Только это не будет экономическая статья…
Создав свое первое основополагающее сочинение, сколь ошибочно и несовершенно оно ни было бы, человек в сущности сразу написал все свои более поздние, сколь совершенны они бы ни были, сочинения… Счастлив тот, кому дано самому развить выводы из своих принципов. Но это не необходимо. Нет!
Рассказчик всю жизнь пишет один большой роман. И оценивают его потом, когда роман дописан и автор умер.
Шукшин – внутренний редактор. Вот что должно интересовать нас прежде всего. И конечно, его м е т о д. Если «система» мироощущения «выстрадана жизнью», то этот метод мыслительной работы есть с т р а д а н и е. «Страдать надо», – говорил Достоевский. По твердому убеждению Г. Буркова, человека, принявшего последние слова Василия Макаровича, «Шукшин был рожден духовником». У него, как у н а р о д н ы х п е в ц о в, «через духовное раскрывалось гражданское, через нравственное – социальное». Через о б ы д е н н о е раскрывалась философия жизни. Бурков пишет: «…он подбирал исполнителей по духовной и душевной предрасположенности к тому, что хотел делать. У него и писатели снимались, и эта замечательная старушка, которая сыграла мать в „Калине красной“. Причем в этом заключался его секрет: он понимал, что с непрофессионалами фильм целиком не создашь. Но вот, скажем, старушка играет не по „системе“ – просто рассказывает свою жизнь, и именно она несет ту жизненную духовную информацию, о которой Шукшин мечтал. Ни на что не жалуется, она вот такая, просветленная старушка, мученица, прошла тяжелую жизнь, двух сыновей на войне схоронила и не сознает, что героиня. Может, я говорю слова деревянные по отношению к ней, но у этой старушки, в ее рассказе, жизнь входит в иную философию, в народную. И то, что Шукшин снял ее, он как бы определил направление своего поиска».
«Внутренний редактор» человека – совесть. Есть градация, есть деградация этого нашего качества. Поэтому все мы р а з н ы е, – и хорошие, и плохие. Разнообразны и способы, и манеры «саморедактирования». А как у Шукшина? Г. Бурков дальше пишет: «Признак, что ли, совестливого человека – сначала сам посмеялся, потом спохватился – деньги-то его (это о случае, происшедшем с Василием Макаровичем и послужившем материалом для рассказа „Чудик“), а вернуться, сказать стыдно. Вот и весь чудик. А какой он чудик, просто совестливый русский человек, часто в жизни встречающийся. Да Шукшин и сам таким был».
Г. Бурков настаивает, что у В. М. Шукшина «и нравственность, и социальность совершенно особого рода, не буквального склада, а духовного…». Не «со стороны». Именно поэтому «Шукшин весь в нашем духовном будущем».
В 1967 году получил Василий Макарович задание газеты «Правда» написать статью, почему молодежь уходит из села. Здесь же в редакции сразу заявил: «Только это не будет экономическая статья…» И что получилось? Размышления о жизни, судьбе, подлинных и мнимых ценностях, смысле, о человеческих потерях, опасности, смерти, наконец. Вселенские вопросы? И ответы на них. Хорошо об этом сказал В. Распутин: «Он ведь на многое отвечал, но читатель не всегда понимает это как ответы. Вот тут-то, может, и необходимо собрать его мысли как ответы и подтолкнуть читателя к более внимательному и правильному чтению Шукшина». Небольшая и н е з а к о н ч е н н а я работа, а какая глубина и масштабность мысли! Вавилонская библиотека! Вариации на тему «отрыва от земли». И сколько сказано. И требуется искусство, которое позволит нам «созерцать различные сочетания из двадцати трех букв» (Роберт Бертон). Объяснить, понять, осмыслить. Возможны различные интерпретации, если вдуматься. В этой небольшой работе все з а в е т н ы е надежды… и з а в е т н ы е с т р а х и искреннего человека. С чего Василий Макарович начал «выполнять задание»? С решения, некоторой неуверенности совестливого: «Может, не мудрствуя лукаво, взять да и рассказать про себя: так и так, взял в свое время ноги в руки и пошел искать лучшую долю. И забыл (? – Е. Ч.) „извечную“ крестьянскую любовь к земле, и великолепно преодолел (? – Е. Ч.) „тягу“ к этой самой земле… По крайней мере честно будет». «Забыл»? «Великолепно преодолел»? Он сам себе ставил эти вопросительные знаки. Поэтому и мучился. Нужно глубоко погрузиться в мысли Шукшина, глубоко постичь его переживания. Для нас есть сейчас одна возможность это сделать: в с п о м и н а т ь. И то, что говорил он о себе, и то, что говорили о себе или по «случаю» его герои. И то, что сказано о Василии Макаровиче другими.
Смеем утверждать, что Шукшин никогда и ни о чем не высказывался однозначно. Или «да», или «нет» – это не его метод. Живое противоречие и в суждениях, и в поступках. Выше мы привели его прямо противоположные высказывания о «герое нашего времени». Вот другой пример, который касается его личной жизни. Сначала – «не могу жить в деревне. Но бывать там люблю – сердце обжигает». Затем – «я сам твердо решил: вернусь в Сростки!» Душа, растревоженная, мечется и тоскует и толкает на подвиг. Полнокровная, г о р я ч а я жизнь. Полнокровное творчество, ж и в о е с л о в о и дело.
Душа, если она есть, имеет свойство п о с т о я н н о обнажаться. Поэтому она и легко ранима. Вот говорит Шукшин в разбираемой нами работе: «Но… когда мы трусоваты, мы всегда найдем нечто спасительное, что убаюкивает нашу совесть и не позволит поступить честно. Я тут же вывернулся…» Как-то не вяжется слово «вывернулся» с Шукшиным. Но послушаем дальше. Вслушаемся! «Вечно вы своим несчастным рублем все меряете! В конце концов я не напрашивался». Это, когда он получал командировочные в бухгалтерии редакции, на вопрос бухгалтера: «А это ничего, что место рождения Алтайский край и туда же командировка?» Немного ниже, глядя в иллюминатор самолета и представляя, что под ним 10 километров воздуха и он перемещается с огромной скоростью – «и хоть бы что, как так и надо»: «О человек! Царь он или не царь природы, а дьявол изобретательный». И вдруг вспоминается неудачная посадка в Свердловске, когда самолет сел на картофельное поле: «Один разок я имел удовольствие испытать нечто похожее на смертельный испуг». Когда опасность была позади, и пассажиры это уже осознали, «и все вокруг тоже молчали – это поразительно». Смертельная опасность и м о л ч а н и е. Молчаливое понимание. От «опасности» до «обеда» всего несколько строчек: «…стали разносить обед. Тоже одна особенность: иногда совсем не хочется есть, а все-таки не отказываешься, ешь. Впрочем, это я о себе говорю, может, другие не так. Наверное, это у меня крестьянское осталось: «Пусть лучше пузо треснет, чем добру пропадать». Уход молодежи из села. Приводится вроде бы частный пример этому и делается вывод: «Ведь в сущности распался целый крестьянский род. А почему? А могли бы они снова собраться?» В последнем, может быть, наивном с точки зрения объективных закономерностей трансформации деревни вопросе предстает Шукшин, всегда готовый в тупиковой ситуации подумать о в о л ь н о м, желанном и неожиданном для самой ситуации ее решении. А вот мысль о предках жестко логична: «…видно землю. Я смотрю вниз и думаю уже о том, как наши предки шли вот по этим местам. Шли годами, останавливались зимовать, выходили замуж по дороге, рожали. До чего упорный был народ! Ну вот ведь она, земля, останавливайся, руби избу, паши. Нет, шли дальше и дальше, пока в океан не уперлись, тогда остановились. А ведь это не кубанские степи и не Крым, это – Сибирь-матушка, она «шуток не понимает». …Как они по два-три года добирались до мест своих поселений! Впрочем, наверное, это становилось образом жизни в пути. У меня отец – Макар; я где-то прочитал, что Макар – это путевой». Здесь нельзя не вспомнить высказывания В. И. Белова о дороге в его «Ладе»: «Образ дороги не менее полнокровен в народной поэзии. А нельзя ли условиться и хотя бы ненадолго представить эмоциональное начало речкой, а рациональное – дорогой? Ведь и впрямь: одна создана самою природой, течет испокон, а другая сотворена людьми для жизни насущной. Человеку все время необходимо было идти (хотя бы и за грибами), нужно было ехать (например, за сеном), и он вытаптывал тропу, ладил дорогу. Нередко дорога эта бежала по пути с речною водой… Дорога стремилась быть короче и легче, да к тому же тот берег почему-то всегда казался красивей и суше. Не раз и не два ошибалась дорога, удлиняя свой путь, казалось бы, совсем неуместными переправами! Но от этих ошибок нередко душа человеческая выигрывала нечто более нужное и неожиданное».
