.

Я закончу эту главу словами, которые пишу с гордостью, радуясь тому, что мои товарищи от души к ним присоединятся: самые красивые женщины, которых мы видели во Франции, родились и выросли в Америке.

Теперь я испытываю удовлетворение человека, который одним справедливым деянием спас гибнущую репутацию и заставил вновь заблестеть потускневший герб, когда уже пробил одиннадцатый час.

Пусть занавес опустится под медленную музыку.

Глава XVI

Версаль! Он удивительно красив! Смотришь, дивишься, стараешься поверить, что он настоящий, земной, а не сад Эдема, но голова идет кругом от красоты, разлитой повсюду, и невольно кажется, что тебя обманывает чудесный сон. Версаль увлекает, как военная музыка! Уходящий вдаль изукрашенный фасад великолепного дворца, эспланада перед ним, где можно было бы собрать на парад войска целой империи; кругом радужное море цветов и колоссальные статуи – статуй великое множество, но кажется, что они только кое-где разбросаны по огромному пространству; широкие каменные ступени, ведущие в нижний парк, – на каждой из этих лестниц мог бы выстроиться целый полк, и еще осталось бы место; большие фонтаны с бронзовыми фигурами, выбрасывающие в воздух сверкающие потоки воды и слагающие сотни струй в формы несравненной красоты; просторные аллеи, устланные ковром травы, которые разветвляются во всех направлениях, убегая в бесконечную даль; а по сторонам их стеной поднимаются густолиственные деревья, и ветви смыкаются над головой в безупречно симметричные, словно вырезанные из камня, арки; там и сям поблескивают лесные озера, в глади которых отражаются миниатюрные кораблики. И везде – на лестнице дворца и на эспланаде перед ним, вокруг фонтанов, среди деревьев, под зелеными сводами бесчисленных аллей – гуляют, бегают, танцуют тысячи людей в ярких одеждах, придавая волшебной картине ту жизнь и движение, без которых ее совершенство было бы неполным.

Чтобы увидеть это, стоило совершить паломничество. Здесь все огромно. Ничего мелкого, ничего дешевого. Все статуи громадны; дворец грандиозен; парк – величиной с целое графство; аллеи бесконечны. Все расстояния, все размеры в Версале колоссальны. Прежде я думал, что на картинках эти расстояния и размеры до нелепости преувеличены и что на земле не может быть места такого красивого, каким изображают Версаль. Теперь я знаю, что ни одно его изображение не дает и отдаленного представления об оригинале и что нет художника, который мог бы передать на полотне всю прелесть Версаля. Прежде я ругал Людовика XIV за то, что он истратил двести миллионов долларов на этот изумительный парк, когда у стольких его подданных не было хлеба, но теперь я его простил!

На участке окружностью в шестьдесят миль он принялся разбивать этот парк, воздвигать этот дворец и прокладывать к нему дорогу из Парижа. По его приказу над этим ежедневно трудились 36 000 человек, и работа была так тяжела, что каждую ночь несколько телег увозили умерших за день. Жена одного из вельмож того времени называет это «неудобством», наивно добавляя, что «мы сейчас наслаждаемся счастливым спокойствием и на это, право, не стоит обращать внимания».

Я всегда осуждал тех моих соотечественников, которые подрезают свои живые изгороди в виде пирамид, кубов, шпилей и многих других ни с чем не сообразных фигур, и, увидев, что то же самое проделывается в великолепном Версальском парке, я смутился. Но вскоре понял, что в этом есть свой мудрый смысл. Здесь думают об общем впечатлении. Мы уродуем полдюжины чахлых деревцев, придавая им неестественные формы, во дворике величиной со столовую, – и, само собой, вид получается нелепый. А здесь берут двести тысяч могучих лесных великанов, располагают их в два ряда, не позволяют ни листику, ни веточке появиться на стволе ниже чем в шести футах над землей; выше шести футов начинаются ветки, – постепенно становясь все длиннее, они наконец смыкаются в вышине, образуя безупречный лиственный свод. Изгиб этой арки математически точен и производит очень приятное впечатление. Здесь деревьям придают пятьдесят различных форм, что создает живописное разнообразие. Деревья в каждой аллее подстрижены по-своему, и поэтому глаз не утомляется скучным однообразием. На этом я оборву свой рассказ, и пусть другие решают, каким способом здесь достигают того, чтобы величавые деревья в бесконечных колоннадах были все одной толщины (примерно фут и две трети); чтобы все они были совершенно одинаковой высоты; чтобы они росли так часто; как здесь добиваются того, чтобы от каждого дерева в точно определенном месте ответвлялся один мощный сук, образующий главную часть свода; и каким образом все это поддерживается в том же состоянии, как изящество и симметрия сохраняются из месяца в месяц, из года в год, – ибо я сам пытался разрешить эту загадку, но не смог.

