Respice finem – предвидь конец
И что же – смерть? А листья зеленые. (И чернила зеленые.)
Все то же и то же, все эти бесконечные дни и ночи. Хоть бы скорее. Что скорее? Смерть, мрак. Нет, нет. Все лучше смерти!
Смерть – частая гостья героев Шукшина. Не только «Горе» с ней связано, но и «Мечты», и «Думы», и «такой желанный, редкий миг непосильной радости». Лик смерти разнообразен, как и жизни. То она появляется и хорошо знакомом образе «гундосой» («Как помирал старик»), то в модерных атрибутах на экране дисплея. Кладбище, погост, могила, гроб, могильные холмики, поминки – все знаки смерти. Но не только эти, понятные. Но и такие, неожиданные: «А хлеб-то – рясный-рясный!», «Тугая горсть мелких белых цветочков, собранных в плотный, большой, как блюдце, круг», «Такое чувство, словно держал в ладонях теплого, еще слабого, воробья с капельками крови на сломанных крыльях – трепетный живой комочек жизни». Но, конечно, прежде всего кладбище.
«На кладбище» …Как не случайно, как символично начало: «Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль месяц… Макушка (подчеркнуто нами. – Е. Ч.) лета. Где-то робко ударили в колокол… И звук его, медленный, чистый, поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет». Полно жизненных сил, пик человеческого возраста, все ясно и чисто, еще беспредельно – и первый «где-то!», то есть не рядом со мной, удар колокола, и умирание тоже еще где-то далеко.
Кладбище – это люди со своими странностями, сохраненными (схороненными) в истории как обряды, ритуалы, праздники и обычаи. Василий Макарович верно говорит: «Обычай не придумаешь, это невозможно». Выдуманный праздник лишь календарная дата, гомункулус из колбы.
«…Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так – тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне определенное желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих холмиков. И еще: как бы там ни думал, а все-таки по краю обрыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну. Странно как раз другое, странно, что сюда доносятся гудки автомобилей, голоса людей… Странно, что в каких-нибудь двухстах метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин… Я один раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции – вот уж странно-то!»
Смерть и рядом «странность», «тайна» и думы «на краю обрыва» – «жутко». Идти по самому краю – сознательно рисковать. Для чего? Ведь и так о х о т а ж и т ь. Доля, «она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде – вот она, в руках, а не тут-то было». Доля: «Эту бабу зовут – воля». Где ее нет, «там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти». Тот, кто выбрал свою долю (так, безусловно, ему кажется), может заявить в великой гордыне: «Я не боюсь смерти. Значит, жизнь – моя». Рафинированное, эстетизированное чувство смерти, изысканно утонченная игра с нею по принципу: «Смерть ради смерти», где смерть – есть наивысшая н о т а жизни, ее запредельность («ultima fu1а»): «М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой так? – если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб – я устаю. Я потом отдыхаю. Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь – риск? А я говорю – да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост, я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад». «Охота жить» н а к р а ю имеет под собой, оказывается, жестокую подоплеку: взять жизнь человека, который тебя п р и г р е л и с б е р е г. Такова в своей сущности «красивая» жизнь.
Когда и кому умирать, «не нам это решать дадено, вот беда». Странность смерти в ее н е л е п о с т и, когда мать-старушка вот уж семь лет (пусть два, пусть четыре года – какая разница?) ходит на могилу сына: «Двадцать четыре годочка (или сорок четыре – большая ли разница?) всего и пожил, – сказала старушка покорно. Еще помолчала. – Только жить начинать, а он вот… завалился туда… А тут, как хошь, так и живи». Тайна, таинство смерти как раз время для жутковатого, завораживающего рассказа о чудном, замогильном явлении: «Вот расскажу тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все послушай да подумай, раз уж ты думать любишь». И появляется в лунную ночь… нет, сначала с л ы ш и т с я где-то в глубине кладбища тихий женский плач… божья матерь. Нет, не с иконы она сошла. Она сама говорит о себе: «Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». Это – м а т ь с ы р а з е м л я. И говорит она с молоденьким солдатом, будущим воином. Воин и смерть – издревле самое справедливое сочетание. Неоднозначное, нет. Лишь справедливое. На гимнастерке, на спине образ божьей матери как след легкого прикосновения ее ладошки к воину. Жуткова-то – прекрасный знак! Благословение как тихий выстрел в спину. Погибнешь, даже если знать много будешь и понимать все на свете, а жить не сумеешь.