А дальше начинается курьезный случай с 50-рублевкой, «этакой зеленой дурочкой». И появляется Чудик. Вот первые его «провокационные» признания: «Ужасно приятно сделать человеку добро, которое тебе ничего не стоит. Я прямо счастлив, когда мне выпадает сказать кому-нибудь: „Товарищ, вы обронили“. Человек благодарен, и тебе хорошо. Не круглые же сутки грызть себя, иногда для отдыха – надо и подумать, что ты, вообще-то, не такой уж плохой человек». «Грызть себя» – угрызения совести без всякой презумпции невиновности или превентивная мера? О, этот юридический жаргон рядом с делами совести! Если поверить Шукшину в том, что он только что сказал о себе, – значит попасться на крючок мудрому насмешнику (юродивый всегда смеялся над собой, чтобы высмеять окружающих, показывал свои язвы, чтобы обнажить скрытые язвы других). Вот, пожалуйста, «хоть глупо, но приятно». И все же речь идет о деньгах (эквиваленте всех ценностей, как говорят экономисты): «Та зеленая дурочка, если к ней еще добавить другие, могла бы устроить дома лишний праздник». Тут, действительно, необходимо успокоить себя: «Ну и что. Эка потеря! Люди руки, ноги теряют, а тут бумажка вшивая». Такой жестокий аргумент для самоуспокоения! Да, это деньги!
И вот наконец: «Ну – дома». Деревенская грязища и московские «штиблетики». «Хорошо приезжать домой не по тревожной телеграмме, как большинство сейчас делает…» Но вот главное: «А что, почему это я должен приезжать и уезжать из дома? – как-то не думается… И невдомек нам, что как же это: и тут дом, и там дом? Человеку положено иметь один дом». Д о м, к р о в или «СВ» скорого поезда? Ночлежка! Для некоторых «конура», а то, может быть, «башня из слоновой кости». Это глубоко символично. Отношение к своему дому – основа нашего мироощущения. На этом все строится. Вот пишет Белов: «Об отцовском доме сложено и до сих пор слагается неисчислимое множество стихов, песен, легенд. По своей значимости „родной дом“ находился в ряду таких понятий русского крестьянства, как смерть, жизнь, добро, зло, бог, совесть, родина, земля, мать, отец. Родимый дом для человека есть нечто определенное, конкретно образное, как говорят ученые люди. Образ его не абстрактен, а всегда предметен, точен и… индивидуален даже для членов одной семьи, рожденных одной матерью и выросших под одной крышей… Разница заключалась и в самой атмосфере семьи, ее нравственно-эстетическом облике, семейных привычках, традициях и характерах».
Но родной дом в с е г д а п о к и д а ю т. Почему-то становится в нем неуютно, холодно. Возникают потаенные и недобрые мысли об окружающих. Тогда-то и принимается решение: «Поеду куда-нибудь». Помыкаешься, помыкаешься и уедешь. Такова, говорят, судьба. И об этом думает Василий Макарович: «Как нарочно на моих глазах». И – «ничего не сделаешь».
В этой «неэкономической» статье за фасадом повествования находится напряженное раздумье о нашем житье-бытье, и о существенном, и о сущем. И здесь г о р е с т и и п е ч а л и ч е л о в е ч е с к и е, ж и в ы е, т р е п е т н ы е н и т и…
«Внутренний редактор» – это одно из основных измерений духовности, главная сторона души (мы еще подойдем к этой категории страдания и рассмотрим ее значение в творческом мышлении Шукшина). Другое такое же измерение духовности – это м о т и в с у д ь б ы. «Нужда песенку поет». Если вдуматься, то никакое другое слово так точно не определит понятие судьбы, как нужда. «Необходимость» – это объективно. «Нужда» – это всегда с у б ъ е к т и в н о з н а ч и м о. Без нужды нет человека, как нет его без страдания, без переживаний. И без песни, у которой свой мотив, своя музыкальная тема. Композитор Павел Чекалов свой рассказ о Василии Макаровиче назвал «Воспоминание о песне». Музыка, песни – выразители души народной. И каждого человека. «И была у Василия Макаровича, – пишет Чекалов, – любимая мелодия, вальс из «Калины красной», о котором он говорил мне: «В нем – моя родина. Судьба». Л. А. Аннинский пишет: «Эмоциональный сюжет, в котором Шукшин осмыслял социальную картину мира – непрерывное сопоставление города и деревни. Точнее и уже: драма деревенского жителя, который, неудержимо стремясь в город, попадает там, глядишь, не в сферу великой культуры, а в сферу великого потребительства…» Критик использует расхожий прием объяснения переживаний и поведения человека конкретными социальными проблемами. Но при этом всегда незаметно осуществляется подмена одного другим. Так Шукшин превращается в социолога, публициста, литературного критика. Л. А. Аннинский пишет: «Коренной вопрос Шукшина к реальности: как сохранить, защитить, укрепить достоинство человека?» Это верно. Но смысл этого вопроса резко изменяется, если задают его х у д о ж н и к, с о ц и о л о г или ф и л о с о ф. Так, с точки зрения социолога, п р о б л е м ы человеческие имеют одни источники и причины и всегда детерминированы конкретными социально-историческими условиями. А с точки зрения философа – это суть «проклятые, вопросы». Сила художественного образа зависит от глубины постижения реальности. Но и здесь существенная разница – какая реальность постигается творческим воображением: объективная или субъективная? Все, кто пишет о Шукшине, как нам известно, непременно процитируют следующее его высказывание: «Лично я старался рассказывать про душу, что ли, а не про внешнюю биографию, внешние события. Они что? Они с нами происходят каждый день. А сами с собой мы остаемся пореже. Но тем не менее надо, наверное, оставаться. Вот». Мы привели полностью это высказывание Василия Макаровича. Обычно цитируется лишь первое предложение. Здесь же: «…заботило больше… не повествовательная часть этого дела, а то состояние души, в котором наш русский человек… ныне пребывает и живет». Так к какой реальности обращался Шукшин? К субъективной реальности, то есть душе. И поэтому причислять его, например, к «деревенщикам» или считать уникальным социологом или публицистом является ошибкой. Против чего он и сам возражал, а то давал точные оценки своим «публичным выступлениям»: «Взялся порассуждать на эту тему (о моде, – Е. Ч.), но дал себе слово, что буду краток и осторожен, потому что тут легко можно наговорить «сорок бочек» или, еще хуже, очутиться в позе человека, все время показывающего пальцем – поза противная, вовсе не смешная», «мобилизовал «свой сельсовет» – думаю, как умнее начать», «вякнул что-то…». Его суждения о мещанстве, хамстве, интеллигенции, проблемах города и деревни, воспитания и образования и т. д. безусловно интересны, ибо в основе их лежат наблюдения мудрого человека, далеко не равнодушного ко всему, что его окружает, с чем «сталкивает» судьба. Но не этим «берет» Шукшин. И его этика – скорее не принципом, а призывом «нравственность есть Правда», – затрагивающая наши сердца, – явление не уникальное, а традиционное для классической русской литературы. Значит, и не в ней дело. «Совестливость», гипертрофия чувства личной ответственности з а в с е и в с я, возможно, вообще черта русского характера, болезненно акцентуированная у больших художников. Так в чем же дело? Наверное, в том, что В. М. Шукшин был одарен н а р о д н о й мудростью. И обаяние его личности, и сила его характера, и творческая мощь его, и то г и п н о т и зи р у ю щ е е влияние, какое он оказывал на людей, и многое другое, чем «берет» Шукшин, – все в этом даре.