Мы прошли по огромному залу со скульптурами и по ста пятидесяти картинным галереям Версаля и поняли, что посещать подобные места бессмысленно, если только в вашем распоряжении нет целого года. Все картины изображают батальные сцены, и только одно маленькое полотно среди этого множества не посвящено великим победам французского оружия. Мы бродили и по Большому и по Малому Трианону, этим памятникам королевского мотовства, чья история столь грустна, – ведь они полны реликвий, оставшихся от Наполеона I, трех покойных королей и трех королев. Все они по очереди спали на этой пышной кровати, но теперь на ней не спит никто. В большой столовой мы видели стол, за которым Людовик XIV и его любовница мадам Ментенон, а после них Людовик XV и маркиза Помпадур обедали, раздевшись донага; им никто не прислуживал – стол стоял на люке и, когда надо было сменить блюда, опускался в нижнее помещение. В одной из комнат Малого Трианона мебель сохраняется в том же виде, как ее оставила бедная Мария-Антуанетта, когда чернь ворвалась во дворец и увезла ее и короля в Париж, откуда им не суждено было вернуться. Неподалеку в конюшнях стоят пышные кареты, сплошь покрытые позолотой, – кареты, которыми пользовались при парадных выездах прежние французские короли; ныне ими пользуются только тогда, когда надо возложить корону на какую-нибудь царственную голову или крестить какого-нибудь принца. А рядом стоят забавные сани, сделанные в виде львов, лебедей, тигров и других животных, – экипажи, некогда радовавшие взор красивой разрисовкой, искусной выделкой, но теперь запыленные и облупившиеся. У них есть своя история. Когда Большой Трианон был окончен, Людовик XIV сказал мадам Ментенон, что создал для нее рай, и спросил, найдется ли у нее теперь еще какое-нибудь желание. Он сказал, что хочет, чтобы Трианон был полным совершенством. Она ответила, что может пожелать только одного: стояло лето, благодатное французское лето – и, однако, ей захотелось прокатиться на санях по тенистым аллеям Версаля! На следующее утро целые мили поросших травой аллей блестели белоснежной солью и сахаром, и вереница этих забавных санок ожидала главную одалиску самого веселого и самого распущенного двора из всех, которые знавала Франция!

Расставшись с пышными дворцами, статуями, аллеями и фонтанами Версаля, мы отправились в его противоположность – парижское предместье Сент-Антуан. Узкие улочки; чумазые дети, мешающие проезду, и неряшливые, растрепанные женщины, которые гоняются за ними и награждают их шлепками; грязные лавчонки в полуподвалах, где продают тряпье (наиболее оживленная торговля в этом предместье – продажа старья); грязные лавчонки, где продают поношенную, и сильно поношенную, одежду так дешево, что владелец непременно разорится, если только он не крадет свой товар; грязные лавчонки, где по грошовым ценам продается съестное, – за пять долларов можно купить все заведение вместе с наличным товаром. В лабиринте этих кривых улочек за семь долларов зарежут человека, а тело выбросят в Сену. В некоторых из этих улочек – я бы сказал, почти во всех – живут лоретки.

По всему предместью Сент-Антуан горе, нищета, порок и преступление идут рука об руку – их признаки повсюду бросаются в глаза. Тут живут люди, которые затевают революции. Когда предстоит что-нибудь в этом роде, они всегда готовы. Они с таким же искренним удовольствием строят баррикады, с каким перерезают чью-нибудь глотку или сбрасывают приятеля в Сену. Именно эти головорезы время от времени берут штурмом великолепные залы Тюильри и врываются в Версаль, когда надо призвать к ответу какого-нибудь короля.

Но теперь они больше не будут строить баррикады, не будут разбивать булыжниками головы солдат. Луи-Наполеон об этом позаботился. Он уничтожает кривые улочки и прокладывает на их месте чудесные бульвары, прямые, как стрела, по которой пушечное ядро может просвистеть из конца в конец, не встретив на пути другого препятствия, кроме людских тел; бульвары, красивые здания на которых не послужат приютом и оплотом для голодных, кипящих возмущением людей, которые творят революции. Пять широких проспектов расходятся лучами от большой центральной площади, чрезвычайно удобной для установки тяжелой артиллерии. Здесь когда-то бунтовала чернь, но в будущем ей придется поискать для сборищ другое место. Кроме того, изобретательный император мостит улицы своих больших городов компактной смесью асфальта и песка. Нет больше плит мостовой, чтобы строить баррикады, нет больше булыжника, чтобы швырять им в войска его величества. Я не испытываю дружеских чувств к моему бывшему соотечественнику Наполеону III – особенно теперь[14], когда я вспоминаю, что Максимилиан – его доверчивая жертва – гниет в мексиканской земле, а во Франции несчастная, сошедшая с ума вдова из окна приюта для умалишенных высматривает того, кто никогда не вернется, – но я восхищаюсь его смелостью, спокойной самоуверенностью и хитростью.

