Вы здесь

Пропадино. История одного путешествия. *** (А. М. Покровский, 2012)

Не только страна, но и град всякий, и даже всякая малая весь, – и та своих доблестью сияющих и от начальства поставленных Ахиллов имеет, и не иметь не может.

История одного города М. Е. Салтыков-Щедрин

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА ЭТОЙ ИСТОРИИ














Разные со мной случались приключения на моем-то веку, и всяческие мне встречались лица. Многие из них мне запомнились тем, что по ним, не межуясь, можно было бы историю родного Отечества совершенно спокойно пронаблюдать, а, лучше сказать, проследить ее, ту историю, от самого ее начала до самого ее конца, не забыв совершенно о прологе и эпилоге. Ибо сказано во множестве писаний разных титанических эпох: зрите в лица и вам откроется не только судьбинушка их, но и физиономия местности, города, или даже какой стороны.

И стоит только поднять вам глаза повнимательней – и сейчас же натолкнетесь вы на какой-нибудь взгляд непорочный в самом том отношении, что не ведает он, что деяния его давно уж имеют свои отметины на его непробудном челе, и по ним можно с дивной легкостью угадать и кто он, и что он, и где он тут отойдет в мир иной вместе со всеми своими нездоровыми родственниками.




Я вылетел из вагона совершенно очумелый, поезд сейчас же тронулся, и я остался один.


– Вставайте скорей, ваша станция!

Проводник толкнул меня в плечо, и я разлепил глаза. Ночью в купе было душно, не уснуть, а потом – холодно, не проснуться. Господи, как же замерзла голова.

– Вставайте же! Стоим одну минуту.

– Минуту?

Я вылетел из вагона совершенно очумелый, поезд сейчас же тронулся, и я остался один.

На перроне стоял туман. Густой, как молоко со сливками. Семь часов утра. Неужели я приехал? Я же должен был приехать в девять. Туман разорвался, и я увидел надпись над беленьким зданием: «Пропадино».

– Пропадино? Но мне же в Грушино надо!

Это была не моя станция. Проводник, дубина, высадил меня не поймешь где!

Из тумана осторожно высунулась голова. На голове помещалась высокая форменная фуражка. Голова какое-то время просто висела в воздухе, потом она спросила:

– Заблудились, милостивый государь?

– Я? – удивился я обращению.

Голова посмотрела куда-то вниз, видимо, надеясь отыскать там свои ноги.

– А ног-то и не видно, – сказала голова, полностью подтвердив мои подозрения. – Не странно ли? Только что были ноги.

– Ну да бог с ними, найдутся когда-нибудь! – продолжила голова, задумчиво пожевав воздух, скривив губы и хмыкнув. – Не так все печально. Печально другое, – слово «другое» голова произнесла нараспев.

– Что? – не удержался я.

– Судите сами. Остановился поезд. Из него вышел человек. Поезд ушел, а человек пять минут разглядывал надпись, состоящую из девяти букв, а когда ему задали вопрос, не заблудился ли он, ответил на него долгим «Я-а-а?».

После этих слов голова с фуражкой выдвинулась из тумана так, что появились грудь и рука.

– А вот и рука с грудью! – сказала голова с фуражкой, оглядев свою руку и особенно тщательно грудь, после чего показалась уже вся фигура. Фигура скорбно уставилась себе на ноги. – Я же говорил, что они никуда не денутся.

«Городской сумасшедший», – подумал я, и по спине пробежал мерзкий холодок.

– Позвольте представиться, – сказала фигура, торжественно выпрямившись, – Поликарп Авдеич Брусвер-Буценок – начальник станции, ее смотритель, хранитель, кассир и бухгалтер.

– Это не Грушино?

Лицо начальника станции сделалось таким, будто он только что ненароком проглотил небольшую жабу и теперь не может сразу сказать, какие же по этому поводу он имеет впечатления и размышления.

– Город наш, – сказал он медленно, словно обессилев, бесцветным, тусклым голосом, – сударь, называется Пропадино. Ударение на последнем слоге.

И тут он заметил небольшую обертку от печенья, лежащую на асфальте. Он медленно нагнулся, поднял ее и поднес к глазам.

– Странно, – проговорил он. – Странно видеть пищу нашего будущего, лежащую просто так, без риска быть съеденной, в нашем прошлом.

– Вы не будете? – спросил он меня и протянул мне обертку.

– Я? (Сумасшедший, настоящий сумасшедший.)

– Вы. Я уже завтракал.

– Не буду.

– Значит, вы не из будущего. А начиналось все хорошо.

– Что начиналось?

– Теперь это уже не так важно. Надо вас зарегистрировать.

– Что надо сделать?

– Зарегистрировать. Документ какой-никакой, позвольте полюбопытствовать, имеете?


Странно, – проговорил он. – Странно видеть пищу нашего будущего, лежащую просто так, без риска быть съеденной, в нашем прошлом.


– Паспорт подойдет? – спросил я совершенно потерянно.

Взяв в руки мой паспорт, Поликарп Авдеич рассматривал его с живейшим интересом. Он даже понюхал его, крякнув от удовольствия.

– Люблю! – сказал он после того как перелистал каждую страницу. В голосе его прозвучала слеза, чувство прозвучало. – Люблю запах! Настоящий документ должен и пахнуть по-настоящему! И эти водяные знаки! Водяные, водяные!

Волосы мои, надо признаться, опять шевельнулись, а Поликарп Авдеич продолжал:

– Водяные! Знаки! Признаки! Признаки государства! Вот так близко от меня, ничтожного, и все признаки государства! Могучего, необоримого, непоколебимого! Сейчас! Сейчас! – он почти рыдал. – Сейчас я вас зарегистрирую.

Он немедленно вытащил какую-то бумажку, чиркнул в ней что-то, приложил печать, которая оказалась у него в кармане, и, к великому моему удовольствию, вернул мне мой паспорт вместе с бумажкой, орошая все это слезами – просто потоп какой-то. В бумажке было только одно слово: «Зарегистрирован».