Мы пишем не о личности Василия Макаровича. Это особый труд. Приведем лишь два примера, какое впечатление он оказывал на окружающих. Игорь Золотусский вспоминает: «Я оценил тогда щедрость Шукшина и его страсть. Я не помню подробностей именно из-за этого напора, из-за волнения, с каким он мне все объяснял. Он почти, меня за грудки брал, он душу готов был мою из меня вытряхнуть и поселить на место ее свою. Он меня из меня изгнать хотел и во мне поселиться». А вот Глеб Панфилов: «Тогда я подумал о нем – какое удивительное сочетание скифской дикой силы с незащищенностью ребенка. Вот таким он мне и запомнился – властный, пронизывающий взгляд и худое слабое тело. Голова бунтаря и тонкая щиколотка усталой ноги, которая болталась и неуклюжем ботинке. Он внимательно, как прилежный ученик, вслушивался в то, что нам говорили, и, казалось, не чувствовал, не понимал, какой силой обладает…»
Известно отношение Шукшина к Степану Разину: «Разин для меня – вся жизнь». Понятен психологический механизм выбора любимого героя – это по своему образу и подобию, то есть самоотождествление. Психологам хорошо известно, что для процесса самоотождествления необходимы временные параметры. «Момент истины» или полного отождествления себя с кем-то другим возникает в к р и т и ч е с к и е возрастные периоды. Так, первые любимые герои появляются в период полового созревания и становления личности, поэтому они всегда инфантильны, как первое чувство. Для мужчины критическим периодом является промежуток от 35 до 45 лет. Этот «момент истины» для Шукшина – 40 лет. В рассказе «Гена Пройдисвет» один из героев говорит: «Мужик, он ведь как: достиг возраста – и смяк телом. А башка еще ясная, какие-нибудь вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино напирает – башку туманит, чтоб она ни в какие вопросы не тыркалась, другой… Миколай вон Алфимов – знаешь ведь его? – историю колхоза стал писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий наш, вишь, в бога ударился». Это о «критическом возрасте». А вот о себе в этот период: «Жизнь, как известно, один раз дается и летит чудовищно скоро – не успеешь оглянуться, уже сорок… Вернуться бы! Но… Хорошо сказано: близок локоть, да не укусишь. Вернуться нельзя. Можно не пропустить. Можно, пока есть силы, здоровье, молодая душа и совесть, как-нибудь включиться в народную жизнь (помимо своих прямых обязанностей по долгу работы, службы). Приходит на память одно тоже старомодное слово – «подвижничество». Небольшое высказывание о себе, а для психолога информации на целую диссертацию. Есть и для философских раздумий материал. По выражению Байрона, это момент, когда судьба меняет лошадей. Переоценка ценностей, «выверение» своей жизни. Вопрос над ее быстротечностью и смыслом. Тревожное опасение, что не успеваешь выполнить свой долг на земле. Осознание несоответствия стремительно возрастающего з а м ы с л а и возможности его осуществления, недовольство собой. И спонтанное, скорее, ощущение, родственное внутреннему озарению, что жизнь прожита все же не зря – обретение м у д р о с т и. Это характеризует Шукшина не столько как л и ч н о с т ь, сколько как с у б ъ е к т а мировоззрения, для которого «проклятые вопросы» не голые абстракции, псевдопроблемы, а ценностно-значимые «состояния души», предельно наполненные переживаниями конкретных жизненных ситуаций (кстати, отсюда внутреннее стремление к публицистике, социологизированию, поучительству). Он становится философом в момент, когда решает для себя извечные проблемы человеческого существования. И для этого прежде всего требуется м у ж е с т в о. Весьма характерно признание Василия Макаровича: «Философия, которая вот уже скоро сорок лет норма моей жизни, есть философия мужественная». И особенно следующее предложение, отражающее суть шукшинского самосознания в «кризисный» период: «Так почему я, читатель, зритель, должен отказывать себе в счастье – прямо смотреть в глаза правде?»
Отождествляя себя со своим любимым героем, все, что мы говорим о нем, говорим невольно о себе, что знаем о себе, но не осознаем или не хотим осознать. Сначала такой штрих: многим героям Василия Макаровича 40 лет или около этого. Вот первое знакомство с Егором Прокудиным: «В группе „бом-бом“ мы видим и нашего героя – Егора Прокудина, сорокалетнего, стриженого». А вот еще один герой, «чудик»: «Звали его Василий Егорович Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал быть шпионом». «Спирьке Расторгуеву – тридцать шестой, а на вид двадцать пять, не больше» («Сураз»). А вот Максим Яриков («Верую!»): «…он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много…» Глеб Капустин («Срезал») – «толстогубый, белобрысый мужик, сорока лет, начитанный и ехидный».
Главный герой – Степан Тимофеевич – предстает перед нами также сорокалетним: «В сорок лет жизнь научила его хитрости, дала гибкий, изворотливый ум, наделила воинским искусством и опытом, но сберегла по-молодому озорную, неуемную душу». И что же в сорок лет? «Этот человек, разносимый страстями… съедаемый тоской и болью души» – «…умел в минуту нужную скомкать себя, как бороду в кулаке, так, что даже не верилось, что это он только что ходуном ходил. И даже когда он бывал пьян, он и тогда мог вдруг как бы вовсе отрезветь и так вскинуть глаза, так посмотреть, что многим не по себе становилось…» И вот что существенно и психологически важно для понимания «состояния души» в переломный момент жизни сильной и умной личности: «Жизнь то и дело сшибала Разина с мыслями крупными, неразрешенными. То он не понимал, почему царь – царь, то злился и негодовал, почему люди могут быть рабами, и при этом живут, смеются, рожают детей… То он вдруг перестал понимать смерть – человека нету. Как это? Совсем? Для чего же все было? Для чего он жил?»
Чем страшен кризисный период? Известный советский суицидолог А. Г. Амбрумова называет этот период «горячей точкой биографической кривой», чреватой катастрофическим изменением самой структуры биографии. В этом состоянии окружающее, в том числе и люди, изменяет свое смысловое содержание. Возникают мучительные переживания, которые носят название «психальгии» – душевной боли. Вот как описывает эти переживания классик отечественной психиатрии С. С. Корсаков: «…иной раз это бывает в форме небольшой тоскливости, в других случаях изменение настроения доходит до величайшего отчаяния, до степени настоящей душевной боли, которой больной не в состоянии выдержать и, чтобы избавиться от нее, решается на самоубийство». Человек «подводит баланс», что, как пишет А. Г. Амбрумова, – «…предполагает высокий уровень критичности, четкость и реалистичность суждений, сохранность личностного ядра». Если решаются на самоубийство, то подготовка к нему «носит тщательно скрытый характер; выбираются наиболее летальные способы суицида. В случае покушений, не закончившихся смертью, суицидальные намерения сохраняются и с большим трудом подвергаются обратному развитию». Суицидологи знают, что «существует категория лиц, у которых обнаруживаются явные суицидальные тенденции (в некоторых случаях даже с выбором способа самоубийства), не ведущие, однако, к суицидальным попыткам». Что же препятствует в данных случаях самоубийству? Читаем далее: «…интенсивная эмоциональная привязанность к значимым близким, родительские обязанности, выраженное чувство долга, обязанность, представление о неиспользованных жизненных возможностях, наличие творческих планов, тенденций и замыслов, наличие эстетических критериев в мышлении и др.»
К 40 годам у Егора Прокудина порваны все ценностно-значимые связи с жизнью (предана мать, от торгнуто общество, отчужден и сам от себя). «Вся судьба Егора погибла – в этом все дело, и неважно, умирает ли он физически. Другой крах страшнее – нравственный, духовный. Необходимо было довести судьбу до конца. До самого конца…» Далее Василий Макарович высказывает удивительно глубокие мысли, касающиеся смерти Егора Прокудина: «Скажу еще более странное: полагаю, что он своей смерти искал сам. У меня просто не хватило смелости сделать это недвусмысленно, я оставлял за собой право на нелепый случай, на злую мстительность отпетых людей… Я предугадывал недовольство таким финалом и объяснял его всякими возможностями как-нибудь это потом „объяснить“. Объяснять тут нечего: дальше – в силу собственных законов данной конкретной души – жизнь теряет смысл. Впредь надо быть смелее. Наша художническая догадка тоже чего-нибудь стоит». Степан Разин в романе «Я пришел дать вам волю» также непреклонно, в силу законов собственной судьбы, идет навстречу своей гибели. Это мы еще увидим. Кстати, сорокалетний возраст считался у древних греков вершиной развития человеческих способностей, но в этом же возрасте особенно громко звучит в человеке «козлиное» начало (напомним, что «трагедия» в переводе с греческого «tragodia» – «козлиная песнь»).