Глава XVII

Обратный путь к морю был очень приятен. Оказалось, что наш корабль уже трое суток находится в состоянии войны. В первый вечер матросы с какого-то английского судна под влиянием грога заняли мол и вызвали наших матросов на честный бой. Те без дальних слов приняли вызов, вышли на мол и добились того, что битва осталась нерешенной. Часть покрытых синяками и окровавленных бойцов как с той, так и с другой стороны была уведена полицейскими и заперта до утра. На следующий вечер англичане явились для продолжения боя, но нашей команде было строжайше приказано не покидать корабля и не показываться. Она подчинилась; осаждающие принялись шуметь, осыпая нашу команду все более и более язвительными колкостями, по мере того как становилось очевидным (для них), что наши струсили. Наконец они ушли, послав последний залп обидных и оскорбительных эпитетов. На третий вечер они снова пришли и опять принялись буянить. Они прохаживались вдоль опустевшего мола, посылая по адресу нашей команды проклятия, грубые ругательства и жгучие насмешки. Это уже превосходило всякое терпение. Вахтенный офицер разрешил матросам съехать на берег, приказав не вступать в драки. Они ринулись на англичан и одержали блестящую победу. Возможно, я не стал бы упоминать об этой войне, если бы она кончилась иначе. Ибо я путешествую с образовательной целью, и пока еще не забыл, что во всех галереях Версаля нет ни одного батального полотна, изображающего поражение французской армии.

Когда мы вновь очутились на корабле и снова принялись, покуривая, слоняться по его прохладным палубам, мы почувствовали, что вернулись домой. Но полного ощущения домашнего уюта не было – слишком многие члены семьи отсутствовали. Мы скучали, не видя за обеденным столом некоторых симпатичных физиономий, а по вечерам, составляя партию в юкр, не так-то легко было удовлетворительно заменить отсутствовавших партнеров. Моулт находился в Англии, Джек – в Швейцарии, Чарли – в Испании, Блюхер уехал, и никто не знал куда. Но зато мы снова вышли в море, и в нашем распоряжении были звезды, волны и безграничные просторы для размышлений.

Своевременно показались берега Италии, и однажды, когда мы ясным ранним утром вышли на палубу, перед нами из моря встала величественная Генуя, и сотни ее дворцов заблестели на солнце.

Здесь мы пока отдыхаем, вернее – вот уже несколько дней пытаемся отдохнуть, но столько бегаем, что с отдыхом у нас ничего не выходит.

Я был бы рад не ехать дальше. Я предпочел бы остаться здесь. Среди женщин Европы, может быть, найдутся более прелестные, но я в этом сомневаюсь. Население Генуи – 120 000 человек, из них две трети, как мне кажется, женщины, и по крайней мере две трети этих женщин – красавицы. Щегольством своих нарядов, вкусом и изяществом они уступают разве только ангелам. Впрочем, ангелы, насколько мне известно, нарядами не щеголяют. По крайней мере нарисованные носят только крылья. Но как бы то ни было, генуэзки поистине очаровательны. Большинство молодых девушек с головы до ног одеты во что-то белое и воздушное, хотя попадаются и более изысканные туалеты. Девять десятых из них покрывают голову только прозрачной вуалью, которая ниспадает на спину, как светлое облачко. Кожа у них очень белая, а глаза у многих синие, хотя чаще встречаются черные и мечтательные темно-карие.

У генуэзцев есть приятный обычай: с шести до девяти часов вечера они прогуливаются в большом парке, расположенном на вершине холма в центре города, а затем еще час или два наслаждаются мороженым в соседнем саду. Мы посетили этот парк воскресным вечером. Там собралось около двух тысяч человек, главным образом молодежи. Молодые люди были одеты по последней парижской моде, а туалеты дам мерцали среди деревьев, словно снежинки. Толпа шумной процессией двигалась по парку – круг за кругом. Звенела музыка и фонтаны; луна и газовые рожки освещали аллеи; картина, открывавшаяся взорам, была исполнена оживления и блеска. Я внимательно вглядывался в каждое встречное женское личико, и все они казались мне прекрасными. Впервые в жизни я увидел такое половодье красоты. Я не представляю себе, как человек, не наделенный из ряда вон выходящей решительностью, может здесь вступить в брак: пока он соберется сделать предложение, он успеет влюбиться в другую.