– Ну? – спросил он меня, всхлипнув в последний раз, после чего глаза его сейчас же высохли.

– Что? – сказал я.

– Как вам у нас?

– Послушайте, – сказал я осторожненько, – не подскажите ли, когда следующий поезд? Мне надо в Грушино.

– Нет ничего легче, друг мой, – сказал Поликарп Авдеич, беря меня под руку и поворачивая к входу на станцию, – надо всего лишь посмотреть в расписание.

С тем мы и вошли в здание.

– Вот оно! – он ткнул в большой плакат с видимым удовольствием. На нем было написано «Расписание движения поездов». Под этой надписью было совершенно пустое поле. Ничего там не было.

– Это расписание? – осторожно спросил я.

– Оно самое! – отважно ответил Поликарп Авдеич, все еще любуясь пустотой.

– Но в нем же ничего нет. Ни одной строчки. Ни единой!

– А если нет ничего, но очень хочется, следует помолиться. Вон и иконка у нас имеется. В углу.

В углу станции действительно стоял столик со скатертью, над ней висела икона, а под ней горела лампадка.

– Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй! – протяжно пропел Поликарп Авдеич, закрыв глаза. Потом он открыл левый глаз и зыркнул им из стороны в сторону.

– Ну как? Не появилось расписание?

– Нет.

– Ну что ты будешь делать! – тут он открыл правый глаз.

В этот момент я заметил, что на станцию зашел милиционер.

Видите ли, до этого момента все вокруг было пустынно – ни одной живой души, серость да туман – живой и липкий, и вот из тумана появился милиционер.

Я не помню, чтоб я когда-либо раньше так радовался появлению отечественной милиции.

– Милиция! – вскричал я в совершенном восторге. – Товарищ милиционер! – после этого я побежал, я просто бросился к нему.

Милиционер был толст, сонлив, и на носу у него росла большая бородавка. Но более всего меня поразили его пуговицы, пуговицы его мундира – крупные, как сливы. Они висели и, казалось, понимали, что висят не просто так, но от усердия.

– Я не товарищ! – сказал он.

– Ну, это все равно! Господин милиционер! – захлебывался я от восторга.

– И не господин. Я – городовой.

– Кто? – я почти не удивился.

– Городовой. Служу этому городу. Городовой. Вой, городо…

– Это очень хорошо! – необычность этого высказывания стража порядка меня почти не взволновала. – Я сошел на вашей станции случайно. И теперь мне надо попасть в Грушино, а тут нет даже расписания движения поездов.

– А документ у вас какой-никакой имеется?


Вот оно! – он ткнул в большой плакат с видимым удовольствием. На нем было написано «Расписание движения поездов». Под этой надписью было совершенно пустое поле. Ничего там не было.


– Конечно! Вот паспорт, вот! Паспорт… вот…

Милиционер, или городовой, если угодно, взял в руки мой паспорт, как некую драгоценность. Он даже взвесил ее на руке, зачем-то мне подмигнув.

Я зачем-то подмигнул ему в ответ и рассмеялся.

А вот этого делать не следовало, городовой тут же стал серьезным и сказал:

– Если нет расписания, значит, так и должно быть. У нас, сударь мой, ничего не происходит просто так и вдруг. Это вам не цирк, милостивый государь, это государственное учреждение. Вот если было бы расписание, а поезда не ходили? А? Что бы тогда? Безобразие, не так ли?

Я не мог с этим не согласиться.

– А так – не ходят поезда, и расписания нет! И, знаете ли, слава тебе господи! А если б поезда запаздывали? Хлопот не оберешься. Объясняй потом, почему они запаздывают, как они запаздывают, по какому такому поводу, и по каждому поезду, заметьте! По каждому поезду и по каждому проводнику можно составить целый список замечаний. Тома замечаний. И они, те тома, множатся, потому что власти надо как-то реагировать. Нельзя же просто так стоять и ничегошеньки не делать. Надо писать, описывать эти замечания и свою реакцию на них. А так – нет расписания – одно замечание. А нет расписания, так и поезда не ходят. Все очень логично. Не так ли, Поликарп Авдеич? – обратился он к начальнику станции.

– Сущая правда, Григорий Гаврилович, сущая правда! – с восторгом отозвался начальник станции.

– Да! – важно и даже несколько торжественно, с легким полупоклоном обратился уже ко мне Поликарп Авдеич. – Разрешите представить вам нашего стража, так сказать, порядка. Григорий Гаврилович Бородавка – весь город с него начинается.

– Город начинается с порядка! – мягко заметил Григорий Гаврилович. – Во всем должен быть порядок. Ну-с! Посмотрим, что у вас тут!




Он начал рассматривать каждую страницу паспорта, причем держал он ее так, чтобы свет падал на страницу под углом.

– Как играет, как играет, а? Вот так бы, казалось, и стоял бы до самого вечера и смотрел, как играет, – говорил он вроде бы мне, самому себе и Поликарпу Авдеичу. – Все водяные знаки на месте, и в то же время на месте все биометрические данные роговицы, коды. И вот эта строчка.

Он дал мне полюбоваться чем-то тем, что, на его взгляд, являлось биометрической строчкой, кодом, а заодно и роговицей.

– Гордость-то охватывает вас, а? – спросил он строго.

– Меня?

– Ну не меня же! Меня-то она, почитай, с самого рождения охватывает, не отпускает. Вас-то она как? Охватывает? А? Вот сейчас? Нет?

– Сейчас?

– Да!

– Сейчас охватывает! – сообразил наконец я – А вот сейчас она это делает особенно сильно. Просто, я бы даже сказал, обуревает. Точно покусывает. Вот в этом месте (я указал на середину груди), а еще вот тут (я указал на средостение).

– То-то! – городовой был строг. Он еще какое-то время, нет-нет, да и смотрел мне на грудь и на живот, будто запоминал, в каком месте человека должна охватывать гордость, а заодно и обуревать, потом он еще немного порылся в моем паспорте и спросил:

– Зарегистрирован?

Вопрос был адресован не мне.