В. М. Шукшин много раз высказывался о литературе, думал о ее проблемах: «Нет, литература – это все же жизнь души человеческой, никак не идеи, не соображения даже самого высокого нравственного порядка». И здесь противоречивое движение мысли: «Логика искусства и логика жизни – о, это разные дела. Логика жизни бесконечна в своих путях, логика искусства ограничена нравственными оценками людей, да еще людей данного времени». Он был против сюжета, внутренне не принимал его. Почему? Потому, что «сюжет всегда несет в себе заданность, он сам – резко определенная мысль, и ты из него уже не выпрыгнешь. Сюжет нехорош и опасен тем, что он ограничивает широту осмысления жизни. Я не имею здесь в виду шедевры литературы… Теперь бессознательный (подчеркнуто нами. – Е. Ч., читай – „глубинный“) на первых порах протест против сюжета превратился для меня в не преодоленные еще мною проблемы мастерства. Сюжет – запрограммированное неизбежное нравоучение». «Вот смотрите: я очень неодобрительно отношусь к сюжету вообще. Я так полагаю, что сюжет несет мораль непременно: раз история замкнута, раз она для чего-то рассказана и завершена, значит, автор преследует какую-то цель, а цель такого рода – не делайте так, а делайте этак. Или: это – хорошо, а это – плохо. Вот чего не надо бы в искусстве», «…тут вот штука-то именно в этом: может быть, сюжет служил Достоевскому только поводом, чтобы начать разговор. Потом повод исчезал, а начинала говорить душа, мудрость, ум, чувство. Вся суть и мудрость его писаний, она не в сюжете как раз, а в каких-то отвлечениях».
Отношение к «сюжету» – проблема искусства (литературы) или нечто большее? Нет. Это «сшибка» с к р у п н ы м и мыслями о жизни, о судьбе человеческой. «Сюжет? Это характер». Верно и обратное, что «характер – это сюжет». Тот, кто видит свою миссию в том, чтобы д а т ь людям в о л ю, и от жизни требует б е с с ю ж е т н о с ти и от мира ш и р о т ы, я с н о с т и и о т к р ы т о с т и. История для него не может быть «замкнута». Ведь «важно прорваться в будущее…», даже ценой собственной смерти. «Знаете, когда он настоящий? – спрашивает Шукшин о Егоре Прокудине. – Когда идет навстречу своей гибели…» Здесь суть шукшинских категорий «души» и «судьбы» (они в его понимании часто отождествляются). Он верил в судьбу как предназначение. Он ее предчувствовал. Георгий Бурков вспоминает: «Как-то Шукшин спросил меня: «А ты знал, что будешь знаменитым?.. А я знал…» Владимир Коробов задает вопрос: «Знал ли, чувствовал ли Василий Макарович, что н и к о г д а больше ему не приехать сюда, не пройти по родимой земле ни в сапогах, ни босиком, никогда больше не увидеть многих близких и земляков?» И отвечает: «Когда смотришь сейчас «Печки-лавочки», вглядываешься в его лицо, в чистые лица его родных и знакомых, в первый и последний раз сведенных все вместе, то тебя вдруг охватывает печальная уверенность: зн а л, ч у в с т в о в а л, п р о щ а л с я…» За несколько же часов до смерти Василий Макарович говорит Буркову: «…я сейчас в книге воспоминаний о Некрасове прочитал, как тот трудно и долго помирал, сам просил у бога смерти…»
Страдание – метод шукшинского постижения Правды: во всем, до конца, до донышка, до края, до предела. Но каждое страдание проходит через внутреннего редактора – ч е р е з д у м у. А результат – четкая, отлитая форма – р а с с к а з. Шукшин заключает: «Вот рассказы, какими они должны быть: 1. Рассказ-судьба. 2. Рассказ-характер. 3. Рассказ-исповедь». Это различие рассказов снимается внутренней логикой переживания, где с у д ь б а е с т ь и т о г х а р а к т е р а и и с п о в е д ь. Критик Виктор Горн пишет: «Повторим еще раз, что даже в самых „объективированных“ произведениях Шукшина угадывается его собственная судьба, жизненный и духовный путь». Киноактер Леонид Куравлев отмечает: «А Шукшин срывал знакомые уже по многим фильмам ярлыки, ему важно было угадать, что же еще есть в закрытом для других „чемодане“. Он умел угадывать потенциальные возможности актера, поручая ему роли, идущие вразрез с устоявшимся амплуа, умел угадывать то, что скрыто от других, умел подбирать к каждому свои ключи. Но вот к а к Василий Макарович это делал, не могу объяснить, это даже не режиссерская, профессиональная, а ч е л о в е ч е с к а я тайна, которую он унес с собой».
Со всеми основаниями можно утверждать, что в с е, что порождало творческое воображение Шукшина, в какой бы ипостаси он ни выступал – писателя, кинодраматурга, режиссера, актера, публициста, – с и л ь н о р а с с к а з о м. Что бы ни делал Василий Макарович, он с о с к а л ь з ы в а л на рассказ. Именно р а с с к а з ы в а л, а не показывал. И тайна сия есть в с о к р о в е н н о м, а не з р и м о м. Это подметил мудрый Шолохов: «Не пропустил он момента, когда народу захотелось сокровенного». Он всегда рассказывал, рассказывал о себе только то, что знал. И был глубоко убежден, что это знают и другие: «Говорят, когда хотят похвалить: „Писатель знает жизнь“. Господи, да кто же ее не знает! Ее все знают». Но знать и с м е т ь знать – далеко не одно и то же. Все мы играем в игры, и, прежде всего, с собой. Порой в жесткие и жестокие. Само понятие личности – «per sonat» – значит: «То, что за маской». Вот отсюда постоянный тревожный вопрос: «А не врем ли мы?» Шукшин пишет: «Критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему умным. Так же и в искусстве и в литературе: сознаешь свою долю честно – будет толк». Как ценно и глубоко символично это признание! «Человек», «ум», «искусство», «литература», «честь» и ко всему ключевое понятие – д о л я.
Судьба в обыденном сознании есть непостижимая предопределенность событий, которые происходят с человеком, и его поступков, которые он сам не может полностью понять и объяснить. Поэтому «судьба» мистифицируется и выступает в тумане различных суеверий и предрассудков (вера в разные приметы, вещие сны, роковые числа, смутные предчувствия и яркие предзнаменования). В античности судьба представала как слепая, безликая справедливость – мойра, как удача и случай – тюхе, как непреложная предопределенность – фатум, рок. «Доля» (таково значение слова «мойра») есть «часть» некоего целого. Моя судьба в этом смысле есть ч а с т ь судьбы моего народа. Мы знаем, что именно так и понимал свою судьбу В. М. Шукшин: «…Мое ли это моя родина, где я родился и вырос? Говорю это с чувством глубокой правоты, ибо всю жизнь мою несу родину в душе, люблю ее, жив ею, она придает мне силы, когда случается трудно и горько… Я не выговариваю себе это чувство, не извиняюсь за него перед земляками – оно мое, оно – я. Не стану же я объяснять кому бы то ни было, что я есть на этом свете, пока это, простите за неуклюжесть, факт… И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови. Видно, та жизнеспособность, та стойкость духа, какую принесли туда наши предки, живет там с людьми и поныне, и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачует душу». Но доля может оказаться возмездием: целое уничтожает отторгнувшуюся от него часть. Это понимали еще древние греки: и Прометей может оказаться прикованным. «Вы, Власть и Сила, все, что поручил вам Зевс,//Уже свершили, ваше дело сделано.//А я ужель, я бога, мне подобного,//К суровым этим скалам приковать решусь?//Увы, решусь. Ведь нет другого выхода://Всего опасней словом пренебречь отца.//Фемиды мудрой сын высокомыслящий.//Я против воли, и твоей и собственной,//Тебя цепями к голой прикую скале,//Где голосов не слышно человеческих.//И лиц людских не видно.//Солнце жгучее тебе иссушит тело.//Будешь ночи рад.//Что звездным платьем жаркий закрывает свет.//И солнцу, что ночную топит изморозь.//Не будет часа, чтобы мукой новою//Ты не томился.//Нет тебе спасителя – //Вот человеколюбья твоего плоды.//Что ж, поделом;//Ты бог, но гнева божьего//Ты не боялся, а безмерно смертных чтил.//И потому на камне этом горестном,//Коленей не сгибая, не смыкая глаз,//Даль оглушая воплями напрасными,//Висеть ты будешь вечно: //Непреклонен Зевс.//Всегда суровы новые правители» (Эсхил).