Никогда не курите итальянского табака. Никогда и ни под каким видом. От одной мысли, из чего он, судя по всему, изготовляется, меня кидает в дрожь. Стоит только бросить окурок сигары, как тут же в него вцепляется какой-нибудь нищий. Я очень люблю курить, но мне действует на нервы вид этих охотников за окурками, которые исподтишка наблюдают за мной голодными глазами, прикидывая, надолго ли хватит моей сигары. Это слишком живо напоминает мне о том гробовщике в Сан-Франциско, который являлся в ложу умирающего с часами в руках и засекал время будущего клиента. Вчера в парке нас преследовал один из таких охотников, и нам ни разу не удалось покурить в свое удовольствие. Мы предпочитали ублаготворять его окурком, когда сигара не была еще выкурена и наполовину, – с таким злобным нетерпением он на нас поглядывал. Мне кажется, он считал нас своей законной добычей по праву первооткрывателя, потому что он отгонял других профессионалов, которые тоже хотели принять участие в разработке.

Совершенно несомненно, что они разжевывают эти окурки, сушат и продают в качестве курительного табака. Поэтому, покупая табак, избегайте итальянских марок.

«Великолепная», «Город дворцов» – так издавна называют Геную. Она действительно изобилует дворцами, и эти дворцы внутри роскошны, но снаружи они сильно пострадали от времени и не претендуют ни на какое архитектурное величие. Прозвище «Генуя Великолепная» было бы очень удачным, если бы подразумевались здешние женщины.

Мы осмотрели несколько дворцов – каменные громады с толстыми стенами, с широкими лестницами, с полами, выложенными мраморной мозаикой (иногда это очень сложные узоры, сделанные из цветных камешков или кусочков мрамора, скрепленных цементом), и с большими залами, где висят картины Рубенса, Гвидо Рени, Тициана, Паоло Веронезе и прочих, а также портреты предков в шлемах с перьями и рыцарских кольчугах и патрицианок в ослепительных нарядах давно прошедших времен. Но, разумеется, хозяева проводят лето в загородных виллах, да и будь они дома, они, возможно, все равно не пригласили бы нас к обеду, и поэтому пышные пустые залы, где наши шаги гулко отдавались на мраморном полу, где со стен угрюмо смотрели портреты мертвых прадедов, а на рваных знаменах лежала пыль веков, наводили на мысли о смерти и могиле, и наше настроение падало, веселость покидала нас. Мы ни разу не поднимались до одиннадцатого этажа. У нас каждый раз возникало подозрение, что там должны водиться духи. Кроме того, нас всегда сопровождал слуга самого похоронного вида; он снабжал нас каталогом, указывал на картину, с которой начиналось описание того зала, где мы находились, а затем мрачно застывал в мертвенной неподвижности, – даже ливрея казалась окаменевшей, – и выходил из этого состояния, только когда мы изъявляли желание пройти в следующий зал, после чего, угрюмо проводив нас туда, снова застывал в злобно-почтительной позе. Я тратил столько времени на молитвы о том, чтобы крыша обрушилась на этих наводящих уныние лакеев, что для осмотра дворца и картин у меня его почти не оставалось.

И к тому же, как и в Париже, у нас был гид. Да погибнут все и всяческие гиды! Этот заявил, что он лучший знаток английского языка во всей Генуе и что вообще здесь, кроме него, на этом языке говорят всего двое. Он показал нам место, где родился Христофор Колумб, и затем, после того как мы пятнадцать минут простояли в потрясенном молчании, сообщил, что здесь родился вовсе не Колумб, а его бабушка. Когда мы потребовали, чтобы он объяснил свое поведение, он просто пожал плечами и ответил на непостижимом итальянском. Я еще поговорю об этом гиде в одной из следующих глав. Все сведения, которыми он нас снабдил, мы без труда можем носить с собой.

Давно я не ходил в церковь так часто, как за последние недели. Жители этих древних стран, по-видимому, специализировались на церквах. Это особенно верно для граждан Генуи. По-моему, церкви в ней стоят через каждые триста-четыреста ярдов. Всюду на улицах мелькают упитанные священники в длинных сутанах и широкополых шляпах, и чуть ли не весь день напролет трезвонят десятки колоколов. Иногда попадаются монахи-францисканцы – с тонзурами, в длинных плащах из грубой материи, с веревками вместо пояса, с четками, с сандалиями на ногах или совсем босые. Эти достойные особы, как я полагаю, всю свою жизнь умерщвляют плоть всяческими эпитимьями, но, глядя на них, начинаешь опасаться, что в стране скоро наступит голод: они все жирные и ублаготворенные.

Древний собор Сан-Лоренцо, пожалуй, самое замечательное здание из всех, какие мы видели в Генуе. Он очень большой; в нем есть и стройные ряды колонн, и огромный орган, и обычное великолепие позолоченных карнизов, фресок на стенах и потолках и всего прочего. Я, разумеется, не могу его описать – на это потребовалось бы много страниц. Но он очень интересен. Говорят, что половина его – от входа до середины – в дни, когда Спаситель еще не родился, была еврейской синагогой и что с тех пор она не претерпела никаких изменений. Мы усомнились в этом, хотя и с большой неохотой. Нам очень хотелось поверить. Собор не мог быть таким древним – слишком хорошо он сохранился.

