Часть первая
Тетя Бася и все, все, все…
Глава первая,
1
Улица Бахаревская в славном городе Бобруйске начиналась с обветшалой бензоколонки, стоящей на самой окраине, а затем продолжалась еще километра три, неспешно двигаясь мимо покосившихся деревянных домов, которые гордо отгораживались от нее канавой, заросшей травой и загаженной курами. Впрочем, было несколько исключений, делавших эту улицу не похожей на другие ей подобные. Этими исключениями были, во-первых, кондитерская фабрика «Красный Пищевик», которая скрывалась за серым бетонным забором и одаривала окрестности запахом какао, настоянного на лимонных корках, а во-вторых, стоящее через дорогу от нее прядильное производство, называемое в народе «ватной фабрикой».
Из кондитерских цехов предприимчивые бобруйчане тайком выносили твердые как камень слитки черного шоколада, а из цехов «ватной фабрики» воровали нитки и разноцветную пряжу, которую виртуозно обматывали вокруг собственного тела.
В силу этих обстоятельств третьей достопримечательностью Бахаревской улицы был «черный рынок», устроенный инкогнито на задворках дома тети Баси рядом с загоном, внутри которого валялся в грязи и чесал спину о полусгнившие доски упитанный хряк по имени Фомка. На вытоптанном неподалеку от загона пятачке, где соответствующие запахи были дополнены хрюканьем неутомимого Фомки, собственно, и происходило самое главное – а именно торг, в результате которого продукция, пронесенная мимо бдительного ока вахтеров, переходила в руки проверенных покупателей.
Бывшая партизанка тетя Бася слыла известным в городе конспиратором, а потому требовала от стучащих в ее калитку соответствующего пароля. По четным дням надо было произносить слово «Рекс», по нечетным – «Анорексия». Рекс была кличка хмурого пса, сидевшего на цепи возле крыльца ее дома и надсадным лаем сразу выдававшего тех, кто по требованию тети Баси должен был как можно незаметнее прошмыгнуть в калитку. Анорексия же была тощая, вечно голодная такса, которая жалостливо смотрела снизу вверх на таинственных посетителей и молчаливо выпрашивала у них хоть что-нибудь на пропитание для одинокой особы аристократической породы.
Откуда тетя Бася знала таинственное слово «анорексия», означавшее болезненное истощение, было неизвестно. Но поскольку не все ее клиенты могли правильно выговорить этот мудреный пароль, то по нечетным дням у хозяйки теневого рынка оставался час-другой свободного времени, чтобы обсудить со своим соседом, который на пенсии подрабатывал сторожем кинотеатра «Пролетарий», агрессивную политику империалистов по отношению к народам Африки.
2
Кинотеатр «Пролетарий» тоже числился в достопримечательностях Бахаревской улицы. Когда-то, еще до войны, он был перестроен из конюшни заводчика Рабиновича, однако за долгие годы родовая принадлежность кинотеатра не потеряла своих основных признаков. Эта самая принадлежность продолжала присутствовать неистребимым запахом конского помета во время демонстрации документальных и художественных фильмов. Внимательными зрителями было подмечено, что запах этот почему-то особенно усиливался на кадрах кинохроники, где запечатлены были «слуги народа», стоящие на Мавзолее во время всевозможных торжественных дат. Местный НКВД даже собирался завести по этому поводу уголовное дело. Но когда выяснилось, что бывшего коннозаводчика Рабиновича как резидента японской разведки расстреляли еще в 1937 году, дело пришлось прекратить. Правда, на всякий случай решили держать в кинотеатре постоянных сотрудников, бравших на заметку особо чувствительных бобруйчан, которые во время кинохроники брезгливо доставали носовые платки, чтобы отсечь докучливый запах.
Но, пожалуй, главной достопримечательностью Бахаревской улицы была уникальная по своим свойствам лужа, которая, как утверждали особо информированные горожане, образовалась здесь во времена Всемирного Потопа. Лужа обладала удивительной способностью распространять вокруг себя грязь, пахнущую в жаркие дни так, будто достопамятный Ной именно здесь решил очистить Ковчег от всех нечистот, накопленных его беспокойными пассажирами за время многомесячного круиза. Перед запахом, распространяемым этой лужей, напрочь меркли все ароматы кинотеатра «Пролетарий». Попасть после прогулки вокруг нее в бывшую конюшню японского агента Рабиновича было равносильно тому, как после попадания в выгребную яму искупаться в хрустально чистой воде озера Рица. Кстати, голубая чаша этого озера, на берегу которого стояли со сберкнижкой в руках улыбающиеся мужчина и женщина, была изображена на плакате, прикрепленном к торцу аптеки, расположившейся у самой кромки лужи. Плакат в городе любили, и не только потому, что под ним была надпись «Лучшая книжка – сберкнижка», но и потому еще, что он знаменовал собой несбыточную мечту бобруйчан оказаться однажды на месте изображенных художником персонажей. При всем при том большинство горожан считали озеро Рица чем-то совершенно мистическим, как, к примеру, ЦК ВКП(б), о котором все знали, что этот ЦК есть, но никто не мог сказать, что когда-либо находился там или хотя бы видел его поблизости.
3
Было у знаменитой лужи еще одно свойство, вызывавшее у горожан чувство законной гордости: лужа эта не замерзала в самые свирепые морозы. А поскольку никто из местных интеллектуалов не мог объяснить этот природный феномен, то городское начальство время от времени ощущало острое желание вызвать для изучения бобруйского чуда какое-нибудь столичное светило. Светило, по их задумке, должно было при помощи цифр и соответствующих формул предоставить несознательным гражданам марксистско-ленинское обоснование странных свойств непонятного и к тому же дурно пахнущего (во всех смыслах) объекта.
Говорят, что однажды идеологическим отделом горкома были даже составлены официальные письма, которые отправили в адрес сразу нескольких отделений самой главной Академии Наук. Впрочем, и этот отчаянный шаг ни к чему не привел. Возможно, столичные светила оказались заняты по горло другими более значительными лужами, чем какая-то там бобруйская, а возможно, в стенах Академии образовалась острая нехватка соответствующих специалистов, но, как бы там ни было, знаменитое место около аптеки так и не сумело из области мистики перейти в область науки.