Христианство противопоставило судьбе божественное провидение, промысл. Своеобразно отношение Василия Макаровича к христианству – антитеистическое, воинственное. Как отношение язычников к раннему христианству. Оно не современно. Ибо современный антитеизм (подчеркиваем, антитеизм, а не атеизм), характерный для западной мысли, есть с а т а н и з м или и у д а и з м. Развенчивание Христа происходит за счет возвеличивания Сатаны или Иуды. Христианство как миросозерцание и миропонимание давно стало ненадежным. В «Семи столпах мудрости» Т. Э. Лоуренс провозглашает: «В деградации была как бы некая надежность». Хорхе Луис Борхес сочиняет «Три версии предательства (читай оправдания. – Е. Ч.) Иуды». Так, он пишет: «Аскет, ради вящей славы Божией, оскверняет и умерщвляет плоть; Иуда сделал то же со своим духом. Он отрекся от чести, от добра, от покоя, от царства небесного, как другие, менее героические (Иуда-герой! – Е. Ч.), отрекаются от наслаждения. С потрясающей ясностью он заранее продумал свои грехи. В прелюбодеянии обычно участвуют нежность и самоотверженность; в убийстве – храбрость; в профанациях и кощунстве некий сатанинский пыл. Иуда же избрал грехи, не просветвленные ни единой добродетелью: злоупотребление доверием (Иоанн 12, 6) и донос. В его поступках было грандиозное смирение, он считал себя недостойным быть добрым. Павел писал: „Хвалящийся хвались Господом“ (I Коринфянам I, 31); Иуда искал Ада, ибо ему было довольно того, что Господь блажен. Он полагал, что блаженство, как и добро – это атрибут божества и люди не вправе присваивать его себе». Иуда подлинно добродетелен, а «добродетельный» Христос подлинный нечестивец.
Воинственные антихристиане и герои Василия Макаровича. Так один герой готов «с ходу выпустить кишки» Христу, чтобы он «сказки не рассказывал и не врал: «Добрых людей нет! А он – добренький, терпеть учил», «суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу!.. Не буду так жить. Врут! Мертвячиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?!» Великолепен образ п о п а в рассказе «Верую!». Сильны в нем в о и н с к о е и к о з л и н о е (понимай: трагическое!) н а ч а л а: «Поп был крупный шестидесятилетний мужчина (он перевалил за свой роковой возрастной барьер. – Е. Ч.), широкий в плечах, с огромными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими (и все-таки он внутренне обречен. – Е. Ч.). И глаза у попа ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный, не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие, живые, трепетные нити распутывать». Очень тонко (так Ярослав Мудрый, великий князь киевский, принимал христианство на Руси), исподволь он развенчивает и д е ю Христа: «Как только появился род человеческий, так появилось зло. Как появилось зло, так появилось желание бороться с ним, со злом то есть… (это «то есть» выдает попа с головой: дальше легко понять, что бороться надо не со злом, как таковым, а с Христом, в и н о в н и к о м этого зла, не со следствием или симптомом б о л е з н и, а с ее причиной, «корнем». — Е. Ч.). Появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, есть зло – есть добро, нет зла – нет добра. Понимаешь меня?» Дальше комментарии Шукшина-автора для понимания мысли, которую хитро и осторожно проводит поп: «Поп, видно, обожал порассуждать вот так вот – странно, далеко и безответственно». Мировоззрение попа удивительно, это не пантеизм и не философия жизни. Это что-то свое, вместе с тем р а н н е е р у с с к о е, древнеславянское: «Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который будет… Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других… Зло? Ну – зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких – «подставь правую». Дам в рыло и – баста». Дальше происходит примечательный диалог между попом и Максимом Яриковым (и он «ярый»). Максим спрашивает: «А если у него кулак здоровей?» Поп отвечает: «Значит, такова моя доля (опять доля. – Е. Ч.) за ним бежать». – «А куда бежим-то?» – «На кудыкину гору. Какая тебе разница – куда? Все в одну сторону – добрые и злые». – «Что-то я не чувствую, чтобы я устремился куда-нибудь». – «Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая – скулить на месте. – Максим стиснул зубы… Въелся горячим злым взглядом в попа. – За что же мне доля такая несчастная?» – «Слаб. Слаб, как… вареный петух (иными словами – импотент, что для мужчины самое оскорбительное. – Е. Ч.)». Дальше есть одно высказывание попа, его «соскальзывание» на позитивно-лирические тона о судьбе-песне: «Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало прожил. Ровно с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает… У нас не песня, у нас – стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как раз с песню». Нужда песенку поет. Нст нужды – кончился человек. Каждый умирает сам, то есть своею смертью, когда речь идет о судьбе – доле. Но есть судьба – ц е л о е – «это когда что-то с л у ч и л о с ь: в стране, с человеком, в твоей судьбе», н а р о д а своего времени. Тогда нет доли, есть общая участь. Может, поэтому «на миру и смерть красна»?
У попа «козлиная песнь». В экстатической пляске это П а н на краю своей гибели (не сатана, а з в е р ь: пьет о г о н ь, ж а р, суть спирт символ, жрет барсуков, суть кровожадный зверь). Но и здесь не так все просто и однозначно, как смерть Пана в западном смысле: «Рубаха на попе на спине взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверное, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее – он так просто не уйдет, – рассказывает Шукшин. – За мной! („сарынь на кичку!“ – Е. Ч.), – опять велел поп. И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы». «Эх, верую! Верую!..» «В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякоть телесную-у!» Громадную смысловую нагрузку несут плясовые присказки, почти расшифровывающие душевное состояние, экстатический праздник героев «Верую!». Вот:
Эх, верую, верую!
Ту-ды, ту-ды – раз!
Верую, верую!
М-па, м-па, м-па, – два!
Верую, верую!..
Это м у ж с к о е н а ч а л о, рвущееся из могучей глотки орущего попа. «А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил:
У-тя, у-тя, у-тя – три!
Верую, верую!
Е-тя, е-тя – все четыре!»
Это ж е н с к о е н а ч а л о. Вместе звучит нечто весьма откровенно скабрезное:
Эх, верую, верую!
Ты-на, ты-на, ты-на – пять!
Все оглобеньки – на ять!
Верую! Верую!
А где шесть, там и шерсть!
Верую! Верую!
А т р е т и й, Илюха? «…Посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: „И-ха! И-ха!“ Он не знал слов». Это, несомненно, м е л к и й бес, сологубовский «недотыкомка». Кстати, родственник попа.
Святая троица? Отличный пассаж! Э к с т а т и к о о р г а з м и ч е с к о е «верую!».
Судьба. Читаем: «Вера в судьбу явно противоречит христианскому учению. Поэтому попытка объяснить ее христианским влиянием – не больше, чем курьез. Однако считать ее наследием языческого культа, как обычно до сих пор делалось, тоже едва ли правильно: ведь эта вера представлена и у народов с другими официальными культами, например, в античном мире или у мусульманских народов. Более вероятно поэтому, что корни веры в судьбу в каких-то глубинных особенностях психики, всего скорее в представлении о прочности времени…»
В «судьбу» органически входит представление об э р о с е и т а н а т о с е – двух силах, которые находятся в постоянной и непримиримой вражде за в л а с т ь над миром и каждым отдельным человеком. В. Горн замечает: «С огромным бесстрашием он (Шукшин. – Е. Ч.) пытался постигнуть смысл жизни и смерти». И дальше эти тревожные раздумья окрашивались у Шукшина в разные тона, неразрешимые вопросы задавались с разной степенью напряженности: в них можно обнаружить трагическую безысходность и светлую печаль, крик души «на пределе» и скорбные думы о конечности бытия, печальные мысли о сиюминутности человеческой жизни, в которой так мало места было красоте. Шукшин пишет: «Стариковское дело – спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывается человеку вся сокрытая, изумительная, вечная красота Жизни. Кто-то хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел».