– Само собой! – отозвался Поликарп Авдеич.

– Вот! – городовой-милиционер назидательно поднял вверх палец. – Порядок!

Он постоял еще какое-то время, вроде бы прислушиваясь, не возразит ли ему кто.

– Сейчас я вас зарегистрирую.

– Так… – не понял я, – у меня же уже есть бумажка.

– Не бумажка! – прервал меня он тут же. – Не бумажка, а регистрация! У вас есть регистрация от Поликарпа Авдеича, а теперь будет и от меня.

Господи! Да они тут все сумасшедшие!

Мне немедленно был вручен еще один листок. Можно было не проверять, я и так видел на ней только одно слово, скрепленное печатью. И это слово было мне уже знакомо.

– Так как же Грушино? – спросил я, получив назад свой паспорт и еще одну «регистрацию».

– Грушино, Грушино, Грушино… – городовой и милиционер был задумчив. – Грушино! Кушино, Кукушино, Мушино, Пушино, Грушино. Где это? Что это? Кто это? Как это? Кем это? Каково это? Откуда это? Так ли это? Тогда ли это? Когда это? Словно бы слышал я что-то когда-то! Надо бы по карте посмотреть.

Он извлек из-за пазухи сложенную много раз пополам карту, развернул ее и внимательно в нее уставился. Я тоже сбоку в нее глянул. Там было только три города – Москва, Санкт-Петербург и Пропадино. И больше ничего – только холмы и низменности.




– Поелику… нет такого города, – сказал наконец важно Григорий Гаврилович, сворачивая полотно карты, – и, видно, никогда и не было. Никакой иной причины не прописывается. Воочию…

– Но я же ехал… – начал было я.

– Но не доехал.

С этим невозможно было не согласиться – железная логика.

– А почему? Почему не доехал? – Григорий Гаврилович был строг. – Почему? Ну?

Осталось только развести руками.

– А потому что нельзя никуда доехать. Ехать-то некуда! Едем-то от себя. Бежим, бежим, неразумные. Все бежим и бежим. А куда бежим? Куда-то! – Григорий Гаврилович стал вдруг необычайно мудр, задумчив и лиричен с особенной статью. – Все спешим, спешим, прости господи! Господи! Прости! Меня, меня, прости, Господи! – он осенил себя крестом. Поликарп Авдеич повторил его движение. Ну и я тоже истово перекрестился.

– А ведь хорошо-то на душе стало? – Григорий Гаврилович посмотрел на меня как на родное существо. – Ведь хорошо? Не правда ли?

Я согласился.

– Вы совершенно правы! Правы! Вот так порой невзначай и осенишь себя крестным знамением и чувствуешь себя сразу так легко, точно и не весишь ты ничего вовсе. Точно летишь ты над землей грешной, над землицей, над лесами и поселками, над людскими слабостями и печалями.

Я почему-то совершенно растрогался и даже потянул носом.

– Вы-то, почитай, часто летаете? – поинтересовался Григорий Гаврилович.

– Я-то? – переспросил я на всякий случай.

– Ну да.

– Частенько, – этот ответ был для меня самого совершенно неожиданным.

– Вот и я о том же! – не задержался с ответом Григорий Гаврилович. – Вот и я! О том же! Иногда воспаришь, а порой – словно в нору какую или яму бездонную падаешь, и все-то в тебе течет в тот период медленно, но неизбывно и верно.


Там было только три города – Москва, Санкт-Петербург и Пропадино. И больше ничего – только холмы и низменности.


Григорий Гаврилович постоял еще некоторое время, глядя куда-то в потолок, а потом перевел свои мечтательный взгляд под ноги, мотанул головой, потянул шумно носом, отчего бородавка на самом кончике, кажется, даже издала какой-то посторонний звук.

– Но что это мы? – воскликнул вдруг Григорий Гаврилович, словно бы очнувшись. – Стоим тут, либеральничаем, полемизируем, позволяем любопытству взять над собой вверх, а человеку не помогаем?

– Действительно, Григорий Гаврилович! – отозвался совсем было стихший до поры Поликарп Авдеич.

– Пора, мой друг, пора! И сердце просит! Просит надеть на себя вериги! Хватит идолом-то изнывать! Пора! Пора действовать!

Я немедленно подтянулся, ощутив очередной прилив сил.

– Сами-то мы действовать не намерены, – доверительно обратился ко мне милиционер-городовой. – Не по чину, поскольку случай, похоже, исключительный, но городское начальство! – тут он возвысил свой голос до торжественности. – Начальство! Оно же!!! Оно же! Оно задумывается почти внезапно! Оно-то умеет выходить и не из таких передряг! Обречено оно на совершенный и полный успех! Да!

Я кивнул головой, потому что, как мне тоже показалось, пришла пора, да и мысль об успехе приободрила меня необычайно.

– Вы-то, чай, не благородного происхождения будете? – осторожненько спросил Григорий Гаврилович до того, как он начал действовать.

– Я-то? – честно говоря, вопрос застал меня врасплох. Я и не помнил, да и не особенно как-то сразу сообразил, о чем тут идет речь.

– Прабабка… – начал я было натужно протяжничать, – прабабка моя – урожденная княжна Преснянская, а вот прадед…

– А Его Высокопревосходительству губернатору нашему Всепригляд-Забубеньскому, Петру Аркадьевичу, родственником не приходитесь?

– Всепригляд?

– Забубеньскому.

Я сначала неуверенно – а черт его знает! – а потом все энергичнее и энергичнее замотал головой:

– Нет. Кажется, нет…

– Так позвольте все-таки уточненьице-то получить. Все еще «кажется» или же уже «нет»? К слову говоря, Поликарп Авдеич не даст мне соврать, однажды я вышел на улицу и просто даже удивился. Движется мне навстречу старушка. Так, ничего себе особенного, старушенция, перемещается, так сказать, уважаемая всеми старость. Достигает меня и со словами «Вот вам печеньице» – неожиданно подает мне сверток. Я было сейчас старушку к стенке – порядок-то знаем – ноги шире, и ну проверять на отсутствие возмущения в народе и терроризма, а потом оказалась она ближайшей трехюродной тетей главного казначея Тортан Тортаныча Захмутайского, и имела она в виду только пачку печенья от доброты сердешной к чаю. А я-то ее уже и распял безо всякого на то поощрения. Конфуз и помрачение рассудка явственно коснулись моего виска – вот тут как раз и коснулись, в этом самом месте! – Григорий Гаврилович указал на свой висок. – Есть отчего меняться воздуху, и как тут не вспомнить о связях! – возвестил он тут же с заметным волнением.