Зато юным оболтусам было чем занять себя во время крещенских морозов, которые, не смотря на антирелигиозную пропаганду, приходили точно по расписанию, утвержденному где-то в далеких заоблачных инстанциях. И поскольку качели в городском парке мирно покоились под глубокими сугробами, а до передвижных зверинцев с плюющим на горожан верблюдом и грустным худым медведем была еще целая вечность, то любопытные бездельники, основательно утеплившись, выстраивались на противоположной стороне улицы, чтобы поглазеть как фонтан зловонных брызг, вылетавший из-под колес машины, обдавал с головы до ног какого-нибудь приезжего человека, не подозревавшего, что зимой может замерзнуть все что угодно, только не лужа на Бахаревской.
Но самым удивительным качеством лужи, нагло попиравшим известные законы диалектического материализма, был тот невероятный факт, что в темных ее водах исчезало безвозвратно все, что когда-либо туда попадало или по крайней мере могло необъяснимым образом там оказаться, даже если находилось на достаточном от нее расстоянии.
Перечень таинственных пропаж можно было выделить в отдельное многотомное издание. В него вошли бы и внезапно исчезавшие с полок магазинов разнообразные товары первой необходимости, и запчасти к изношенным городским автобусам, и даже паспорт внештатного сотрудника газеты «Бобруйский коммунист» Семена Розенбахена, который, после того как засмотрелся на плакат с голубым озером, случайно выронил свой документ в прожорливые воды. А поскольку паспорт, естественно, был утерян безвозвратно, то гражданин Розенбахен сумел всеми правдами и неправдами приобрести новый, но теперь уже на имя Ивана Буйнова, то есть на тот самый псевдоним, которым он подписывал свои внештатные опусы.
Все вместе взятое объясняет искреннее почтение, которое горожане испытывали к луже на Бахаревской. Однако особый шик придавала этому месту история о том, что именно здесь теща доктора Беленького выронила однажды три рубля семьдесят четыре копейки, заработанные ею на продаже семечек, после чего тронулась рассудком и ушла торговать пивом в ларек, расположенный напротив кинотеатра «Пролетарий». Рассказ об этом происшествии жители Бобруйска шепотом передавали из поколения в поколение, зашифровав в нем некое тайное послание, смысл которого никто из посторонних разгадать так и не смог.
4
Кончалась улица Бахаревская довольно неожиданно. Дойдя до пустыря, заваленного металлоломом, посреди которого стояло убогое фанерное сооружение, гордо именуемое «Приемный пункт конторы “Вторчермет”», улица делала поворот практически под прямым углом и шла уже дальше перпендикулярно самой себе. Правда, при этом она меняла свое название, превратившись из Бахаревской в улицу имени революционера Урицкого, что, естественно, наводило на некоторые мысли. Впрочем, мысли эти были столь глубоки и запутанны, что за все время существования вышеперечисленных названий ни один бобруйчанин так до конца и не смог в них разобраться. А потому место это тоже считалось мистическим и предполагало множество странных происшествий, которые, не будем кривить душой, никогда здесь не случались, впрочем, до того момента, пока на должность приемщика конторы «Вторчермет» не назначили сутулого человека по имени Моня Карась с пенсне на тощем носу.
Глава вторая,
1
Моня Карась слыл человеком странным. И дело было вовсе не в фамилии, хотя, если честно, фамилия тоже была не подарок. Но, с другой стороны, жил неподалеку от Мони человек по фамилии Окунь. Так вот его почему-то странным не считали, а наоборот, держали за очень хорошего зубного техника. Этого техника фашисты расстреляли в первые же дни оккупации Бобруйска. А вот у Мони никого не расстреляли, потому что мама его умерла еще при родах, а отца арестовали в 37-м за религиозную пропаганду (он публично обсуждал версию о том, что лужа около аптеки на Бахаревской образовалась со времен библейского потопа), и что с ним стало потом, Моне никто сообщить не удосужился.
От отца Моня Карась унаследовал пасхальный лапсердак, пенсне, любовь к библейским историям, а также старинную книгу в потрескавшемся кожаном переплете. Кроме этого, отец успел обучить его древнееврейскому языку, хотя никакой видимой пользы от этого знания не было. Не мог же Моня, в самом деле, на вопрос анкеты: «Какими иностранными языками владеете» – написать: «Владею древнееврейским».
– С кем вы собираетесь общаться на этом языке? – могли спросить озадаченные кадровики. – Мы здесь, знаете ли, строим государство рабочих и крестьян, среди которых древних евреев никто пока еще не обнаружил.
Может быть, оттого, что Моня в свои неполные восемнадцать остался на белом свете совершенно один, да еще с никому не нужным грузом подозрительных знаний, в нем постепенно стало развиваться чувство отчужденности от всего того, что происходило вокруг. Ему никак не удавалось приспособиться к миру, где правили бал не постулаты седобородых мудрецов, а написанные казенным языком партийные директивы, провозглашавшие железную необходимость напрячь последние силы и отдать их на строительство чего-то такого, о чем сами авторы директив если и догадывались, то, похоже, весьма смутно. Все это напоминало Моне библейский рассказ о Вавилонской башне, которую честолюбивые потомки Адама решили построить, чтобы добраться до Божественных Чертогов, устроить там бедлам и нагадить на каждом углу так, чтобы обитатели этих чертогов сбежали прочь, и желательно навсегда. Чем вся эта затея обернулась для человечества, было известно. Чем закончится все то, что творилось вокруг, сомнений у Мони тоже практически не вызывало.
Ощущение неотвратимой катастрофы было порой таким пронзительным, что, случалось, он не мог сдержать слезы, когда думал о полной беззащитности перед ней всех тех, кто жил на огромном пространстве страны, украшенном лозунгами о неотвратимом наступлении того, что, исходя из речей новоявленных пророков, называлось прекрасным будущим. Возможно, его чувства были сродни тем, что довелось испытать праведнику Ною, когда он смотрел на своих беззаботных соплеменников и понимал, что все они обречены на мучительную смерть в мутных водах Потопа. Правда, в отличие от деятельного праведника, который день и ночь трудился над возведением ковчега, Моня Карась не предпринимал ровным счетом ничего, а потому на случай ожидаемого катаклизма у него не существовало плана, предполагавшего хоть какой-нибудь вариант спасения. Единственное, что он мог сделать сам для себя, – это изо всех сил избегать сердечной привязанности к другим людям, неважно – мужчинам или женщинам. Он был убежден, что дружба или, упаси Боже, любовь – столь же хрупки, как и мир, в котором они периодически возникают, а потому эти чувства уже заранее обречены на катастрофу, хоть и небольшую по масштабу, но вполне разрушительную по своим последствиям.