Наибольший интерес в нем представляет часовенка Иоанна Крестителя. Женщинам вход туда разрешается только один раз в году, – к женскому полу здесь до сих пор относятся враждебно, так как этого святого убили, чтобы исполнить прихоть Иродиады. В часовне стоит мраморная рака, в которой, как нам сказали, находится прах Иоанна Крестителя; и она обмотана цепью, которой, как нам сообщили, он был скован в темнице. Как ни тягостно было нам сомневаться в достоверности этих сведений, мы все-таки не могли не усомниться: во-первых, потому, что мы сумели бы с легкостью порвать эту цепь – и Иоанн Креститель тоже; а во-вторых, мы уже видели прах Иоанна Крестителя в другой церкви. Нам трудно было заставить себя поверить, что у Иоанна Крестителя было два комплекта праха.

Нам также показали портрет Мадонны, написанный святым Лукой; он и вполовину не выглядел таким старым и закопченным, как иные картины Рубенса. Мы восхитились скромностью апостола, который в своих писаниях ни разу не упомянул о том, что был художником.

Но все-таки – не слишком ли много этих реликвий? Нам показывают кусок истинного креста в любой старой церкви, в которую мы заходим, а также гвозди из него. Я не берусь утверждать точно, но полагаю, что мы видели не меньше бочонка этих гвоздей. А терновый венец? Часть одного хранится в Париже в Сент-Шапель, часть другого – в соборе Парижской Богоматери. А из костей святого Дионисия, которые мы видели, в случае необходимости можно было бы, по-моему, собрать его скелет в двух экземплярах.

Я собирался писать только о церквах, но опять отвлекаюсь. Я мог бы сказать, что церковь Благовещения – это чаща прекрасных колонн, статуй, позолоченных карнизов и бесчисленных фресок, но это даст лишь слабое представление о ней, – так зачем же стараться? Эту церковь целиком воздвигла одна семья, и у нее еще остались деньги. Тут какая-то тайна. Нам казалось, что такие расходы по плечу только монетному двору.

Здешние жители обитают в самых массивных, самых высоких, самых широких, самых темных и самых прочных домах, какие только можно вообразить. Любой дом сумел бы «смеяться над осадой». Фасад в сто футов шириной и сто футов высотой – таков местный стиль, и только пройдя три марша лестницы, начинаешь замечать признаки присутствия человека. Все из камня – из самого тяжелого камня: полы, лестницы, камины, скамьи – все. Стены – толщиной в четыре-пять футов. Улицы – шириной от четырех до восьми футов и извилистые, как штопор. Идешь по такой мрачной щели, посмотришь вверх – и видишь над головой, там, где почти сходятся крыши высоких домов по обеим сторонам улицы, только узкую светлую полоску неба. И кажется, что ты попал на дно глубокой пропасти и весь мир где-то далеко в вышине над тобой. Кружишься в запутанном лабиринте, не зная, куда идешь, теряя всякое понятие о направлении, словно слепой. Никак не удается убедить себя в том, что это действительно улицы, что в этих хмурых, грязных, чудовищных домах живут люди, пока не увидишь, как в дверях мелькнет одна из здешних изящно одетых красавиц, не увидишь, как она выйдет из мрачного логова, настоящего подземелья, только расположенного где-то под небесами. И не понимаешь, как такая прелестная бабочка могла появиться из столь безобразного кокона. Очень мудро, что улицы такие узкие, а дома – массивные, крепкие и каменные: в этом палящем климате они остаются прохладными. Люди ищут прохлады и находят ее. Кстати, мужчины здесь носят шляпы и очень смуглы, а женщины носят на голове лишь прозрачные вуали, и все же у них ослепительно белая кожа. Странно, не правда ли?

Каждый из просторных генуэзских дворцов предназначен для одной семьи, хотя, по-моему, в нем уместилась бы и сотня. Это свидетельства былого величия Генуи, воспоминания о тех счастливых днях, когда она, несколько веков тому назад, была крупнейшей торговой и морской державой. Эти дома, эти дворцы, построенные из чистого мрамора, чаще всего бывают снаружи грязноватого розового цвета и от фундамента до кровли покрыты росписью, изображающей генуэзские победы, чудовищных Юпитеров и Купидонов и привычные сцены из греческой мифологии. Там, где краска под действием времени и непогоды потрескалась и облупилась, эффект получается не очень удачный: безносый Купидон, Юпитер с выбитым глазом или Венера с болячкой на груди не способствуют украшению картины. Эти расписанные стены напоминают мне высокий фургон, облепленный пестрыми плакатами и афишами, который движется по деревенской улице вслед за повозкой с цирковым оркестром. Мне не приходилось ни слышать, ни читать, чтобы где-нибудь еще в Европе фасады домов украшались подобными фресками.