– Но, – продолжил Григорий Гаврилович после незначительной паузы, утихомирившей его волнение, – всякое мрачное и неожиданное помрачение содержит в себе и зерна внезапного просветления, как и вчерашняя смерть содержит в себе надежду на возрождение! Печенье себя не замедлило обнаружить, а там и фамилия дамы открылась мне в документе, выпавшем из сверточка вместе с указанным выше продуктом. Кроме того, на землю высыпались все ее регистрации.

– Неужели же все?

– Абсолютнейшим образом!

– И что же вы? – поддержал я разговор.

– И что же я? Сдвинув ошибочно растянутые вдоль стенки ноги нашей уважаемой старости, я сейчас же при ней подобрал с почвы и съел все печенье, прерывая его икотой по причине отсутствия чая, на что старушка ответила собственной икотой, рискуя устроить диссонанс, но все обошлось. Мы приноровились, достигнув в этих звуках сочетаемости, необходимой гармонии. Какое-то время ее икота все еще опережала мою и звучала не в такт, но я ловко выправил ситуацию, а после прекращения оного действа поблагодарил эту преклонных лет не закатившуюся еще гражданку за такое проявление к себе чувств, после чего она была отпущена восвояси, куда она и отправилась, приволакивая ногу.

– Кстати о ноге! – Григорий Гаврилович никак не мог остановить свою речь. – Что говорить о поселянах и поселянках, когда и более значительные фигуры полагают приволакивание ноги своим совершенно частным делом. Я же смотрю на вопрос шире, не побоялся бы этого слова, государственней. Что твоя нога, как не часть общества и его ресурс? Таким образом, приволакивание ноги вводит государство в расход, и как тут не вспомнить мою записку, поданную на Высочайшее имя, о том, что при достижении семидесяти пяти лет, когда человек еще в самой поре, надо бы отказывать ему в медицинском содержании, дабы к ногам своим и к остальным элементам тела он относился со всей серьезностью, не полагаясь на кого-то или же на что-либо там еще.

– Поликарп Авдеич! – обратился он с ходу к начальнику станции. – Вы, смею предположить, останетесь на вверенном вам посту, в то время как мы с этим гражданином отправимся в путь.

– Само собой, Григорий Гаврилович! – поторопился с ответом Поликарп Авдеич. – И в мыслях своих не держал покинуть вверенные мне пределы, променяв сладкую, но трудную свою обязанность на прогулку. Зоилы и свистуны…

– Полноте, Поликарп Авдеич, – прервал его городовой, – не в Законодательном собрании, чай, знаем, знаем, что в вас творится и почему. Одно дело делаем. Несем, я бы даже сказал, свои сердца. Засим желаем здравствовать!

С тем мы и вышли с господином городовым наружу.

Сразу за дверью мы попали в туман. Он уже начал потихонечку истлевать, так что дорогу уже можно было различить.

Вокруг была почти осень. Листва кое-где еще только собиралась пожелтеть, кое-где уже ронялась, и только в некоторых местах еще ощущалась неразумная буйность зелени. Что же касается моего сопровожатого, то он шел по дороге гулко и почтительно, но твердо держал меня за локоток. Не могу сказать, какие меня при этом обуревали чувства. Точнее, не могу их правильно сформулировать. Вдруг внутри меня послышался собачий лай, а потом и мой собственный голос, говорящий: «Так его, так! И правильно! Совсем распустились! Туда его, туда!» – и вот еще что удивительно: чем сильнее сжимал мой локоть Григорий Гаврилович, тем я все явственней и явственней ощущал гордость за нашу страну, за ее размеры, просторы, богатство и широту – широту души, разумеется, да будет позволено так выразиться.

И при этом мне хотелось строгости. Строгости не в виде строгости, но строгости спасительной, то есть в виде заботы. Я даже на какое-то время обрадовался тому обстоятельству, что судьба высадила меня на этой богом забытой станции, не позволив сразу же попасть в Грушино. Иначе как бы я испытал все эти чувства относительно Отечества?

На дороге было пусто, как в пересохшем русле эфиопской реки, – никого, ни единой души.

– Что же так в городе-то никого-то и нет? – спросил я у Григория Гавриловича, не выпускавшего мой локоть ни на секунду.

– А кого вы ожидали видеть? И главное, что вы ожидали, позвольте спросить? – немедленно отозвался тот. – Праздность? Толпы? Никчемность? Лукулловы пиры? Страдания? Ливень мероприятий? Человек не знает, кто он, до двадцати пяти лет, а потом – до пятидесяти – он не знает, что он. Какие такие действа почитались бы за подлинное сердценесение? Какие такие упования переходили бы в уверенность, а уверенности те множились бы, покоясь на упованиях?

Признаться, я был ошеломлен этой речью, самим ее построением и…

– Но дети… – сумел я из себя выдавить – дети…

– Дети на улицах кажутся вам благом? Дети, родители, юноши и их сверстницы, тети и дяди – у нас все на своих местах, перемещение с которых отмечается регистрацией.


Признаться, я был ошеломлен этой речью, самим ее построением и…

– Но дети… – сумел я из себя выдавить – дети…


– Каждое перемещение?

– Каждое. Иначе как доказать самому себе, что ты был, а не просто существовал где-то между прошлым и будущим? Регистрация есть свидетельство жизни. Все регистрации следует хранить и держать при себе три года.

– Три года?

– Никак не меньше. Три. И никак иначе.