Подобные мысли в конечном счете укрепили его в желании жить по возможности уединенно и проводить время не между своими согражданами, а между всякого рода механическими приспособлениями, в которых он стал разбираться так же виртуозно, как в странных буквах никому не нужного языка.
2
Практичные бобруйчане, выведав, что происходит за стенами его дома, сразу сообразили, как все это обернуть в свою пользу, и без зазрения совести стали стучаться в его двери с просьбами вернуть к жизни остановившиеся ходики, прохудившиеся самовары или отслужившие свой век швейные машинки. А когда он сумел воскресить из небытия заглохший двигатель автомобиля марки «Руссо-Балт» 1912 года выпуска, невесть откуда оказавшегося в Бобруйске, некоторые горожане стали обращаться к Моне исключительно на «вы», подчеркивая тем самым уважение к его мастерству, которое было продемонстрировано чуть ли не на государственном уровне. Дело в том, что экзотического вида автомобиль был закреплен за председателем горисполкома, что впоследствии благоприятнейшим образом отразилось на судьбе самого Мони. Обрадованный председатель, вернув себе утраченную возможность с шумом и треском перевозить по улицам Бобруйска свое номенклатурное тело, в благодарность за содеянное как бы «забыл», что Моня Карась считается сыном врага народа, и помог ему обрести наконец постоянную работу. По его записке Моню зачислили в штат местной маслобойни и приставили механиком к шнековому прессу, превращавшему очищенные семечки в знаменитое на весь город подсолнечное масло.
На работу Моня ходил в отцовском лапсердаке с засаленными до зеркального блеска лацканами и в неизменном пенсне, которое чудом удерживалось на его худом носу, уныло спускавшемся к верхней губе. Маслобойня Моне понравилась. В промежутках, свободных от ремонта капризного шнека, можно было, скрывшись за пыльными мешками, листать старинную книгу, постоянно лежащую в его холщовой сумке. В этой книге, несмотря на строгий запрет отца, он пытался отыскать фразы, в которых мудрецы зашифровали семьдесят два имени Всевышнего. Он помнил, как однажды его отец вел разговор об этом с каким-то таинственным гостем, и, хотя Моню отправили за дверь, он сумел подслушать их рассуждения о том, что если в тексте книги отыскать все имена Всевышнего, а затем произнести каждое имя вслух, то можно оказаться за пределами этого мира и получить ответы на самые сложные вопросы.
3
Незадолго до войны, когда его призвали на службу в Красную армию, лапсердак был передан на хранение тете Басе, жившей по соседству и приходившейся ему дальней родственницей по материнской линии. Книгу он положил в небольшой сундук и закопал посреди сарая, стоявшего во дворе, а вот пенсне и любовь к библейским историям он забрал с собой, что не помешало Моне выучиться на артиллериста, точнее, наводчика 76-миллиметровой зенитной пушки.
Первый бой в составе отступавших частей он принял недалеко от родного города на трассе Минск – Бобруйск. Стрелял он, правда, не по самолетам, а, выполняя приказ командования, бил прямой наводкой по фашистским танкам. Один за другим они выползали на мощенное булыжником шоссе прямо перед поставленной посреди дороги зенитной пушкой. К удивлению Мони, их расчет сумел подбить четыре вражеские машины и уже готовился уничтожить пятую, когда рядом с ним разорвался снаряд, и Моня отправился на беседу со Всевышним.
Вначале он долго летел в каком-то черном тоннеле, потом увидел проблески света, который по мере приближения становился все ярче и ярче, потом услышал чье-то ласкающее слух пение и уже приготовился вручить свою душу посланникам Господа, но неожиданно все оборвалось, и Моня снова погрузился в беспросветную темноту. В этой темноте были несколько ярких вспышек, в которых Моня видел самого себя, но не за прицелом зенитной пушки, а за обшарпанным столом, где он торопливо записывал нечто очень важное. Потом вспышки прекратились, и, когда Моня открыл глаза, выяснилось, что он лежит на чердаке какого-то дома и незнакомая женщина прикладывает к его раскалывающейся от боли голове свернутое в жгут мокрое полотенце. У этой женщины, которая велела называть себя Ядвигой Францевной, он скрывался почти целый год, пока два ее сына (это они подобрали бесчувственного Моню в кювете рядом с изуродованной пушкой) не переправили его в партизанский отряд, где всем хозяйством, включая кухню, санчасть и ежедневные проклятия гитлеровским недоноскам, заправляла тетя Бася, сумевшая чудом выскользнуть из бобруйского гетто.
Про отцовский лапсердак Моня спросить ее так и не решился, а вот пенсне, которое он носил в нагрудном кармане гимнастерки, вопреки всем пережитым катаклизмам уцелело, и только небольшая трещина прошла по краю левого стекла. Когда, прибыв в партизанский отряд, Моня наконец водрузил пенсне на свой тощий нос, мир снова обрел для него утраченную было ясность. В отряде Моню ценили, во-первых, за то, что он умел привести в порядок любое попавшее к партизанам оружие, а во-вторых, за то, что ему покровительствовала сама тетя Бася. Правда, этого покровительства он едва не лишился почти уже в самом конце их военной одиссеи, а именно – весной 1944 года. И этому были более чем веские причины.
4
Весной 1944 года у тети Баси неожиданно возник острый конфликт со Ставкой Верховного Главнокомандования. Причиной конфликта стало кодовое обозначение операции по освобождению города Бобруйска. Для предстоящей операции Ставка выбрала название «Бобруйский котел», а тетя Бася – потомственная повариха – была с этим категорически не согласна. Она трепетно относилась ко всякой кухонной утвари, особенно к той, что находилась в ее непосредственном распоряжении. Среди этой утвари у тети Баси вызывал законную гордость большой металлический котел, занимавший главное место на партизанской кухне. В нем она варила щи, готовила разнообразные каши (крупа для которых появилась после нападения на склад немецкого провианта) и даже совершала маленький кулинарный подвиг, умудряясь выпекать в этом котле хлеб. Само понятие «котел» стало для нее своеобразным символом личной борьбы с фашизмом, и представить себе, что он, «котел» в самом высоком смысле этого слова, может быть осквернен гитлеровской нечистью, попавшей в него, оказалось выше ее человеческих сил.