Я никак не могу представить себе Геную в развалинах. Таких массивных сводов, таких мощных фундаментов, поддерживающих эти уходящие в небо, растянувшиеся на целые улицы постройки, нам еще не приходилось видеть; огромные каменные глыбы, из которых они сложены, не могут распасться; стены, толщина которых равна высоте обычной американской двери, не могут рухнуть.

В Средние века республики Генуя и Пиза были очень могущественны. Средиземное море кишело их кораблями, и они вели оживленную торговлю с Константинополем и Сирией. Их склады были огромным перевалочным пунктом, откуда дорогие товары Востока расходились по всей Европе. Эти крохотные государства были очень воинственны и бросали в те дни вызов странам, рядом с которыми они теперь – лишь кротовый холмик рядом с горой. Девятьсот лет тому назад сарацины захватили и разграбили Геную, но в следующем столетии Генуя и Пиза, заключив оборонительный и наступательный союз, подвергли осаде сарацинские колонии в Сардинии и на Балеарских островах и в течение сорока лет упрямо добивались своей цели. В конце концов они одержали победу и разделили добычу поровну между могущественнейшими патрицианскими семьями. Потомки некоторых из этих прославленных семей еще поныне обитают во дворцах Генуи, и в их лицах можно найти сходство с висящими в величественных залах этих дворцов портретами суровых рыцарей и лукаво улыбающихся пухлыми губками красавиц, чьи оригиналы истлели уже много столетий назад.

Отель, в котором мы живем, принадлежал во времена Крестовых походов одному из великих рыцарских орденов; в его массивных башнях некогда несли стражу закованные в латы часовые, и их обутые в железо ноги будили эхо в залах и коридорах.

Но расцвет Генуи постепенно сменился упадком и вялой торговлей бархатом и серебряной филигранью. Говорят, у каждого европейского города есть своя специальность. Серебряная филигрань – специальность Генуи. Ее ювелиры берут серебряные слитки и превращают их во всевозможные изящные безделушки. Из серебряных чешуек и проволочек они изготовляют букеты цветов, которые соперничают с хрупкими шедеврами мороза на оконном стекле; нам показывали также миниатюрный серебряный храм, в котором все каннелированные колонны, все коринфские капители и пышные антаблементы, все статуи, колокола, многочисленные хитроумные барельефы и шпиль были изготовлены из полированного серебра с таким замечательным искусством, что каждую деталь хотелось рассматривать без конца, а весь храм был чудом красоты.

Мы готовы ехать дальше, хотя нам еще не приелись узкие проходы этой старой мраморной пещеры. Пещера – очень подходящее слово для описания Генуи в звездную ночь. Когда мы бродили в полночь по мрачным расселинам, которые здесь называются улицами, где отдавалось только эхо наших шагов, где не было никого, кроме нас, где в отдалении то появлялись, то исчезали таинственные огни, а дома, за которые мы задевали локтями, казались еще выше, чем днем, – мне все время вспоминалась пещера на моей далекой родине, ее величественные галереи, ее тишина, пустынность, царящий в ней густой мрак, глухое эхо, мелькающие огоньки, и главное – трещины и повороты, неожиданно открывающиеся там, где их меньше всего ожидаешь.

Нам еще не приелись ни бесконечные потоки весело болтающих людей, весь день напролет заполняющие эти дворики и улицы, ни монахи в грубых рясах, ни вина «Асти», которые старик доктор (тот, кого мы зовем Оракулом) с обычным для него умением все путать несправедливо окрестил «страсти». Но тем не менее нам пора ехать.

Последнее, что мы посетили, было кладбище (место погребения, рассчитанное на шестьдесят тысяч могил), и мы еще будем помнить его, когда уже забудем дворцы. Это огромная мраморная колоннада, квадрат внутри которой ничем не занят; широкий пол сложен из мраморных плит, и на каждой – надпись, ибо каждая плита скрывает могилу. Когда идешь посередине колоннады, по обеим сторонам тянутся памятники, гробницы, статуи чудесной работы, полные изящества и красоты. Они совсем новые, белоснежные; каждая линия безупречна, лица в полной сохранности, нигде ни царапины, ни пятнышка, ни изъяна; и поэтому нам эти уходящие вдаль ряды прелестных скульптур понравились гораздо больше попорченных, грязных статуй – уцелевших обломков античного искусства, которые выставлены в галереях Парижа для всеобщего поклонения.

Запасшись сигарами и другими предметами первой необходимости, мы готовы сесть на поезд, отходящий в Милан.

Глава XVIII

Весь день мы мчались среди гор, вершины которых ярко горели на солнце, склоны были усеяны хорошенькими виллами, утопающими в зелени, а глубокие ущелья, наполненные прохладой и тенью, казались такими заманчивыми с душной высоты, где проносились мы и птицы.