Между тем мы шли по совершенно пустой улице, и наши шаги были слышны. Это был единственный звук, оскорбляющий здешнее безмолвие, ветер был почти не слышен, в воздухе ощущался запах лаванды, колбасы полукопченой, ружейной смазки и уксуса. При чем здесь колбаса и уксус, не знаю, но тем не менее.

– Люди же страдают, – продолжал Григорий Гаврилович, перебивая мои размышления об уксусе. – Они страдают от потери направления. Они мечутся, не спят ночами от дум, от невзгод, от предчувствия завтрашнего дня. Но покажи им это самое направление, укажи на способы и пути, возглавь, наконец, приведи, усади, накорми, напои, позаботься о будущем. – Григорий Гаврилович был, несомненно, горяч, очень горяч.

– Они хотят свободы, – все продолжал он и продолжал, – а сами-то мечтают о том, чтоб кто-то за них думал, юдолил, страдал. Им же нужна не свобода, нет, не свобода как таковая, но нужны ее плоды.

Мы подошли к площади. В самой ее середине была огромная яма, заполненная водой, и в этой луже лежала громадная свинья, а вокруг нее носились ветры. Ветра испускались ею.




– Вот! – продолжал Григорий Гаврилович. – Извольте! Яма, грязь, лужа, смрад! Что нам стоит ее закопать, уничтожить? Ничего нам не стоит. Но не будет ли это началом уничтожения нашего самобытства? Нашей культуры! Традиций! Памятников! Можно зарыть, можно! Со всем тебе прилежанием! Но чем тогда наш городок будет отличаться от других городов? В чем будет заключена его изюминка, его особенность? И как быть с высоким чувством гражданственности? Как с ним быть? Как нам быть с этим существительным женского рода, неодушевленным, но находящим отклик в душах живых? Уничтожь приметы старины, заметы сердца, и за что же зацепится взор живущего и умирающего? На что мы укажем поколениям? С чем мы себя идентифицируем, наконец?

Что приходит сразу на ум, заговори мы об Отчизне? И что придет нам на ум, если все эти приметы будут уничтожены? И как быть, наконец, с этим невредным источником народного благосостояния, коей, например, является все та же свинья?

Григорий Гаврилович остановился и взглянул на меня строго, потом он продолжил:

– Споры о том, убирать или не убирать это все безобразие, идут и по сей день. Есть даже проект окаймления ямы и предоставления ей статуса государственного заповедника.

В этом момент я поймал себя на мысли, что думаю примерно так же, как и Григорий Гаврилович. Вернее, начинаю так думать, и, что самое интересное, ход моих мыслей, ход рассуждений и те слова, те выражения, в которых те мысли и рассуждения протекали, меняются. Меняется их стиль.

То ли погода, то ли природа, то ли то, что меня ведут и ведут по этим бесконечным, безлюдным улицам, то ли то, что меня ведет такой бесстрашный страж порядка, как Григорий Гаврилович, держа своей железной рукой за локоть, то ли… черт его, словом, знает…

Господа! Я вдруг стал думать, говорить, как он! Как они! Как они – те немногие, кого я уже здесь видел (раз и два), и, я в том совершенно уверен, как те, которых мне еще только предстояло увидеть, и как те, кого я не увижу тут никогда!

Поразительно! Все это поразительно! Все это поразило меня, как в те места, открытые для подобного поражения, так и в те места, о существовании которых я мог только догадываться и потому не сразу смог правильно их назвать, – вот!

Следующей мыслью, пришедшей мне на ум, была мысль о том, что все, о чем я сейчас подумал, есть полнейшая чушь.

Вот ведь незадача! Только что я ощутил, что все вокруг меня сошли с ума, но не прошло и мгновения, как я начал думать точь-в-точь как они, и нести при этом такую же околесицу!

Вот что случается в сумасшедшем доме!

Там сумасшедшие не только пациенты, но и весь персонал!!!

В ту же секунду, как только я обо всем этом подумал, раздался грохот. Грохот копыт. Туман разорвался – открылась перспектива. К нам приближалась кавалькада. Кавалькада всадников на лошадях.

– Поберегись! – раздался крик, – Поберегись! Всем встать к заборам! Принять! Принять!

– Что принять? – невольно воскликнул я, а мы тем временем с Григорием Гавриловичем уже приникли спинами к забору, и сейчас же мимо нас, поднимая неизвестно откуда взявшуюся пыль, пролетели всадники в старинных одеждах, в высоких шлемах, касках и кирасах.

– Что это? – продолжал вопрошать я скривленным ртом, оберегаясь от пыли.

Мгновение – и все кончилось. Всадники пропали пропадом, но пыль еще летала.

– Принять надо было влево, – отозвался наконец Григорий Гаврилович, – а было это вот что: историческая реконструкция въезда Его Высокоблагородия в город после победы.

– Какой победы?

– Одна тысяча восемьсот двенадцатого года. Глава города – Его Высокоблагородие по старому штилю – теперь всегда к себе в присутствие так ездит. Раньше на машинах, ну и раздавишь кого по дороге – сразу же неприятность, обильная горькими последствиями, годными только для измерения глубины этой самой горести, а теперь на конях – если и придавят кого, то ненароком – так велика всеобщая симпатия к истории Отечества, и двугривенный погибшему в ценах 1812 года – это очень удобно.

– Удобно?

– Ну да! Все же ради удобства. Удобства управления. Вы не читали сочинения нашего главы «Удобство управления», «О вспоможении», «О градоустройстве» и «О милых сердцу приметах старины»?

– Не читал.

– Жаль. Много в том всяких мыслей.

Между тем мы продолжили свой поход, а Григорий Гаврилович, разговаривая со мной, ни на секунду не выпускал из рук моего локтя.

Но вот раздался странный рокот, рокот все нарастал и нарастал. Я взглянул на своего спутника – он казался невозмутимым. И тут уже рокот превратился в страшный гул, после чего низко, казалось бы, над самыми нашими головами, прошли два самолета, покачивая крыльями. На крыльях были красные звезды. За ними гнались еще два самолета с черными крестами на крыльях. В сейчас же очистившемся небе возник короткий, но убедительный бой. Самолеты пропали, всюду ощущался дым – сражений и Отечества.