– Вейзмир, – говорила она, – видимо, военные начальники слишком много времени проводят на кухне. Но раз им так хочется подражать поварам, пусть назовут операцию «Бобруйская мясорубка».
На «мясорубку» тетя Бася скрепя сердце еще могла согласиться, но «котел» – нет уж, увольте.
К счастью, Ставке так и не удалось узнать о глубинных противоречиях, существующих между ее генералами и тетей Басей. Зато о том, что повар отряда ходит по лагерю и в нелестном свете отзывается об армейском руководстве, донесли присланному из центра комиссару, а по совместительству майору НКВД Устину Пырько по кличке Упырь. Он вызвал тетю Басю в штабную землянку и пригрозил, что, если та не перестанет подрывать авторитет Верховного Командования, он после освобождения города сдаст ее в руки надлежащих органов. В ответ тетя Бася объявила ему, что видела на своем веку и не таких шлимазолов и что если он не перестанет запугивать честных людей, то ночью она придет к нему в блиндаж, обольет кипятком и ощиплет, как мокрую курицу.
Устин Пырько на курицу похож не был. Скорее он походил на петуха, поскольку ходил выпятив грудь и при этом слегка откидывал назад голову, словно пытался стряхнуть со лба пряди лезущих на глаза волос. Наслышанный о крутом норове тети Баси и понимая, что ночью он действительно может проснуться в луже кипятка, Устин Пырько в перепалку вступать не стал, а только погрозил ей пальцем и указал на дверь.
– Маме своей указывай, – назидательно сказала ему тетя Бася, не признающая над собой никаких начальников, и хлопнула дверью так, что прибежал часовой узнать, кто и почему стрелял.
На всякий случай Устин Пырько поинтересовался, кто такие шлимазолы. Спросил он об этом Моню и получил весьма развернутый ответ.
– Шлимазолы, – глубокомысленно изрек Моня, привычно поправляя висевшую на плече берданку, – это такие личности, про которых мудрейший Ибн Эзра сказал, что если они когда-нибудь начнут делать гробы, то люди перестанут умирать, потому что лечь в такой гроб будет невозможно.
Устин Пырько задумался. И ведь было над чем! С одной стороны – его как бы обвинили в том, что все сделанное им никуда не годится, но с другой – если это ведет к человеческому бессмертию… В конце концов он решил при случае допросить этого самого Ибн Эзру и прояснить, что тот имел в виду на самом деле.
5
История с общипанной курицей, начатая тетей Басей, имела своеобразное продолжение. И случилось это буквально в первый же день, когда партизаны смогли наконец вернуться в освобожденный от немцев Бобруйск. Изменения, происшедшие с городскими улицами за время оккупации, были хоть и незначительны, но для некоторых его жителей достаточно трагичны. В число этих «некоторых» попал, естественно, и Моня Карась. Выяснилось, что одна из бомб угодила туда, где стоял его дом. Воронка была такой глубокой, что, когда Моня попытался заглянуть в нее, у него закружилась голова, и он едва не скатился на самое дно. Впрочем, как говаривал его отец, если Бог захлопывает перед нами дверь, он все равно оставляет открытой форточку.
«Форточка» действительно существовала. Сарай, сколоченный из старых и давно уже прогнивших досок – тот самый сарай, внутри которого Моня закопал старинный фолиант, – уцелел. И не просто уцелел, а, как выяснилось, стал приютом для некой неизвестной личности. Время от времени эта личность выкрикивала: «Хайль Гитлер» и через какое-то время сама же себе отвечала: «Сталин капут».
Моне стало не по себе: в сарае явно сидел какой-то свихнувшийся немец, приветствовал Гитлера и требовал немедленной смерти Сталина. Оно конечно, черт бы с ними обоими, но строение-то принадлежало Моне, а следовательно, компетентные органы могли решить, что именно он спрятал в сарае недобитого противника, ведущего зловредную вражескую пропаганду.
По здравом размышлении такое обвинение выглядело предельно абсурдным, но сама по себе связка – компетентные органы и здравый смысл – давно уже казалась Моне притянутой за уши. Весь его жизненный опыт говорил о том, что эти самые органы действовали из каких угодно побуждений, но только не из тех, где могла присутствовать хоть какая-то логика. Моня даже подозревал, что искусство всяческими путями избегать ее преподавалось будущим сотрудникам в специальных учебных центрах.
Сняв с плеча берданку и подкравшись к двери, он на всякий случай подпер ее обломком доски, а затем отполз в сторону и стал прикидывать варианты. Примерно минут через пять выяснилось, что вариантов не было. Оставалось одно – идти за советом к тете Басе. К счастью, она жила рядом и с самого утра занималась тем, что наводила порядок в собственном доме, который хоть и уцелел, но был основательно разграблен.
Осторожный Моня понимал, что, с одной стороны, наверное, не следует втягивать тетю Басю в эту историю, поскольку ситуация содержала в себе потенциальную опасность и для нее. Он помнил недавние угрозы майора НКВД, и теперь, помимо конфликта со Ставкой Верховного Главнокомандования, ей могли приписать еще и соучастие в укрывании вражеского пропагандиста. Но, с другой стороны, ближе тети Баси у него никого не было, и спросить совета он по большому счету мог теперь только у нее.
Как ни странно, рассказ Мони тетю Басю воодушевил. Она давно уже лелеяла мечту лично поквитаться с каким-нибудь фашистским недоноском.
– Слушай сюда, – сказала тетя Бася и отобрала у Мони берданку. – Я незаметно подползу к двери, ты на цыпочках – и чтоб было тихо! – зайдешь сбоку, откроешь по моему сигналу дверь, я ворвусь внутрь и захвачу этого гаденыша в плен.
Еще до войны все в Бобруйске знали, что одно из самых бессмысленных занятий – это возражать тете Басе. Можно было потратить уйму времени, приводить сотни неопровержимых фактов, бить себя в грудь, объявлять бессрочную голодовку и даже клясться здоровьем всех вождей, вместе взятых. На тетю Басю это действовало так же, как действовало на солнце кваканье лягушки, возражавшей против его восхода. Солнце все равно всходило, а посрамленная лягушка бесславно скрывалась в каком-нибудь болоте.