Кладбище и воинские знаки – не случайное сочетание. Здесь подсознательно срабатывает г е н е т и ч е с к а я п а м я т ь р у с с к о г о ч е л о в е к а. Память о в с е х войнах, поражениях и победах. В генетическом пространстве памяти народной поражение полка Иго- рева, Куликовская битва и похоронки Великой Отечественной – р я д о м, вместе. Василий Макарович пишет: «Пусть это не покажется странным, но в жизни моей очень многое определила война. Почему война? Ведь я не воевал. Да, я не воевал. Но в те годы я уже был в таком возрасте, чтобы с о з н а т е л ь н о м н о г о е п о н я т ь и м н о г о е н а в с ю ж и з н ь з а п о м н и т ь». Первые детские впечатления действительно наиболее сильные и сохраняются в с ю жизнь. Это верно, если за ними находятся генетические а р х е т и п ы переживаний, то есть р о д о в а я память конкретного о п ы т а страдания. И Шукшин воевал, ведь воевал шолоховский Лопахин, которого он играл в фильме «Они сражались за Родину».
Время рассеивает в «дурной бесконечности» обыденности накопленные памятью даже самые сильные и неоднократно повторяющиеся переживания. Поэтому «надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тремя словами, верно и вовремя сказанными, поймать за руку Время». То есть создать с о в р е м е н н ы й художественный образ древнего «архетипа». И не обязательно словом, но и молчанием, жестом. Так, «Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную „памирину“, смотрит на нее… И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливости. И понимаю, что это не им одним нажито, такими были его отец, дед… Это – вековое» («Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту»).
Шестнадцатилетнего деревенского парнишку, приехавшего за «долей» в город, «тянуло» на кладбище. «Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали». Опять это «странно»! Неудивительно, что думалось об Олеге Кошевом и «хотелось тоже с кем-нибудь тайно бороться». В «Мечтах» впервые появляется д в о й н и к героя «губошлеп» (в дальнейшем он еще не раз будет возникать рядом с героями Василия Макаровича до тех пор, пока не порешит своего двойника «Горе» Прокудина: «Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту», «Сураз», «Срезал», «Танцующий Шива» и др.) «Он был тогда губошлеп, а потом как стал, видно, официантом, то губы подобрал…». Причудливая вещь – память. Тайное желание бороться может представить как желание тайно бороться. Из обилия «кладбищенских» переживаний шестнадцатилетнего деревенского паренька, которого город сильно припугнул, оставить только то, что кладбище калужское и что он (губошлеп) очень хотел быть официантом. Вот первые впечатления о кладбище: «…было старое купеческое. На нем, наверно, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткнулись на похороны. Каких-то старушек видели – сидели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные в голову лезли – нет. Или думалось: вот жили люди. Нет. Самому жить хотелось, действовать, бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала…» «Помню еще надгробия каменные, тесаные, тяжелые. Я думал тогда: как же было тащить сюда такую тяжесть? На подводах, что ли? Надписи на камнях – все больше купцы лежат. Сколько же купцов было на Руси… Отторговали купцы, отшумели… Лежат. Долго-долго будут еще лежать, пока не раскурочат кладбище…» В этих реминисценциях зародыши многих «потусторонних» размышлений, возникающих вокруг образа русского кладбища. Часто повторяется слово «странно» в разном контексте: странно, что отторговали, отшумели купцы и лежат, странно, что встреча с «губошлепом» через много лет в столичном ресторане «не встревожила», «не взволновала». От мечты «дай бог выйти в офицеры» до «и лицо солдатское» не так уж много строчек, еще меньше воспоминаний. И вот сильный воинский символ – щ и т. Но в каком, так сказать, воплощении? Вот официант-губошлеп: «…уж он иноходит от кухни… Ширк-ширк, ширк-ширк – обогнул столик, другой, поднос на левой руке как щит, а на щите – всякие вкусные штуки». Действительно, «странно», что официант несет поднос на левой руке, Ведь не левша же он. А щит этот должен быть в левой руке, ведь в правой – меч. И еще раз, и самом конце, появляется «солдатское лицо». Три рубля чаевых получает не официант, а гардеробщик (гробовщик?). И почему три?