– «Юнкерсы» и «Миги», – ответил на мой вопрошающий взгляд Григорий Гаврилович. – Самое начало войны.

– Тоже реконструкция?


Поберегись! – раздался крик, – Поберегись! Всем встать к заборам! Принять! Принять!


Григорий Гаврилович думал дольше обычного, а потом вымолвил:

– Скорее всего, да!

В это время нас и остановил фашистский патруль – двое с автоматами:

– Ахтунг! Аусвайс!

Мы оба немедленно приняли положение «руки вверх», после чего были повернуты лицом к стене и обысканы. Потом у нас проверили документы. Во время проверки патруль говорил только по-немецки. Тщательно проверив наши паспорта и все мои «регистрации», они вернули нам все и пропали за поворотом.

Мы медленно возвращались к жизни.

– И это тоже реконструкция? – спросил я наконец у своего спутника.

– Она самая, – отозвался Григорий Гаврилович, – Народ наш должен все время помнить о нашей Великой Победе. А эти воспоминания не будут полными без ежедневного унижения. Чувства не должны ослабевать. И лучшая тому подмога – унижение, испытываемое ежесекундно. Переживая его, ты заново переживаешь чувство очищения и неприятия всяческого насилия над человеческой личностью. То есть сначала надо испытать, а потом не приять испытанное. Вы не читали постановления «О воспитании ненависти» или «О принуждении к миру»?

Я замотал головой.

– А «О положительном удостоверении»? «Об истинном отношении»? «Об успехах вольномыслия»?

Еще один энергичный рывок.

– А положение «О вине обывателя»? «О пользе законов»? «Об утрате инстинкта плотоядности»? «О понуждении к выращиванию плодов»?

Увидев полное мое в том невежество, Григорий Гаврилович вздохнул и сказал:

– Милостивый государь! Все наши беды оттого, что мы нелюбопытны. Народ, что природа, должен или спать, или веселится. А еще хорошо бы немного любопытствовать, почитывать сочинения нашего руководства, делящегося с нами своими великими думами. Дикими на первый, непросвещенный взгляд, но зажигающих неугасимые огни в благородных сердцах.

С этими словами Григорий Гаврилович подвел меня к двери крупного здания. Рядом с дверью была табличка «Губернское правление». Ручка на двери была массивная, медная, натертая до нестерпимого блеска.

За дверью нас немедленно обыскали: «Колющие, режущие предметы, взрывчатка, брусчатка, ядовитые вещества и вирусы – все выложите на стол».

Не знаю, выложили ли мы на стол все свои вирусы, но то, что было в карманах, выложили незамедлительно. Бдительные стражи, одетые в костюмы пехоты времен императора Павла Петровича, порылись в вещах, но ничего не нашли. Потом они провели нас через арку-детектор – и опять ничего.

– Куда направляемся? – был нам задан наконец вопрос.

– К начальнику следственного департамента, – ответил Григорий Гаврилович.

– Первая дверь направо.

За дверью мы увидели комнату. В комнате по обеим сторонам тянулись стеллажи с книгами, а за ними, в глубине, стоял стол. На столе лежала лысая голова. Она лежала так, что глаза ее были полузакрыты, а все выражение – будто голове сей все едино в мире этом.

Мы вошли, я оторопел. Голова лежала совершенно неподвижно, но потом она качнулась и… И тут я понял свою ошибку – голова, видимо, уронила что-то под стол, и теперь пыталась до него дотянуться, отчего все тело скрылось под столом, куда сама голова не влезла. И вот теперь тело пыталось на ощупь найти что-то под столом.




Мы оба немедленно приняли положение «руки вверх», после чего были повернуты лицом к стене и обысканы. Потом у нас проверили документы. Во время проверки патруль говорил только по-немецки.


Голова формой и цветом напоминала туркестанскую дыню.

– Ну вот! – сказала голова и приподнялась над столом. Тело при голове имелось. – Достал! – По какому вопросу? – спросил начальник департамента, превратившись из головы в обычного человека и усевшись в кресле.

– Требуется ваша помощь, ваше превосходительство! – начал свою речь Григорий Гаврилович. – Извольте видеть. Человека высаживают на станции из поезда.

– На нашей станции? – энергично отозвался начальник.

– Да.

– Удивительно. Там же давно никого не высаживают.

– Это так, но тем не менее высаживают.

– Ну хорошо, и что же после?

– А потом оказывается, что он едет в Грушино!

– Как? В Грушино? В Грушино?

– Да.

– Ну и хорошо! Едет! Ну! Но почему его высаживают у нас? Ехал бы себе и ехал!

– В том-то и дело! По ошибке!

– По ошибке? Я правильно понял?

– По ошибке-с!

– Но документы? Как у него с документами? Где они?

Все мои документы немедленно оказались в руках начальника следственного департамента. Он ловко выхватил лупу из ящика стола и приник к первой странице моего паспорта.

– Линии вычерчены верно. Похоже… похоже… что паспорт подлинный. Хотя вот этот водяной знак… минуточку, – начальник схватил другую, видимо, более мощную лупу. Все лицо его являло собой поиск и в то же время следствие.

– Этот водяной знак с изъяном, – говорил он, не отрываясь от лупы, вроде бы самому себе, – за что можно было бы посадить голубчика на парочку лет за подделку документа, но следующая линия уравновешивает состояние. Хотя, впрочем… А где его регистрации?

Оказалось, что у меня уже не две, а целых три регистрации. Последняя, видимо, была сунута мне в карман фашиствующим патрулем.

– Регист-раааа-ции, – задумчиво тянул начальник. – Так, хорошо, посмотрим, что у нас здесь.

– Так, так, так, очень интересно. Очень интересное получается положение, – продолжил он изучать мои регистрации, изредка бросая поверх них на нас испытующий взгляд.