Смерть. А рядом «мудрое спокойствие». Или вот ее эстетический образ: «Костер потрескивает, выхватывает из тьмы трепетный слабый круг света. А дальше, выше, кругом – огромная ночь. Теплая, мягкая, гибельная». «Трепетный, слабый круг света» – это жизнь отдельного человека. «Костер» – это эрос, л ю б о в н о е беспокойство. В нем «здесь, на Земле, ворочается, кипит, стонет, кричит Жизнь… Зовут неутомимые перепела. Шуршат в траве змеи. Тихо исходят соком молодые березки». Все ярко, образно и наглядно-символично.
Жизнь – беспокойное томление, первое осознание которого на в с ю жизнь. «Вот тут, у этого тополя, будешь впервые в жизни ждать девчонку… Натопчешься, накуришься… И тополь не тополь, и кусты эти ни к чему, и красота эта закатная – дьявол бы с ней. Не идет! Ничего, придет. Не она, так где-нибудь, когда-нибудь – другая. Придет. Ты этот тополь-то… того… запомни. Пройдет лет тридцать, приедешь откуда-нибудь из далекого далека и этот тополек поцелуешь. Оглянешься – никого, и поцелуешь. Вот тот проклятый вечер-то, когда заря-то полыхала, когда она не пришла- то – вот он и будет самый дорогой вечер. Это уж так. Не мы так решаем, кто-то за нас распоряжается, но… это так. Проверено.
А еще, парень, погляди на эту дорогу…
Погляди, погляди… Внимательно погляди. Это из села. Вон столбы туда пошагали. Послушай подойди, как гудят провода. Еще погляди на дорогу… А теперь погляди на меня. В глаза мне…»
Игорь Золотусский отмечает: «Есть, конечно, в шукшинской разговорности что-то завораживающее, заговаривающее, есть что-то разбирающее мысль на впечатления, уводящие от самой мысли. Шукшин сам уходит и нас уводит. Но мы, со следа его сойдя, на свою дорогу выйти можем. Важно, что след есть, дорога указана».
Слово и взгляд у Василия Макаровича особые, г и п н о т и з и р у ю щ и е. Это многие подмечали. За этим л и ч н о с т ь, ее обаяние, аура. Юрий Скоп в «Совсем немногих словах о друге» отдельную часть отводит глазам Василия Макаровича. И начинает ее: «Я научился у него слышать в себе свою Родину. Это от него перешло ко мне всякое понимание того, что без д у ш е в н о г о (индивидуально-интимного. – Е. Ч.) не может быть д у х о в н о г о (общественно значимого. – Е. П.). И наоборот». Дальше: «…сейчас …когда Макарыча больше нет… И есть только память, из глубины которой глядят и глядят на меня внимательно его, ш у к ш и н с к и е, глаза…
Вы знаете, я только теперь понял, как он смотрел. Раньше мне почему-то казалось, что он смотрит на жизнь сквозь какой-то постоянно присутствующий во взгляде прищур. А на самом-то деле – прищура не было. Он смотрел на мир очень открыто. Зато открытость эта, зафокусированная внутренним вниманием, и рождала потом ощущение внешнего прищура. Это что- то вроде встречных фар на ночном шоссе. Они полны светом, и ты щуришься, а кажется, что уменьшается встречный свет. Шукшин в г л я д ы в а л с я в жизнь, а это совсем другое, чем просто смотреть, или видеть».
И слово, и взгляд Василия Макаровича могли находить и обнажать скрытую душевную боль и врачевать душу. А это может только тот, кто сам знает, «почем фунт лиха». Не случайно это признание: «Каждый настоящий писатель, конечно же, психолог, но сам больной». Но одни могли только обнажать, нащупав самые скрытые «язвы». Как, например, Достоевский или Успенский. Но были и великие врачеватели, обвораживающие, обволакивающие, утешающие и успокаивающие. Писатели-психотерапевты: Тургенев, Бунин, Федор Сологуб, Цветаева… И здесь же Шукшин.
Много у В. М. Шукшина сказано о душевном спокойствии и мудрости. Этим «состояниям души» явно и неявно противопоставляются суетность, всезнайство с одной стороны и боль, тоска – с другой стороны. В центре внимания – образ мудрого русского старика, «который доживает жизнь, но еще крепок», у которого «голова свежа» и который «жизнь прошел и знает вдоль и поперек». Но чтобы понять этот образ, нужно вспомнить и следующие высказывания Василия Макаровича: «Не старость сама по себе уважается, а прожитая жизнь. Если она была». Значит, дело не в старости, как особом возрасте, не в количестве лет. А в жизни. Мудрость и жизнь, жизненный опыт опять же как особый д а р. Вот Шукшин говорит о С. А. Герасимове: «…с большим опытом пришло нечто весьма мудрое – спокойствие». Незадолго до смерти Шукшин говорит о своем впечатлении, которое произвела на него встреча с Шолоховым: «Скажу откровенно; Шолохов для меня – открытие… Каким я его увидел при личной встрече? Очень глубоким, мудрым, простым. Для меня Шолохов – олицетворение летописца… Он внушил, нет, не словами, а собственным примером, своим присутствием и в Вешенской и в большой литературе, что не нужно спешить, гнаться за рекордами в искусстве, что надо искать тишины и спокойствия, чтобы глубоко обдумывать судьбы народные». Вспоминая о фильме Марлена Хуциева «Мне двадцать лет», Шукшин рассказывает: «…я ушел с фильма настроенный крепко подумать о людях, о своей жизни, о жизни вообще. Об искусстве. Такое было ощущение, как будто хорошим летним вечером поговорил на берегу реки с умным стариком. И вот он ушел, а ты сидишь и думаешь. А река течет себе, и заря уж гаснет, а тут охватило нетерпеливое желание до чего-то все-таки додуматься. Люблю такое настроение, берегу его, редко оно случается – все дела, заботы, все некогда, торопимся». Да, суета, суетное стремление ухватить от всего понемножку… Это не жизнь. А образ мудрого старика рядом (как бы дополняется) с образом реки. Случайно ли это сочетание, отражает ли оно просто некое лирическое настроение Василия Макаровича или нечто большее? Нам помогает осознать данное Василий Белов. В своем «Ладе» он пишет: «Образ реки в народной поэзии так стоек, что с отмиранием одного жанра тотчас же поселяется в новом, рожденном тем или другим временем. Как и всякий иной, этот образ неподвластен анализу, разбору, объяснению. Впрочем, анализируй его сколько хочешь, разбирай по косточкам и объясняй сколько угодно – он не будет этому сопротивляться. Но никогда не раскроется до конца, всегда оставит за собой право жить, не поддается препарированию, удивляя своего потрошителя новыми безднами необъяснимого… Река течет. Она то мерцает на солнышке, то пузырится на дождике, то покрывается льдом и заносится снегом, то разливается, то ворочает льдинами… Что-то родное, вечно меняющееся, беспечно и непрямо текущее, обновляющееся каждый момент и никогда не кончающееся, связывающее ныне живущих с уже умершими и еще не рожденными, мерещится и слышится в токе воды. Слышится всем. Но каждый воспринимает образ текущей воды по-своему».
«Река жизни сущего» – с а м с а р а – наиболее сложное понятие древнеиндийской философии. Это и «огненно-водный цикл», и «перетекание душ» (говорят о «переселении душ» или «метемпсихозе»), подчиняющееся высшему нравственному закону к а р м ы (см.: «Чхандогья упанишады»), взаимосвязь всего живого и живущего. Самсара проходит через каждую отдельную душу. Шум этой реки (или этого «пламени» – таджас – «огненной реки») может в себе услышать каждый, достаточно пальцами зажать уши. Начало и конец самсары неуловимы, как начало и конец рождения и смерти. Плачет Дашаратхи и причитает: «Тоска по Раме – бездонная пучина, разлука с Ситой – водная зыбь, вздохи – колыханье волн, всхлипывания – мутная пена. Простирания рук – всплески рыб, плач – морской гул. Спутанные волосы – водоросли. Кайкейи – подводный огонь. Потоки моих слез – источники, слова – горбуньи – акулы. Добродетели, принудившие Раму уйти в изгнание, – прекрасные берега. Этот океан скорби, в который меня погрузила разлука с Рамой, увы! – живому мне уж не пересечь, о Каушалья!» («Рамаяна»). Вот куда уводит сочетание двух образов реки и мудрого старца.