После возвращения из партизан в характере тети Баси ничего не изменилось. Моня понял это спустя три часа, потраченных на непрерывные попытки отговорить ее от задуманного. Тетя Бася стояла на своем. Ей страстно хотелось завершить военную карьеру не воспоминаниями о недосоленных клецках, а каким-нибудь настоящим подвигом. Её не смущало, что старый сарай во дворе Мони мало напоминал бетонный дот с засевшим внутри врагом, а дверь из прогнивших досок никак не походила на амбразуру, из которой строчил пулемет. Она хотела совершить подвиг, и она его совершит, даже если бы сам Моисей на минуточку заглянул сюда с горы Синай и приказал ей этого не делать.
После упоминания о Моисее, который, чтобы не противоречить полемическому задору тети Баси, до сих пор вынужден был находиться на священной горе, Моня сдался, и участь диверсанта, коварно воспользовавшегося чужим сараем, была решена.
Справедливости ради надо сказать, что если бы существовал учебник, описывающий самые нестандартные военные действия, то операция под кодовым названием «Битва за сарай» заняла бы в нем одно из достойных мест.
Поразмыслив над сложившейся ситуацией, тетя Бася приняла два важных стратегических решения: во-первых, обойтись без артподготовки, а во-вторых, атаковать скрытно и начать с того места, где когда-то стоял дом Мони, то есть от самого края глубокой воронки. Решив не мешкать, она, вооружившись берданкой, выдвинулась к рубежу атаки, легла ничком, одернула книзу домашний халат в мелкий голубой цветочек и как была в растоптанных домашних шлепанцах, которыми почему-то побрезговали воры, поползла в сторону сарая.
Выкрики «хайль Гитлер» и «Сталин капут» на время прекратились: видимо, противник успел засечь это движение и попытался оценить степень опасности. Увы, все, что можно было бы разглядеть сквозь щели между досок, представляло собой холм, покрытый материей с рисунком из голубых цветочков, который медленно перемещался над зарослями густой травы. Остальные составляющие тети Баси вместе со шлепанцами и берданкой оказались настолько скрытыми от посторонних глаз, что даже Моня, высунувшийся из-за угла сарая, на некоторое время потерял бдительность, завороженный зрелищем той единственной части ее тела, которая возвышалась над травой, неотвратимо приближаясь к намеченной цели.
Когда устрашающий холм оказался у самого входа и кверху взметнулась рука, означавшая, что наступление перешло в решающую фазу, Моня, согласно поставленной перед ним тактической задаче, освободил дверь от обломка доски, потом резко дернул ее на себя, и в открытый проход с криком «хенде хох» ворвалась тетя Бася.
Надо отметить, что операция была спланирована блестяще и прошла без сучка и задоринки. А что касается того, что она не достигла намеченной цели, то вины Мони, а уж тем более тети Баси, в этом не было. Вина, скорее всего, лежала на каком-то паршивом гитлеровце, которой поместил в сарае у Мони клетку с серым попугайчиком, предварительно научив его основным тезисам немецкой пропаганды. И, как вскоре выяснилось, не только им одним. Во всяком случае, едва штурм сарая завершился и победители обнаружили стоящую в углу злосчастную клетку, попугай тотчас же сориентировался и вместо здравицы в честь фюрера затянул противным голосом «Яйко давай, млеко давай, курку давай».
– Цыц, оккупант, – прикрикнула на него тетя Бася. А когда попугай с перепугу свалился с жердочки, а затем, нахохлившись и прихрамывая, прошелся по загаженному настилу клетки, она сплюнула и сказала: – Чтоб я так жила, ну вылитый доктор Геббельс.
Моне ничего не оставалось, как поверить в это поразительное сходство, потому что сказано было все таким тоном, будто тетя Бася если не каждую неделю, то хотя бы раз в месяц лично встречалась с главным глашатаем нацистского режима.
6
Так уж вышло, что именно в этот день Моня получил для проживания одну комнату, выделенную ему сердобольной тетей Басей, одного говорящего попугая по кличке Доктор Геббельс и одну неприятность, о которой он пока еще не догадывался.
Впрочем, до того, как он и эта неприятность нашли друг друга, Моня поменял в своем пенсне треснувшее стекло и устроился на работу приемщиком конторы «Вторчермет», той самой конторы, что находилась в самом конце улицы Бахаревской. Его сутулая фигура, облаченная в сохранившийся лапсердак, вызывала приступы неудержимого веселья у мальчишек, тащивших сюда металлический хлам, который остался после боев за город Бобруйск и его окрестности.
И тем не менее выбор места работы, а именно приемного пункта, попавшего позднее в список достопримечательностей города Бобруйска, был вовсе не случайным капризом судьбы, как могло показаться стороннему наблюдателю. В этом выборе скрывался тайный знак Провидения, о котором ни сам Моня, ни тетя Бася, ни даже майор госбезопасности Устин Пырько пока не догадывались.
Что касается попугая, захваченного при знаменитом штурме, то посудите сами, мог ли житель города Бобруйска – который, по выражению тети Баси, «будь он хоть трижды католик, все равно еврей», – ждать от птицы по кличке Доктор Геббельс чего-либо, кроме очередной неприятности.
Целый месяц Моня Карась вбивал в голову капризного создания, что на выкрик «хайль Гитлер» следует отвечать «Гитлер капут». Казалось бы, простая задача. Но у вредного попугая имелся свой, явно искаженный взгляд на геополитику, и потому он упорно продолжал соединять слово «капут» исключительно с именем товарища Сталина.
Все это длилось до того момента, пока в комнату не ворвалась тетя Бася и не пригрозила Доктору Геббельсу, что, если он не перестанет выступать с провокационными речами, она сварит из него суп и угостит этим кулинарным шедевром окрестных кошек. Попугай затянул было свое «яйко давай, млеко давай», но затем, осознав, что на сей раз дело принимает нешуточный оборот, смирился и выдал наконец то, что от него требовали.
Эта политическая уступка хоть и была вынужденной, зато принесла Доктору Геббельсу немалую популярность. Теперь, когда летними вечерами Моня Карась, поставив на плечо клетку с попугаем, выходил прогуляться по Бахаревской улице, из окон ближайших домов высовывались уцелевшие соседи и, вскидывая перед клеткой руку, выкрикивали: «Хайль Гитлер!», на что попугай, отвлекаясь от чистки перышек, ворчливо докладывал: «Гитлер капут».