Вот «роковой период» в «Наказе»: «Но все же это только последнее время так народ избаловался. Техника!.. Она доведет нас, что мы или рахитами все сделаемся, или от ожирения сердца будем помирать лет в сорок». Это, конечно, внешняя сторона дела. А что «внутри»? «Сколько же, оказывается, передумала эта голова!.. Ничего не принял мужик на голую веру, обо всем думал, с чем не согласен был, про то молчал. Да и не спорщик он, не хвастал умом, но правду, похоже, всегда знал».
«Макушка» человеческого века – это и чувственные, «мясистые» радости бытия, когда само т е л о наше славит жизнь. Как в «Алеше Бесконвойном». Воля, праздник, гимн собственному существованию. Все здесь. Все просто. И все очень не просто. Вот «нюансик». Алеша колет дрова для желанной бани в субботу. «Он выбирал из поленницы чурки потолще… Выберет, возьмет ее как поросенка на руки и несет к дровосеке. „Ишь ты… какой, – говорил он ласково чурбаку. – Атаман какой…“ – Ставил этого „атамана“ на широкий пень и тюкал по голове».
Случаен ли вопрос: «Жизнь, когда же самое главное время ее? Может, когда воюют?» Главное время жизни и война, смерть: «Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно – ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко-высоко и оттуда глядит на землю… Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине – маленькие, как букашки… А про людей, про их озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь, что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Помирают же другие – ничего: тихо, мирно. Ну жалко, конечно, грустно: не так уж тут плохо». А что хорошо, собственно, для Алеши? Много ли? «И вспоминал Алеша, когда вот так вот подступала мысль, что здесь не так уж плохо, – вспоминал он один момент в своей жизни». Война. Вот откуда «главное время жизни – когда воюют!». Но дело-то оказывается не в войне, в любви к «крепдешиновой» воровке Але. Это светлое чувство, единственное в жизни, хранится в глубокой тайне. И вспоминается лишь наедине с собой, да и с усмешкой. А рядом «гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал синий огонек… Вот он – угар». Это не о бане, это о любви Алеши. А может быть, вообще о любви. Интенсивная внутренняя жизнь – «в субботу он так много размышлял, вспоминал, думал, как ни в какой другой день». Бесконвойность, любовь, воровство, угар – все предстает в одном мгновении чувства. И словами это не передать. Может быть, лишь так: «Догоню, догоню, догоню, Хабибу догоню!..» Так за какие же великие ценности отдавать вам все это? А?