Василий Макарович говорит как об «опасности» или «постыдной легкомысленности» о болтунах, трепачах и лгунах и противопоставляет им людей, подлинно интеллигентных («интеллигентность – это мудрость и совестливость»). Интеллигенты – это, люди н а с т о я щ и е. Но верно и обратное – настоящие люди – и н т е л л и г е н т ы. Поэтому не является неожиданным утверждение о Разине: «Если в понятие интеллигентности входит болезненная совестливость и способность страдать чужим страданием, он был глубоко интеллигентным человеком». Вот Шукшин призывает: «…вслушайтесь – искус-ство! Искусство – так сказать, чтоб тебя поняли. Молча поняли и молча же сказали «спасибо». Молча… лишь взглядом… Ведь не врем же мы!» «Слушай умных людей, не болтунов, а умных. Сумеешь понять, кто умный – «выйдешь в люди»…», понимай – станешь настоящим человеком. И опять образ мудрого старика (в общем подтексте – мудрость не выбирает место для жительства): «…но и там, и там есть такие вот душевные, красивые люди, как эти старики. Один, наверно, не прочитал за всю жизнь ни одной книжки, другой – «одолел» Гегеля, Маркса… Пропасть! Но есть нечто, что делает их очень близкими – Человечность. Уверен, они сразу бы нашли общий язык. Им было бы интересно друг с другом. И зарю они, наверно, одинаково любят: мудро, спокойно, молча. И людей понимают одинаково: пустого человека, как он ни крутись, раскусят. И дурака-начальника встречают одинаково: немножко весело, немножко грустно, но, в общем, терпимо. Что делать?» Настоящие, хорошие люди – «интеллигенты духа». И дело даже не в возрасте. Так, Иван Расторгуев (лет сорок ему? Нюре он снится в облике Стеньки Разина…) и профессор-языковед, -мудрый старик, скоро и просто находят взаимный интерес друг к другу. А сын профессора, наверное, одногодок и даже «тезка» Ивана, социолог с «цифрами», остается в стороне.
Молчаливое понимание сущего далеко от суесловия. Это разные полюсы – дух и бездуховность, интеллигентность и «мещанство», культура и «культурный суррогат». По разным полюсам разведены и «экономист, знаток социальных явлений с цифрами в руках», и другой, который в любом исторически неизбежном процессе умеет разглядеть боль и драматизм человеческих судеб и «только так и в этом смысле касается проблемы».
Молчание – это тоже состояние души растревоженной. Как у Марины Цветаевой:
А мне от куста – не шуми
Минуточку, мир человечий!
– А мне от куста – тишины:
Той, между молчаньем и речью…
Когда человек молчит, чаще всего говорит его совесть. Тогда замолкает и бог. Не нужно никаких иных «инстанций», кроме совести. Но и с ней есть л а д и р а з л а д. А совестно бывает не только за себя, но и за других.
Человек совестливый «…всем существом тянется к прекрасному, силится душой своей, тонкой и поэтичной, обнаружить в жизни гармонию», как Пашка Колокольников. Но «герой» почему-то не он, а «демагог чувств».
Душа, страдание и боль, сострадание и тоска, заветные надежды и заветные страхи, п р а з д н и к души, наконец… Почему все это нужно чем-то объяснять? Разве все это лишь «отражение» чего-то «объективного» и само по себе не имеет ценности и значимости? Разве когда-нибудь человек перестанет с т р а д а т ь? «История души» разве не может быть ц е л ь ю искусства? О б ъ е к т о м дум?
Марк Аврелий в Десятой книге «Размышлений» пишет: «Будешь ли ты когда, душа, добротной, простой, единой, нагой, более явственной, чем облегающее тебя тело? Отведаешь ли ты когда дружественного и готового к лишению душевного склада? Будешь ли ты когда наполненной, далекой от нужды, ничего не алчущей, не желающей ничего одушевленного или неодушевленного ради вкушения наслаждений: ни времени, чтобы вкушать их далее, ни мест каких-либо и краев, ни воздушного благорастворения, ни человеческого благорасположения. Когда удовольствуешься ты тем, что есть, и возрадуешься всему, что здесь, когда уверуешься, что и все у тебя хорошо, и что все это от богов, и будет хорошо все, что им мило, что дадут они еще во спасение существа совершенного, благого, прекрасного, все порождающего и соединяющего, окружающего, приемлющего то, что распадается, чтобы вновь породить подобное. Ты будешь ли когда тою, которая и с богами, и с людьми может в одном граде жить, ни в чем их не укоряя и от них не заслуживая осуждения?»
Не пережил В. М. Шукшин «горячей точки» своей биографии. Умер в одночасье. Не обрел желаемого покоя и воли. И не вернулся, как обещал, на свою «малую родину». «И всякий раз, когда фильм подходит к концу, я обнаруживаю с грустью, что бежал слишком скоро, радость кончилась, мое движение прекратилось». Он жил ц е л ь н о, но были «куски» в этой жизни, где «…надо импровизировать как бог на душу положит, и важно не вспугнуть эту импровизацию». Ибо «есть моменты в игре, которые касаются неких сокровенных сторон души». В поисках нравственных ценностей, прочных и верных ориентиров в жизни он призывал «не прямо учить, а через какую-то судьбу, характер, через гибель даже… через гибель…». Существен штрих в этих высказываниях Шукшина: «Момент, или, так сказать, вопрос расплаты за содеянное, меня очень ну вот по-живому волнует. Очевидно, мы за все в самом деле должны платить в жизни, и при всем при том, что нам иногда жаль прямо так глядеть и видеть, как человек погибает, но сила разума нам должна говорить, что если случилось непоправимое, что если случилось необратимое, приход к такому финалу, к такому концу жизни должен состояться все равно; он должен состояться, и он состоялся».
Может быть, озарение, как жить, пришло слишком поздно. Слишком долго «в мыслях подкрадывался» к тому, что «самое дорогое в жизни – постижение, для чего нужно определенное стечение обстоятельств и прежде всего – покой» (хотя это и «древняя мысль» и не его, Василия Макаровича Шукшина, «изобретение»).
Вещим оказалось признание: «Так у меня вышло к сорока годам, что я – ни городской до конца, ни деревенский уже. Ужасно неудобное положение. Это даже не между двух стульев, а скорей так: одна нога на берегу, другая в лодке. И не плыть нельзя, и плыть вроде как страшновато. Долго в таком положении пребывать нельзя, я знаю – упадешь. Не падения страшусь (какое падение? откуда?) – очень уж, действительно, неудобно. Но и в этом моем положении есть свои „плюсы“ (з а х о т е л о с ь в д р у г н а п и с а т ь – ф л ю с ы). От сравнений всяческих „оттуда- – сюда“ и „отсюда – туда“ невольно приходят мысли не только о „деревне“ и о „городе“ – о России».
Сильные идут дальше. И «хорошие», и «плохие» – все в одну сторону. Неожиданно вспоминается стихотворение-притча И. А. Бунина «Святогор и Илья». Выехали два брата-богатыря Святогор и Илья на гривистых конях на косматых в серо поле прогуляться и размяться и увидели гроб, да большой:
Гроб глубокий, из дуба долбленный,
С черной крышей, тяжелой, томленой,
Вот и поднял ее Святогор,
Лег, накрылся и шутит: «А впору!
Помоги-ка, Илья, Святогору
Снова выйти на божий простор!»
Обнял крышку Илья, усмехнулся,
Во всю грузную печень надулся.
Двинул кверху… Да нет, погоди!
«Ты мечом!» – слышен голос из гроба.
Он за меч, – занимается злоба,
Загорается сердце в груди,
Но и меч не берет: с виду рубит,
Да не делает дела, а губит:
Где ударит – там обруч готов,
Нарастает железная скрепа:
Не подняться из гробного склепа
Святогору во веки веков!
Кинул биться Илья – божья воля.
Едет прочь вдоль широкого поля,
Утирает слезу… Отняла
Русской силы Земля половину:
Выезжай на иную путину,
На иные дела!