Впрочем, поезд то и дело влетал в холодные туннели, и мы имели полную возможность остыть. Перед одним из них мы заметили время: чтобы проехать его, потребовалось двадцать минут при скорости от тридцати до тридцати пяти миль в час.

За Алессандрией мы из окна вагона увидели поле сражения при Маренго.

К вечеру показался Милан, но ни город, ни голубые горы позади него не привлекли нашего внимания – они нас совершенно не интересовали. Мы испытывали лихорадочное нетерпение – мы умирали от желания поскорее увидеть знаменитый собор! Мы вглядывались вдаль, смотрели то туда, то сюда – во все стороны. Мы не нуждались в том, чтобы нам его показали, мы не желали, чтобы нам его показывали, – мы узнали бы его даже в просторах великой Сахары.

И вот над крохотными крышами домов, поблескивая в янтарном свете заката, стал медленно подниматься лес легких шпилей – так иногда в море на самом горизонте над пустыней вод поднимаются позолоченные башни облаков. Собор! Мы сразу его узнали.

Половину ночи и весь следующий день нашими мыслями владел только этот собор-самодержец.

Как он чудесен! Такой величественный, торжественный и огромный! И в то же время такой изящный, воздушный и легкий! Громадное, тяжелое здание – и все же в мягком лунном свете оно казалось обманчиво хрупким, рисунком мороза на стекле, который исчезнет, если на него подышать. Как четко выделялись на фоне неба острия бесчисленных шпилей, какими узорами падали их тени на белоснежную крышу! Он был видением! Чудом! Гимном, пропетым в камне, поэмой, созданной из мрамора!

Откуда бы вы ни смотрели на этот дивный собор – он благороден, он прекрасен! Где бы вы ни стояли – в Милане или в радиусе семи миль от Милана, – он виден; а когда он виден, ничто другое не может полностью овладеть вашим вниманием. Если вы хоть на секунду предоставите свободу вашим глазам, они немедленно обратятся к собору. Это первое, на что вы смотрите, когда поднимаетесь утром, и последнее, от чего с неохотой отрываете взор вечером.

В девять часов следующего утра мы уже стояли перед этим мраморным гигантом. У него пять огромных дверей, и среднюю обрамляет барельеф с изображениями птиц, плодов, зверей и насекомых, которые вырезаны из мрамора с таким искусством, что кажутся живыми; фигурок так много, а узор так сложен, что один этот барельеф можно с неослабевающим интересом изучать целую неделю. На высокой колокольне, на мириадах шпилей, внутри шпилей, над дверьми и окнами, во всех уголках и закоулках грандиозного здания, всюду, где только можно отыскать нишу или выступ, от основания собора до вершины – всюду стоят мраморные статуи, и каждая статуя сама по себе – произведение искусства. Рафаэль, Микеланджело, Канова – вот какие титаны задумали их, вот чьи ученики высекли их из мрамора. Каждое лицо выразительно, каждая поза грациозна. Высоко над землей, на крыше собора, ряды резных шпилей уходят ввысь, и сквозь их прозрачное кружево виднеется синее небо. Главная колокольня гордо вздымается над их чащей, как грот-мачта океанского брига над флотилией каботажных шхун.

Мы пожелали подняться на крышу. Ризничий подвел нас к мраморной лестнице (разумеется, она была из мрамора, из самого белого мрамора – ни другой камень, ни кирпич, ни дерево не употреблялись при постройке собора), попросил нас подняться на сто восемьдесят две ступеньки и постоять там, пока он не придет. Эта просьба была излишней – мы и так остановились бы. Мы очень устали, пока добрались туда. Мы оказались на крыше. Перед нами с ее мраморных плит поднимались шпалеры шпилей, казавшихся вблизи очень высокими, но уменьшавшихся вдали, словно трубы органа. Теперь мы разглядели, что венчающие их статуи – ростом с человека, хотя снизу они казались детскими куклами. Мы разглядели также, что внутри каждого из этих ажурных шпилей находится от шестнадцати до тридцати одной мраморной статуи, смотрящих вниз, на землю.

От карнизов к коньку крыши тянутся бесконечные ряды поперечных громадных мраморных балок, напоминающих пароходные бимсы, и каждая сплошь покрыта богатой резьбой, изображающей цветы и плоды разных сортов и видов со всеми их особенностями. В перспективе ряды их сливаются, как шпалы на железнодорожных путях, и этот мраморный сад, полный бутонов и цветов, чарует глаз.

Мы спустились и вошли внутрь здания. Длинные ряды каннелированных колонн, словно огромные монументы, делят собор на широкие приделы, а на мозаичные полы ложатся мягкие цветные блики от витражей наверху. Я знал, что собор очень велик, но полностью оценил его грандиозные размеры, только когда заметил, что люди у алтаря кажутся карликами и словно скользят, а не ходят. Мы бродили, задрав головы, рассматривая сверкающие, яркие витражи, которые изображают сцены из жизни Спасителя и его учеников. Некоторые из них – мозаика, и тысячи кусочков цветного стекла или камня соединены в них воедино с таким искусством, что они обладают целостностью и законченностью картины, написанной кистью. В одном окне мы насчитали шестьдесят витражей, и каждый из них был шедевром таланта и терпения.