– Так! – сказал он, шумно откинувшись на спинку кресла. – Попался наконец!

– Кто попался? Кто? – забеспокоился Григорий Гаврилович.

– Лихоимец и государственный изменник! Нет, батенька, меня не обскакать! Мы-то знаем, сударь мой, что к чему. Мы в таких летах, голубчик, что уж будьте любезны! Не поддаемся мы руладам! Нечего их тут выделывать! Вот полюбуйтесь!

– На что? – с все возрастающим беспокойством отозвался Григорий Гаврилович. Он почтительно приблизился к столу в ответ на приглашение приблизиться, изогнулся дугой и посмотрел в лупу, которую держало в руках начальство.

– Видите? – вопросил начальник с небывалым торжеством.

– Где?

– Здесь.

– Что?

– Орел.

– Какой орел?

– Орел на печати.

– Орел?

– Ну да, орел. И не один. Двуглавый орел.

– Да.

– Он улыбается.

– Кто улыбается?

– Орел на печати. Двуглавый орел на печати у вас улыбается.

– У нас? Не может быть!

– Может. Охрану сюда немедленно. Вязать подлеца.

– Кого?

– Его! – теперь они оба глядели на меня. – У него поддельная регистрация. Кто ему давал эту регистрацию?

– Регистрацию?

– Ну да! Вот эту регистрацию кто ему давал и печать на ней ставил?

– Я не давал! Это не я!

– Тогда где же ваша регистрация? Настоящая? А?

На Григория Гавриловича было жалко смотреть. Городовой и милиционер был просто уничтожен, раздавлен. Мне его было до того жаль, что я уже, кажется, согласился бы, что это я сам подделал эту несчастную регистрацию, только бы его перестали мучить.

Лицо его подергивалось правой щекой, в то время как левая щека, не видимая начальством, делала мне какие-то знаки, а глаза его тем временем вылезали из орбит. Казалось, он ими ел начальство, буквально ел.

Но начальник следственного департамента был непреклонен:

– Вы приводите мне человека, якобы сошедшего с поезда, не зарегистрировав его подобающим образом. И в то же время при нем есть одна регистрация, ужасно напоминающая вашу, но она оказывается такой, что на ней двуглавый орел на печати улыбается! Кто ответит за это преступление?

В это время взгляд начальника еще раз падает на лупу, все еще лежащую на этой самой злосчастной регистрации.

– Хотя погодите! – говорит он и опять берет лупу в руки. На Григории Гавриловиче, если так можно выразиться, совсем уже нет лица – просто есть совершенно плоское место.

– А вот если смотреть вот под этим углом… – говорит начальник и смотрит в лупу, – Смотрите-ка! Если смотреть вот под этим углом, то и все вроде бы нормально. И не улыбается никто.

Надо заметить, что Григорий Гаврилович в этот момент шумно выдохнул. Воздух, постепенно набранный им во время этого инцидента в легкие, после этих слов начальника начал сам по себе выходить, и вся фигура сникла, сдулась, теряя объем. Все черты его немедленно вернувшегося на свое место лица стали вдруг округлыми и доброжелательными. Он даже порозовел. Он даже улыбнулся правой частью, обращенной к начальнику, и тем догнал левую часть, давно уже пребывающую в объятиях добродетели. Симметрия была восстановлена. Если бы у него был хвост, мы бы, наверное, увидели, как он виляет, потому что повизгивания от него уже начали доноситься – настолько он подался обаянию любезности начальника.

– Осмелюсь поинтересоваться, – голос Григория Гавриловича превратился в тонкий голосок, в нем зазвучала сладкая мольба, – Григорий Евсеич (так мы узнали Григория Евсеича), как обстоят дела с вашей живописью? – Григорий Евсеич, – заметил мне немедленно господин городовой, – наш известнейший живописец, и побывать у него и не поинтересоваться этим вопросом – величайшее безрассудство. – Так как вы? – немедленно возвратился он в первоначальное состояние. – Удалось ли выставить что-нибудь новое на торги? Я все время наблюдаю за искусством Григория Евсеича, – оборотился городовой ко мне еще раз, – и никогда не отказываю себе в удовольствии приобрести, хотя бы и в кредит, один из его шедевров.

– А вот как раз и закончил картину «Синь», – отозвался не без гордости Григорий Евсеич, после чего он нажал необходимую кнопку на столе, и часть стеллажа с книгами уехала куда-то в стену, а на его место приехало живописное полотно.

На полотне было изображено что-то лиловое.

– Ах, какое богатство тона! – немедленно отозвался Григорий Гаврилович. Он даже отступил назад и развел руками, пораженный увиденным. – Какая глубина и в то же время простота, нарочитая простота в деталях.

Начальник следственного департамента окончательно смягчился, смущенно улыбался и, потупясь, грыз подвернувшийся карандаш.

– Мягкость и в то же время твердость убеждений. Чувствительность и строгость. Душа и все ее оттенки, – не унимался Григорий Гаврилович, – страдания во славу Отечества и удивительная сердечность, приятие всего вокруг как большой, божественной ценности. И сколько во всем этом науки! Почти столько же, сколько и искусств. Поль де Кок и прочие классики – совершеннейшее, знаете ли, отребье на этом фоне. Поверьте! Мне ли говорить о бессмертии, но о бессмертии души? Душу на лист – будет тебе бессмертие! Душу на лист! Душу!..

– Вы совершенно правы, Григорий Гаврилович. А не видели ли вы мою «Ночь»? – Григорий Евсеич, казалось, необычайно воспрял духом.

Одно нажатие кнопки, и картина поменялась. Теперь она являла собой квадрат. Квадрат был закрашен черной краской.


…Но не прошло и суток, как я все это зачеркнул, во всем теле разлилась желчь – так и появилась «Ночь» – буйная и страстная, переживающая коловращение.