О чем «Алеша Бесконвойный»? О жизни? Как просто и как емко: «И пошла тут жизнь, вполне конкретная, но и вполне тоже необъяснимая, до краев дорогая и родная… Всякое вредное напряжение совсем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность – жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злости, он стал большой и снисходительный». Полнота и покой. Как в раннем детстве, когда бабушка, искупав тебя в тазике, начинала ополаскивать теплой водой, медленно поливая головку из ковшика и приговаривая: «Как с гуся вода, с маленького вся худоба…» Кто не испытал в раннем детстве подобных ощущений, никогда не поймет «Алеши Бесконвойного», вот этих строчек: «И точно плывет он по речке, плавной и теплой, а плывет как-то странно и хорошо, сидя (как в тазике. – Е. Ч.). И струи теплые прямо где-то у сердца». Это такое чувство, что б о л ь ш е ничего не может быть (да и не было ничего!). Долго это продолжаться не может. Состояние абсолютной отрешенности и высшего блаженства – м о к ш а, схваченное древнеиндийской религией, в котором само противопоставление ж и з н и и с м е р т и «снимается». Мокша неразрывна с сатьей, то есть с тождеством т в о е г о бытия и и с т и н ы. Что может быть еще? Нирвана, то есть у г а с а н и е, о с т ы в а н и е – смерть и состоянии блаженства или наслаждение в умирании. Славянская душа Алеши (он был Костя Валиков) явно противится такому исходу. Вот как просто можно описать состояние высшего наслаждения – а н а н д у: «Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался согласно сердцу». Из ананды на… полок. «Потом Алеша полежал на полке – просто так. И вдруг подумал, а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь… Алеша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться – подушка вдавленная, новый пиджак… Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой» (из рабочих записей Василия Макаровича: «Когда стану умирать, скажу: «Фу-у, гадство, устал!» Не надо умирать». ). Смерть-то здесь, рядом с блаженством. Пока еще можно крикнуть: «Ну ее к черту!», решить: «Придет – придет, чего раньше времени тренироваться!» Дальше опять это «странно»: «Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть, не боялся. Нет, конечно, укрывался от нее, как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет – придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот праздник на земле – это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спокойно все принимать и «не суетиться перед клиентом». Вот такая незамысловатая «психологическая защита» от смерти у Алеши. И срабатывает: «И так вдруг обогреет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улыбаешься». А почему? Исконе русское дохристианское и н т и м н о е о б щ е н и е с природой – источник этой радости, а «выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какой-нибудь куст тихим огнем сверху…». А весь ужас небытия, смерти, исчезновения и т. п. от отторжения от природы привнесенное. Каждый проходит через период о ч и щ е н и я… в языческом смысле, а не христианском через чистилище. «Алеша стал замечать, что он вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день… То есть он вполне понимал, что он – любит. Стал случаться покой в душе – стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше». И в заключение стишок Мани: «Белая березка// Стоит под дождем,//Зеленый лопух ее накроет,//Будет там березке тепло и хорошо». Вот и все.
Сложенные на груди руки, вытянутые ноги, подушечка под головой, гробик – прочные знаки смерти, ее присутствие для живых. Но вот баня… Это как понимать? «Хозяин бани и огорода» – «…спокойный, грузный, бросил под ногу окурок, затоптал. Посмотрел задумчиво в землю и поднял голову…» Перед баней он вдруг говорит соседу, который пришел к нему помыться: «Хошь, расскажу, как меня хоронить будут? – Чуть сощурил глаза в усмешке, но видно, поговорить собрался серьезно. И начал рассказывать: – Значит, будет так: помер. Ну обмыли – то, се, лежу в горнице, руки – вот так…» Рассказчик показал, как будут руки. Он говорил спокойно, в маленьких умных глазах его мерцала веселинка. «Жена плачет, детишки тоже… Люди стоят. Ты, например, стоишь и думаешь: «Интересно, позовут на поминки или нет?» …Ты будешь стоять и думать: «Чего это Колька загнулся? Когда-нибудь и я тоже так…» Дальше – детали, хорошо известные каждому взрослому человеку, которому хоть раз в жизни пришлось принимать участие в Похоронах. Зачем это у Василия Макаровича? Послушаем «хозяина»: «Принесли на могилку, ямка уже готова…» И когда ему почти поверил сосед, «хозяин бани и огорода», вдруг говорит: «А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ваня, не горюй». Действительно, «странные» мысли у этого «куркуля». А конец рассказа куда неожиданней: «Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в о г р а д у» (разрядка наша. – Е. В.).