Вскоре слух о попугае-антифашисте дошел до ушей сотрудников местного отдела госбезопасности. Проверить политическую благонадежность говорящей птицы приехал лично Устин Пырько, оставленный в городе на предмет выявления диверсантов и бывших полицаев. Он спрятал свой трофейный «Опель» в соседнем переулке, а сам занял позицию за кустами чертополоха неподалеку от входа во двор тети Баси. В тот момент, когда Моня Карась вместе с попугаем возвращался после вечернего моциона, майор выскочил из-за кустов и, расстегнув кобуру, преградил дорогу к калитке.
– Сядем, – грозно сказал он, барабаня пальцами по рукоятке пистолета.
– В каком смысле? – предчувствуя недоброе, спросил Моня.
– Не в каком смысле, а в каком месте, – ответил Устин Пырько и указал взглядом на лавку, что стояла перед домом тети Баси.
Моня сел, поставил рядом с собой клетку и приготовился к худшему. Устин Пырько какое-то время ходил из стороны в сторону, потом остановился перед клеткой, оправил складки гимнастерки, проверил, приложив вертикально ладонь ко лбу, по центру ли находится звездочка на его фуражке, после чего щелкнул каблуками, вскинул кверху руку и зычно гаркнул: «Хайль Гитлер!»
От всего увиденного у попугая, очевидно, проснулись какие-то воспоминания о нелегком детстве, когда кошка пыталась зацепить его лапой, а дети тыкали в него пальцами и кричали: «Попка дурак». Он соскочил с жердочки, затравленно посмотрел на майора, а затем хрипло, но четко произнес: «Сам дурак».
Устин Пырько ожидал чего угодно, только не этого. Он сел рядом с Моней, вытащил из кармана брюк мятую пачку «Беломора», закурил, выпуская дым кольцами, и, наконец, сказал:
– Знаешь, что полагается за такое?
– Что? – еле выдавил из себя Моня.
– Статья 19 – 325 пункт «б» – разглашение частными лицами сведений, заведомо являющихся государственной тайной. Срок – от трех лет до десяти.
Сказав это, он погасил о лавку недокуренную папиросу, хлопнул Моню по плечу, взял клетку и направился к машине.
За всю свою жизнь Моня Карась так и не научился распознавать, когда эти люди, именующие себя почему-то компетентными органами, шутили, а когда говорили всерьез. Ему казалось, что они существовали в каком-то особом мире, где юмор был тем смешнее, чем больше страху он нагонял на других.
Как бы там ни было, но больше Моня своего попугая не видел. Одни говорили, что клетка с ним какое-то время находилась в кабинете Устина Пырько, который гордился тем, что натаскал Доктора Геббельса отвечать на гитлеровское приветствие так, как учил великий Вождь и Учитель. «Хайль Гитлер!» – кричал майор попугаю, на что получал в ответ: «Наше дело правое, мы победим». Другие утверждали, что попугай был подарен первому секретарю райкома, что он якобы дожил до ХХ съезда КПСС, после которого вернулся к фразе из своего прежнего репертуара и целыми днями твердил: «Сталин капут». Третьи, впрочем, настаивали, что легендарного попугая не было вовсе, что это только один из бобруйских мифов. Однако, если следовать их логике, то можно договориться до того, что не было и тети Баси, и Мони по фамилии Карась, и Устина Пырько, и даже, представьте себе, самого города Бобруйска. А вот это уже, извините, наглая ложь.
Глава третья,
1
Сказать, что к истории своего города бобруйчане относились трепетно, значит не сказать ничего. Человека, который попытался бы найти малейшие нестыковки в стройном рассказе о славном прошлом Бобруйска, сразу бы перестали пускать в приличные дома. А в Бобруйске, как вы понимаете, все дома были приличными, и уровень этого самого приличия определялся не внешним видом, не достатком хозяев, не мерой их воспитанности. Приличным дом считался уже потому, что в нем проживал потомственный бобруйчанин, ведущий свою родословную непосредственно от Адама и Евы. Если бы вам пришла в голову нелепая мысль, что вообще-то люди на Земле произошли от человекообразных обезьян, и вы эту мысль неосторожно произнесли вслух, то, уж будьте уверены, ни один житель славного города не только не подал бы вам после этого руки, но попросту отмахнулся, как от назойливой мухи, прилетевшей с какой-нибудь заштатной помойки. Дело в том, что, согласно канонической версии, все люди произошли от Адама и Евы, но с одной поправкой: вначале от этой парочки произошли исключительно жители Бобруйска, а потом уже остальные гомо сапиенс, расплодившиеся далеко за пределами города. Те, кто изучал историю человечества не по всяким там мифам и легендам, а разбирался в ней исходя из подлинных фактов, должны знать, откуда, как говорят бобруйчане, у этой истории растут ноги – с головы или, извините, из другого места. Впрочем, чтобы не вступать в спор по поводу сравнительной анатомии, жители славного города пришли к выводу, что ноги растут аккурат из легендарного Эдема. А расти они начали с того момента, когда соответствующие органы, неусыпно следящие за Адамом и Евой, донесли до Высшего Начальства информацию о надкушенном яблоке, которое парочка этих бездельников сорвала с ветки запретного Древа. Разгневанное Начальство решило не откладывать наказание в долгий ящик и, дабы впредь подобное не повторялось, тотчас же приступило к написанию уголовного кодекса, первого в подведомственной Ему Вселенной.
Содеянное Адамом и Евой, согласно этому кодексу, тянуло на бессрочную ссылку, причем в районы, весьма отдаленные от райских кущ. А дальше все уже было просто. Посудите сами, если координаты пустыря, куда отконвоировали согрешившую парочку, перенести на современную Карту Мира, то даже закоренелые скептики увидят, что эти координаты полностью совпадают с географической точкой, на которой впоследствии было построено фанерное здание приемного пункта конторы «Вторчермет».
Кстати, по поводу того, какие именно выражения использовало раздраженное Начальство, послав Адама и Еву куда подальше, то есть в то самое место, ну, в общем, которое стало потом досточтимым городом, среди бобруйчан по сей день существуют некоторые разногласия. Зато все единодушно сходятся в другом: когда Адам и Ева заложили на пустыре краеугольный камень будущего Бобруйска, а затем уселись на него отдохнуть, Ева произнесла сакраментальную фразу, которая в будущем начнет пользоваться бешеным успехом практически у всех женщин. «Адам, – спросила она, потупив глаза, – ты меня любишь?» На что Адам, вздохнув и оглядываясь по сторонам, резонно ответил: «А что, у меня разве есть выбор?»