Гид показал нам кофейного цвета скульптуру, которая, по его словам, считается творением Фидия, ибо никакой другой художник всех времен и народов не мог бы скопировать природу с такой безупречной точностью. Скульптура изображает человека, с которого содрали кожу; каждая вена, артерия, мускул, каждое мышечное волоконце, каждое сухожилие, каждая ткань человеческого организма передана с мельчайшими подробностями. Статуя выглядит очень естественно, – почему-то кажется, что она испытывает боль. Человек, с которого содрали кожу, должен выглядеть именно так, если только его внимание не будет чем-нибудь отвлечено. Она отвратительна, и все же в ней есть что-то притягивающее. Я очень жалею, что видел ее, – теперь мне от нее уже не избавиться. Она будет мне сниться. Мне будет сниться, что ее жилистые руки опираются об изголовье, а мертвые глаза смотрят на меня. Мне будет сниться, что она лежит со мной под одеялом, прикасаясь ко мне обнаженными мускулами и узлами сухожилий на ледяных ногах.

Омерзительные зрелища забываются с трудом. Я до сих пор помню, как я, будучи еще мальчиком, убежал из школы, а потом, поскольку час был поздний, счел за благо забраться через окно в контору моего отца и устроиться на диване, так как стеснялся вернуться домой, где меня ожидала порка. Я лежал на диване, и когда мои глаза привыкли к темноте, мне вдруг показалось, что на полу вытянулось нечто длинное, смутное и бесформенное. Меня пробрала дрожь. Я отвернулся к стене. Это не помогло. Я боялся, что оно подкрадется в темноте и вцепится в меня. Я снова повернулся и уставился на смутную фигуру. Шли минуты – долгие, как часы. Мне казалось, что медлительный лунный луч никогда не доберется до нее. Я отвернулся к стене и сосчитал до двадцати, чтобы как-нибудь сократить лихорадочное ожидание. Я оглянулся – бледный квадрат приблизился к ней. Я снова отвернулся и сосчитал до пятидесяти – он почти коснулся ее. Отчаянным усилием воли я заставил себя отвернуться еще раз и сосчитать до ста, а потом с трепетом глянул. В лунном пятне лежала белая человеческая рука! У меня оборвалось сердце и перехватило дыхание! Я почувствовал… я не могу выразить, что я почувствовал. Немного оправившись, я снова уставился в стену. Но какой мальчик выдержит, когда за его спиной – таинственная рука? Я снова сосчитал и поглядел – открылся обнаженный локоть. Я закрыл глаза руками, считал, пока хватило сил, – и увидел бледное мужское лицо с запавшими уголками рта и мертвыми остекленевшими глазами. Я сел и не отрываясь смотрел на труп, а свет полз по обнаженной груди – ниже, ниже, дюйм за дюймом, через сосок… и затем озарил страшную рану!

Я ушел оттуда. Я не говорю, что я торопился, – я просто ушел, вот и все. Я вышел через окно и унес с собой раму. Рама не была мне нужна, но захватить ее было легче, чем оставить, поэтому я ее захватил. Я не испугался, однако был сильно взволнован.

Когда я добрался до дома, меня высекли, но это доставило мне только удовольствие. Порка была восхитительна. Этого человека ранили неподалеку от конторы; его перенесли туда, чтобы оказать ему помощь, но он не прожил и часа. С тех пор я часто спал с ним в одной комнате – в моих снах.

Теперь мы спустимся в склеп под главным алтарем Миланского собора, чтобы набраться мудрости, глядя на уста, которые молчат, и руки, которые остаются неподвижными вот уже триста лет.

Ризничий остановился в маленькой келье и поднял свечу повыше. Это было место последнего упокоения хорошего человека; человека с горячим, самоотверженным сердцем; человека, посвятившего жизнь тому, чтобы помогать беднякам, ободрять слабых духом, навещать больных и облегчать горе, где бы и когда бы он его ни встретил. Его сердце, его рука и его кошелек всегда были открыты. Думая о его жизни, видишь, как, исполненный спокойного благоволения, он ходил среди измученных миланцев в дни, когда чума опустошала город. Он был исполнен мужества, когда все отчаялись, исполнен сострадания, когда инстинкт самосохранения вытеснил жалость из всех обезумевших от ужаса сердец; он ободрял, молился, помогал делом, советом и деньгами всем и каждому в то время, когда родители покидали детей, друг оставлял друга и брат отворачивался от сестры, хотя в его ушах звенели ее мольбы о помощи.

Конец ознакомительного фрагмента.