День поминовения у нас назван «родительским днем». Это сложный ритуал, связанный с кладбищем. Почему нужно идти на кладбище, чтобы помянуть покойного, побывать на его могилке, хотя бы прикоснуться к оградке, вырвать сорняк, что-то поправить на могилке. К смерти ближе или к умершему? Или к своему п о с л е д н е м у месту? Читаем «Дядя Ермолай». «Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю – стою над могилой, думаю. И дума моя о нем простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да рожали детей. Видел же я потом других людей… вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимали иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю, кто из нас прав, кто умнее? Не так, не кто – умнее, а кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно – до отчаяния и злости не могу понять, а в чем Истина-то? Ведь это я только так – грамоты ради и слегка из трусости – величаю ее с заглавной буквы, а не знаю – что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их». Истина… на кладбище и в глазах недоумка Бори. Наедине со смертью и безумием возникает желание («неизбежно тянет») пофилософствовать: «Что же жизнь – комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, Но мысль по-серьезному уперлась сюда: комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы – от Наполеона до Бори – неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..»
Жизнь и смерть, разум и безумие, нелепость п о з ы или самолюбия… Скрещенные руки Наполеона и скрещенные руки покойника. «Треуголка» и могильный памятник. Куда отнести – к комедии или трагедии? Кто-то из древних сказал: «Не знаю, есть ли в жизни смысл, но порядок в ней есть». И кажется, он же: «Не надо выносить порядок туда, где заведомо должен царить беспорядок». Спиноза? «Тут Природа распорядилась за нас… Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак». Смыслу есть и в «вавилонской библиотеке». И не один. «Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой… Скорей бы отсюда куда-нибудь!» «Макушка лета», кладбище и глаза Бори, в которых «была всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков…» н е п о с е б е!
«Жил человек…», «он же и понимал, что жизнь – его судьба, что ли – это нечто отдельное от него, чем он управлять не может, поэтому злиться тут бессмысленно, и он не злился». Этот человек был безнадежно болен и никак не мог вздохнуть глубоко и вольно. Нельзя подглядывать за смертью: умирание есть таинство… Так было раньше. А теперь и врачи заговорили о «жизни после жизни», в смысле реанимированных, конечно.
…Человек умирал, «и почему-то сразу кольнуло в сердце: наверно, он. Выглянул из палаты в коридор – точно: стоит в коридоре такой телевизор, возле него люди в белых халатах, смотрят в телевизор, некоторые входят в палату, выходят, опять смотрят в телевизор. А там, в синем, как кусочек неба, квадрате, прыгает светлая точка… Прыгает и оставляет за собой тусклый следок, который тут же и гаснет. А точечка-светлячок все прыгает, прыгает… То высоко прыгнет, а то чуть вздрагивает, а то опять подскочит и следок за собой вытянет. Прыгала-прыгала эта точечка и остановилась. Люди вошли в палату, где лежал… теперь уж труп; телевизор выключили. Человека не стало».
Умирание теперь не таинство, а технологический процесс, оснащенный новейшей ЭВМ – техникой. Объективное изменение состояния организма в процессе умирания на экране дисплея. Все в точных цифрах и наглядно: агональные движения души в виде кривой некоего графика. Чем совершеннее техника, тем дольше может длиться процесс умирания: так, монитор, взяв на себя функции дыхания и работу сердца, может продлить «жизнь» на месяцы. А возвращение с «того света?» Это вообще уникальное явление нашего времени. Скоропостижная смерть в городе с хорошо поставленной службой реанимации в недалеком времени станет поистине – «ЧП». Процент перенесших клиническую смерть и возвращенных к полноценной, активной во всех отношениях жизни стремительно возрастает, нe случайно медики и медицинские биологи заговорили о необходимости переосмыслить само понятие «смерть», критерии которой сложились из тех представлений, которые имели еще Гиппократ и средневековые врачи (см.: Медицинская этика и деонтология. М., 1983. С. 31).
Да, это так. Но и это – внешняя сторона дела, и смерть отвечает требованиям моды. И тем не менее: «Там, где решаются коренные вопросы бытия, мода молчит». Должна… скромно помалкивать: за внешней Стороной умирания и смерти скрываются все те же «проклятые вопросы» о смысле и самоценности каждого о т д е л ь н о г о бытия человека, его появления на белый свет. «Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, чуть-чуть бы хоть высветилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было – жил человек… Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, но тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар – вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: „А зачем все?“ Вон уж научились видеть, как сердце останавливается… А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить, уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то не страшно».
Конец ознакомительного фрагмента.