Так вот – насчет выбора. Провидение, поставленное Высшим Начальством с целью направлять жителей Бобруйска на путь праведности и милосердия, то ли невнимательно прочитало текст инструкции, то ли попросту скуки ради принялось вытворять такое, что бобруйчанам ничего не оставалось, как постоянно уворачиваться от очередного сюрприза изменчивой судьбы. Единственное, что в этих условиях оставалось непоколебимым, так это чувство горожан к власть предержащим. И, надо сказать, чувство это было не только пылким, но и абсолютно взаимным. Бобруйчане изо всех сил ненавидели разнообразные власти, испокон веку распоряжавшиеся ими, а разнообразные власти, в свою очередь, изо всех сил ненавидели подотчетных им жителей славного города.
Был, правда, случай, когда однажды между жителями Бобруйска и новыми руководителями, называвшими себя «власть советов», установилось нечто вроде нежного флирта.
– Ах, – томно вздыхали бобруйчане и под грохот многочисленных оркестров несли к ногам загадочной власти кумачовые знамена, сделанные из товарных запасов разграбленного магазина «Горелик и сыновья».
– Пусть будет «ах», – благосклонно кивала «власть советов» и милостиво разрешала петь ей осанну в ответ на туманящие взор картины будущего, старательно нарисованные восторженными энтузиастами.
Энтузиасты, в отличие от прочих смертных, получали за свой восторг вполне приличные пайки. Но однажды наступило время, когда пайков, в том числе и приличных, на всех не хватило, и туман начал понемногу редеть, рассеиваться, а когда он исчез, изумленные бобруйчане увидели такую же грязь и такое же прозябание, что и при предыдущей власти, для которой, впрочем, грабить магазин «Горелик и сыновья» было вовсе не обязательно.
– Мы тебя больше не любим, – попытались вернуться к прежним взаимоотношениям жители города.
– Нет, лю́бите, – отвечала «власть советов».
– Не любим, – из последних сил настаивали бобруйчане.
– А разве у вас есть выбор? – усмехалась «власть советов» и нежно прикладывала маузер к затылкам непонятливых горожан.
2
Провидение, похоже, осталось довольным, а бобруйчане, поняв, что выбора действительно больше нет, занялись привычным для них выживанием, время от времени отвлекаясь на свадьбы, дни рождения и проводы ушедших в лучший из миров, куда, как они надеялись, «власть советов» с ее штатными энтузиастами и скудными пайками добраться все-таки не успела.
Тетя Бася, которая считалась лучшей поварихой в Бобруйске и умела, по ее словам, «из ничего плюс воздух» сотворить любое угощение на свадьбах, вывела правило «трех Б», способное, по ее мнению, хоть как-то поднять дух сограждан. Когда блюдо «из ничего плюс воздух» ставили на стол, она обычно переступала порог кухни и, вытирая раскрасневшееся лицо тыльной стороной фартука, произносила короткую, но энергичную речь.
– Желаю вам, – говорила она, обращаясь к жениху и невесте, – чтобы в вашей жизни никогда не было трех «Б».
– Что такое вы говорите? – стыдливо опускали глаза гости.
– Я говорю мудрость, – отвечала им тетя Бася, – я говорю, чтобы ваше прошлое вас не будоражило, настоящее – не бесило, а будущее – не беспокоило.
– Это мудрость, – соглашались гости, после чего тетя Бася под их аплодисменты величественно возвращалась на кухню к раскаленной плите и шипящим сковородкам.
Справедливости ради надо сказать, что миссионерская деятельность тети Баси потерпела в конце концов сокрушительное фиаско. Старательные бобруйчане пытались жить согласно предложенному правилу, но, увы, не нашлось ни одного счастливчика, у которого бы это получилось. Прошлое все равно будоражило, настоящее бесило, а будущее беспокоило, и это еще мягко сказано.
Тетя Бася огорчилась и на одной из последующих свадебных церемоний сказала свою вторую мудрость, которая гласила, что бобруйчане из двух зол всегда выбирают оба и добавляют третье. После этих слов на нее обиделись жених с невестой, родители новобрачных, а также приглашенные гости, принявшие эту фразу на свой счет.
Учитывая вновь открывшиеся факты, те, кто пришли договариваться с ней об очередной свадьбе, стали выдвигать единственное условие: не покидать кухни ни при каких обстоятельствах. В ответ на этот выпад тетя Бася изрекла третью мудрость о том, что Господь тоже творил отдельно от людей, но если бы Он увидел, какие шмендрики пользуются Его дарами, то всю эту лавочку с Сотворением мира прикрыл бы сразу и навсегда.
В общем, тетя Бася завязала со свадьбами и дала обет готовить стол только для поминок, потому что она, в отличие от других бобруйчан, могла-таки, слава Богу, из двух зол выбрать наименьшее.
Добавим только, что с высказываниями тети Баси об отмене проекта под названием «Сотворение мира» Провидение, надзирающее за Бобруйском, было категорически не согласно. Во-первых, Ему не хотелось остаться без работы, а во-вторых, будем справедливы, Оно по мере своих сил и возможностей старалось хоть как-то сократить количество бобруйчан, огорчавших почему-то своим существованием Владыку Вселенной. И, надо сказать, у Провидения это получалось. Война, революция, снова война, голод, аресты, расстрелы, оккупация, освобождение и снова по кругу аресты, расстрелы… Словом, Провидение трудилось, не покладая рук, ног и прочих частей тела, если, конечно, они имелись в наличии у этих эфемерных созданий.
3
В редкие минуты отдыха Провидение давало бобруйчанам нечто вроде погремушки, которой гремят перед малыми детьми, чтобы хоть на какое-то время отвлечь их от постоянного нытья. Погремушка называлась «тщеславие», и бобруйчане охотно внимали ее завораживающим звукам, потому что тщеславие было одним из немногих качеств, которое в Бобруйске передавалось с молоком матери, даже если это молоко приобретали у рожениц из окрестных деревень.
Каждый житель города появлялся на свет с убеждением, что большинство великих людей, населявших Землю, каким-то мистическим образом были связаны с Бобруйском, и только тетя Бася считала наоборот: это сам Бобруйск, и не мистическим образом, а напрямую, был на связи с самыми великими из великих. Она, как заправский краевед, объясняла неискушенной публике, если вдруг такая появлялась в городе, что следы этой связи можно обнаружить, например, в названиях улиц. Не зря же существовала здесь улица Пушкина, или Гоголя, или, на худой конец, Толстого. Не говоря уже о переулке Менделеева, тупике Эйнштейна или детском доме имени Туруханской ссылки товарища Сталина. «А венерологический диспансер имени Клары Цеткин! – восклицала она. – А расположенная рядом с кладбищем сапожная мастерская имени Исаака Ньютона, а синагога на Социалистической, в которой обосновалось спортивное общество «Спартак», названное в честь одноименного раба, боровшегося за освобождение рабочего класса?!» И все же тетя Бася считала, что с одним великим человеком таки вышла маленькая заминка. Она имела в виду Моисея, который в стародавние времена нарезал бессмысленные круги по Синайской пустыне.