– Видите ли, – взялся объяснять картину ее автор, – сначала я хотел написать «Утро». Вроде бы встаешь ты утром, а в окно глядит уже новый день. Но потом тема мне показалась излишне избитой, и я вознамерился написать «День» – что-то солнечное, выплеснутое ненароком на холст. Но потом и она перестала меня увлекать, и тогда я прямо сверху «Утра» и «Дня» написал «Вечер» – умиротворение, простота, уединение, упоение. Но не прошло и суток, как я все это зачеркнул, во всем теле разлилась желчь – так и появилась «Ночь» – буйная и страстная, переживающая коловращение.

– Ах, какая глубина прорисовок. Сколько тут мысли, чувства, страдания, метаний. Она то темная, то розово-темная, то золотисто-темная, то сине-темная. Так и переливается. Так и играет. Глубокая. Очень глубокая концепция.

– И философия.

– Разумеется. Куда же без нее.

– Но вернемся к нашим делам, – вспомнил обо мне начальник следственного департамента. Он нажал кнопку, картины уехали, приехал стеллаж с книгами. Григорий Гаврилович немного сник, но тут же взял себя в руки.

– Что же мы имеем? – продолжил Григорий Евсеич. – Человек сошел не на той станции. А надо бы – на той.

– Совершенно верно.

– Отведите-ка его в департамент наших путей. Там должны разобраться, – с этими словами Григорий Евсеич отдал мне все мои документы и регистрации, добавив от себя и свою собственную регистрацию, после чего мы немедленно оказались за дверью, где Григорий Гаврилович сразу же взял меня за локоток.

Именно в этот момент я и спросил своего сопровождающего:

– А чего это, позвольте узнать, у начальника следственного департамента такие таланты?

– А оттого-с, – довольно сухо начал Григорий Гаврилович, – милостивый государь, что у нас в Пропадино всюду таланты. Всюду разложены. Да и поощрены они Его Высокопревосходительством, который и сам, что там греха таить, то на дуде дудец, а то и музыку вдруг бросается сочинять. А какие он пишет оды! А еще он играет в местном театре, где периодически предстает перед всеми нами в образе Сарданапала. Помните? «Как бедность пресмыкаться стала, увидели Сарданапала на троне с прялицей меж жен».

– Гм… понимаю, – начал было я, но Григорий Гаврилович сделал мне знак, что он свою речь еще не закончил.

– Анархии, друг мой, то есть безначалия надо опасаться пуще всего. Она величайшая из бед и жупел всех наших невзгод на развалинах мироустройства. А чем мы можем сопротивляться этакой напасти, как не искусством? Вот и поем, и пляшем, а то и картинами, кистью рафаэлевой балуемся. Писание картин воспитует так необходимую в народе чинобоязнь и начальстволюбие. Не занятый сладкими плодами просвещения ум тянется к смуте.

С этими словами мы подошли к двери начальника департамента путей. Как только мы вошли, так сразу же и обнаружили начальника висящим на канате. Точнее, он на нем сидел, испытывая взором окружающее пространство.

Спортивный канат спускался посреди кабинета с потолка и до самого пола, и на этом канате, как кузнечик на лиане, и сидел начальник. Но вот он как раз начал спуск.

– Одну секундочку, господа! – прокричал он нам тут же сверху. – Одну секундочку! Я незамедлительно к вам спускаюсь!

– Не извольте беспокоиться, Гавний Томович, – заговорил сейчас же Григорий Гаврилович. – Мы обождем-с!

– Ну как же! Люди не должны нас ожидать! – начальник, произнося это, проскользил по канату вниз, а потом он мгновенно оказался сидящим у себя на столе в позе лотоса, – Люди! Они же избрали нас! Точнее, не совсем они, конечно, но мы все равно избранные! И как избранные, мы должны себя им! И тем, кто нас назначил, и тем, кто нас мог бы тут выбрать, положись руководство на их ум и беспристрастие. Мы обязаны! А как нам надо отдавать себя? Надо бы отдавать себя в лучшем виде. Вот и приходится трудиться над формами тела. С утра залезаю на канат, а потом и на стол. Форма тела – это что шкворень, на коем ходит передок всякой повозки. Как без него ревновать во благо и счастье той самой страны, что все мы тут почитаем за Родину? Никак без него нельзя.


…С утра залезаю на канат, а потом и на стол. Форма тела – это что шкворень, на коем ходит передок всякой повозки. Как без него ревновать во благо и счастье той самой страны, что все мы тут почитаем за Родину? Никак без него нельзя.


– А еще нельзя забывать о порочной воле обывателя! – отозвался Григорий Гаврилович.

– Истинно так! Но не строгости, а кротости для!

– В кротости есть известная доля приятности.

Перемолвившись таким образом и оставшись собой в высшей степени довольными, они наконец занялись и моим делом. Григорий Гаврилович очень кратко изложил самую суть.

– Грушино? – воскликнул Гавний Томович почти в восторге.

– Оно самое!

– Так ведь нет же ничего проще! Надо взглянуть на карту!

Немедленно на столе возникла карта, а на ней – холмы, холмы.

– Грушино… – задумчиво рыскал по ней наш спасатель. – Грушино… где-то я видел Грушино. Кажется, я упоминал о нем в своих мемуарах. Где мои мемуары? – он порывисто бросился в стол и достал оттуда солидную книжищу. Он немедленно отправился в оглавление. – Грушино… о моем детстве… об отрочестве… Отечестве… о разуверениях… об уветах… о времени как материи… а, вот! О холмах! Так! И что мы тут имеем? Хиреют холмы… это все не то. А вот: «Было Грушино, да все и кончилось!»

– Как это? – сорвалось у меня с губ.

– Ну нет у нас его! – заявил Гавний Томович, и глаза его покрылись маслом спокойствия.

– Как это? – чуть не поперхнулся я. – Я же ехал!

– Ну ехал. Пока ехал – было, как доехал – кончилось. Это часто случается.

– Да как же оно может так случаться?

– А так! Вот если б оно имело все возможности находиться в моем ведомстве, то, примите мои уверения, и не пропало бы, а вот ежели оно проходит по ведомству сельского хозяйства, – так там и слон недавно пропал.

Конец ознакомительного фрагмента.