М. Шукшин не был социологом и был далек от понимания человека и его окружения исходя из «среднестатистических» критериев. Поставил ли он н о в ы е вопросы перед нами? Скорее, нет. Они извечны, традиционны, очень н а ц и о н а л ь н ы и глубоко интернациональны. Но будь они трижды «прокляты», Шукшин о т в е ч а л на них как художник, как подлинно совестливый человек, мужественная личность, сумевшая преступить г р а н ь человеческой очевидности.
С. П. Залыгин пишет: «И тут же снова и снова начинаешь думать, догадываться о том, что Прокудин и Степан Разин дают нам понимание не только самих себя, но и своего художника – Василия Шукшина. Надо было быть Шукшиным и жить его напряженной, безоглядной, беспощадной по отношению к самому себе жизнью, надо было, просыпаясь, каждое утро идти на «вы» – на множество замыслов, сюжетов, деталей, сцен, диалогов и событий, чтобы твой герой вот так же прошел по вспаханным им же бороздам навстречу своей смерти.
Мы не хироманты и не предсказатели судеб и когда читали, и когда смотрели «Калину красную», ни о чем не догадывались. И хорошо, наверное, в этом такт самой жизни, как правило, избавляющей нас от такого рода догадок, это хорошо и для художника – ему отчетливая догадка была бы ни к чему, но теперь-то, когда художника не стало, спустя годы, многое становится на свои места. Теперь мы, кажется, знаем, почему Шукшин-актер смог пройти по пашне именно так, как он по ней прошел».
Шукшин неоднозначен. Неоднозначны его герои и его отношение к ним. Мысль живая, настоящая всегда напряжена своим внутренним противоречием. Какую она примет форму, во что выльется и отольется до конца, не знает и сам «автор». И внутренний рецензент может просмотреть и существенные детали. А обрати на это внимание, и все «очевидное» вдруг может предстать в неожиданном свете.
Попробуйте заглянуть в т а й н о е б р о ж е н и е д у х а Василия Макаровича, когда он писал следующее: «Жизнь представляется мне бесконечной студенистой массой – теплое желе, пронизанное миллиардами кровеносных переплетений, нервных прожилок… Беспрестанно вздрагивающее, пульсирующее, колыхающееся. Если художник вырвет кусок этой массы и слепит человека, человек будет мертв: порвутся все жилки, пуповинки, нервные окончания съежатся и увязнут. Но если погрузиться всему в эту животворную массу, немедленно начнешь с ней вместе вздрагивать, пульсировать, вспучиваться и переворачиваться. И умрешь там»
С в я т о е отношение к Разину… а Нюра дает ему «пинок под зад»: «Нюра спит… Но вот какая-то далекая тревога отразилась на ее спокойном лице. Она увидела сон… И все замерли, Нюра пошла опять к столу… И с ее шагами, сперва тихо, потом громче стала нарастать удалая, вольная музыка «Из-за острова на стрежень». И сам Иван сидит за столом в облике Стеньки Разина… И грозно смотрит на Нюру.
Нюра подошла, выдернула мощной рукой его из- за стола и дала пинка под зад.
На пороге в дверях оглянулась и произнесла гневную речь».
Знаменитый «забег в ширину»: «И Егор в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, пошел развратничать». И вдруг перед «дикованными людьми», «больше пожилыми», «на редкость некрасивыми и несчастными», он произносит: «Братья и сестры…» Последний раз это обращение прозвучало в известной речи Сталина к народу в лихую годину 1941 года. Детали? Может, случайные совпадения? Как бы вы ни пожелали, дорогой читатель, но это ф а к т.
Я, автор этой книги, за все сказанное, естественно, несу ответственность. Заканчивая первую главу, сообщаю, что и дальше э т о н е б у д е т э к о н о м и ч е с к а я с т а т ь я.
Прежде чем сесть писать данную книгу, я постарался собрать в с е, что можно, В. М. Шукшина и о нем, и продолжаю, и буду продолжать это делать. В этом мне помогают м о и д р у з ь я, земляки Василия Макаровича – искренняя им благодарность.
Я не мистик, наоборот, как философ-материалист и диалектик знаю, что «случайность есть неосознанная необходимость». Здесь не могу не рассказать о некоторых «случайностях», которые произошли со мной на родине Шукшина. В декабре 1985 года я первый раз собрался в Сростки. Остановился в Барнауле в «Барнауле». Экскурсионный автобус в Стростки отходил в 8 часов утра из Новоалтайска, это 40—50 минут езды на машине от Барнаула. Накануне день был очень тяжелый, я устал и поэтому «проспал». Только чудом – оставалось 30 минут до отхода автобуса – я мог поспеть. Выбегаю из гостиницы, и тут же подкатывает такси! «Свободен!» Я начал умолять: «Как можно скорее в Новоалтайку, опаздываю к Шукшину». А дорога в тот декабрь была вся покрыта льдом (даже движение на трактах периодически прекращали). «Постараемся», – ответил водитель. И больше за всю дорогу ничего не сказал, ехал молчаливо. «Волга» мчалась, и было ощущение, что участвуешь в опаснейшем ралли, но страха не было, скоро появилось спокойствие – «успею!» Успели, преградив дорогу уже отходившему автобусу. На прощанье мне очень захотелось пожать руку этому водителю, как-то показать ему, что я чрезвычайно ему благодарен. Пожимая ему руку, я неожиданно для себя спросил: «Как ваша фамилия?» – «Шукшин», – сказал он и показал на карточку водителя такси. Через несколько секунд я был в автобусе.
В Сростках мне хотелось непременно побывать на могиле матери Василия Макаровича. Меня отговаривали: «Не пройдешь, дороги нет, глубокий снег, все завалено». Быть в Сростках и не побывать на кладбище, где похоронено столько родственников Василия Макаровича, где его мать покоится, не побывать на Пикете?! Я пошел. Оказалось, кого-то хоронили. Гроб везли на санях, лошадь шла медленно, проваливаясь в сугробах, следом тянулась небольшая цепочка провожатых. Я пристроился, снял шапку. Хоронили Пономарева, старика. Поравнявшись с кладбищем, я тихонько спросил, где могилка матери Василия Макаровича. Мне указали. Изгороди кладбища не было видно под снегом. Удивительная картина – громадное белое покрывало и бугорки на нем, верхушки деревенских могильных памятников, кое-где прорывают это покрывало звезды, больше кресты. За мной свернула какая-то старушка, стали пробираться след в след. Скоро она уверенно повернула в сторону, хорошо, видно, ориентировалась в этих «холмиках», остановилась и стала разгребать один руками, что-то шепча, затем негромко запричитала, заплакала. Я, боясь нарушить какое-то таинство, спросил ее, где могила Марии Сергеевны Шукшиной. «Не Шукшина, а Куксина», – поправила меня старушка и показала, где разгребать. Могилка оказалась рядом. Разгребая снег руками, я подумал о Новодевичьем, об аккуратной, ухоженной могиле Василия Макаровича, которую я посетил перед отъездом в Сростки. Старушка была родственницей Василия Макаровича и много рассказала мне о его детстве, родных. Словоохотливая старушка и со стариком своим разговаривала так, как будто с живым, даже поругалась.
Мне очень хотелось дать из Сросток телеграммы – домой, в Москву, жене, и родителям, что живут в поселке Новозавидовский Калининской области. Ведь из С р о с т о к! Подъезжаем к сростинской почте и видим – дверь закрывает пожилая женщина и уже навешивает на железную скобу огромный замок. Выскочил, стал умолять: «Я из Москвы, не знаю, когда еще к вам приеду, очень хочется дать телеграмму родителям и жене отсюда!» Женщина посмотрела на меня, вздохнула и открыла. Приняла телеграммы. Я заметил, что щека ее сильно припухла – «флюс». «Да, – сказала, – зубная боль второй день мучает: ни есть, ни спать, а фельдшер куда-то уехал, пока терплю». Мне крайне неудобно было ее расспрашивать о Шукшине, но не удержался, спросил. «Да что рассказывать, столько о нем уже написано и сказано. Но не все, конечно, правда. Мои слова тоже могут быть „неправдой“. Я ведь его тетка. Хулиган был… хороший, н а с т о я щ и й мужик…» Лицо ее исказила сильная боль. Поблагодарив, я поспешил уйти. Телеграммы храним и в Москве, и в Новозавидовском.