– Вейзмир, – говорила она, – Синайская пустыня так же далека от Бобруйска, как сберкасса на Бахаревской от главного банка на Уолл-стрите, но Моисей об этом не знал и сорок лет водил людей практически за нос в надежде найти среди песков благословенный Бобруйск. И за все эти сорок лет никто не сказал ему: уважаемый Моисей, вы ошиблись ровно на три тысячи километров, и то если все время идти по прямой, никуда не сворачивая. Представьте себе, – вздыхала тетя Бася, – умереть, не увидев Бобруйска?!
И что вы думаете? Многие с ней были согласны.
4
Но, если говорить честно, а про Бобруйск по-другому не скажешь, у Провидения, надзирающего за городом, помимо всего прочего была одна непростая задача, которая вплоть до осени 1952 года держалась в абсолютной тайне. Когда наступил час «х», сотрудники спецотдела Небесной Канцелярии спустили Провидению соответствующую инструкцию по спасению Земли от будущей катастрофы, но при этом решили немного поразвлечься, а потому замаскировали выполнение предписанного действа изящным антуражем, получившим название «Квашеная капуста».
Что двигало ими в принятии такого оригинального решения, не нам судить, но осенью 1952 года весь Бобруйск озаботился созданием припасов на предстоящую зиму исключительно в виде этой самой квашеной капусты. Горожане внезапно и почти поголовно стали знатоками непростого процесса ее изготовления, и порой казалось, что количество рецептов в несколько раз превышало число жителей славного города.
Рецепты с укропом, тмином, яблоками или медом практически не рассматривались. В ход шли самые экзотические, например квасить капусту вместе с высушенными листьями крапивы, собранными в пору ее цветения, или добавлять в капустный сок самогон, но не свекольный, а обязательно хлебный. Спорили до хрипоты о том, когда лучше начинать процедуру квашения – на молодой луне или, наоборот, на нисходящей, выясняли, чуть ли не с кулаками, какой день лучше подходит для этого процесса – понедельник или же пятница. Одни считали, что для получения необходимого вкуса надо первые три дня читать над закрытой наглухо тарой псалмы Давида, другие, в пику им, утверждали, что все это антинаучный бред и что читать следует исключительно выдержки из постановлений ЦК ВКП(б) о мерах по развитию сельского хозяйства.
Были, конечно, и такие, кто не хотел тратить время на хлопотное занятие, а собирался просто пойти на рынок и купить там готовый продукт. Эта немногочисленная группа граждан периодически заглядывала к тете Басе, чтобы посоветоваться с ней, как все-таки не ошибиться в выборе. На что тетя Бася изрекала очередную мудрость: если то, что вы покупаете, выглядит как квашеная капуста, пахнет как квашеная капуста, на вкус как квашеная капуста, и все говорят о ней как о квашенной капусте… – здесь она делала многозначительную паузу, а потом выдавала главное: – Значит, это действительно квашеная капуста.
Напряжение достигло своего пика в конце сентября, и неизвестно, чем бы все закончилось, если бы не грянули наконец первые заморозки, вслед за которыми из окрестных деревень на местный рынок потянулись подводы, доверху наполненные отборными кочанами.
Утро последнего воскресенья сентября, когда подводы вплотную подошли к Бобруйску, выдалось солнечным, и хотя резкие порывы студеного ветра пытались омрачить приподнятое настроение, охватившее город, но усилия эти оказались по большому счету потраченными зря. Бабы, сидящие поверх капустных пирамид, на сей раз были не суетливы и многословны, как обычно, а наоборот, внутренне подобрались, посерьезнели, словно чувствовали торжественность долгожданного момента. Даже суровые мужики с дымящимися цигарками, приросшими к губам, даже они выглядели по-иному. Под телогрейками нет-нет да проглядывали белые рубашки, сапоги поверх заправленных внутрь брюк блестели наведенным лоском, а разнообразные шапки от зимних треухов до потрепанных армейских фуражек были заломлены с особым шиком. Все это, вместе взятое, говорило лишь об одном: в воздухе витало ощущение судьбоносности предстоящего торга, и судьбоносность эту чувствовали не только горожане и не только сами колхозники, но даже лошади, которые вскидывали головы и звонко цокали подковами по влажному от растаявшего инея булыжнику.
То, как на бобруйском рынке в конце сентября 1952 года покупали капустные кочаны, тема отдельного рассказа или даже повести, а если копнуть поглубже, пожалуй, и романа. Сколько амбиций было проявлено в этот день! Какой клубок взаимоотношений завязывался в очередях к прилавкам! Сколько прочных семейных пар оказалось здесь под угрозой распада только потому, что супруг указывал в сторону одной капустной горки, а его супруга категорически настаивала на другой?! А сколько новых знакомств, имевших неожиданное развитие, было заведено в процессе обсуждения достоинств той или иной кочерыжки, из которых колхозники по требованию придирчивых покупателей вырезали зачем-то аккуратные пирамидки?! Сколько, наконец, новых чувств вспыхнуло при созерцании аппетитных округлостей не только самих капустных ядер, но и тех милых дам, которые нагибались до земли, чтобы вытащить предмет своего вожделения непременно из-под самого низа сваленной около прилавка капусты, поскольку именно этот кочан, по их мнению, был гораздо привлекательнее, чем все остальные, уложенные сверху.
5
Хмельное ощущение причастности к таинству воскресного торга, изрядно сдобренного эротикой, накатило на Моню сразу, как только он оказался втянутым в хаотичное движение толпы, перемещавшейся от прилавка к прилавку. Тетя Бася, которая отвела ему роль бесплатной рабочей силы, растворилась где-то в сердцевине гудящего рынка, и Моня, предоставленный самому себе, с удивлением смотрел на горящие глаза сограждан, на монументальные фигуры продавцов, на грациозные движения женщин, сжимающих в ладонях выставленный товар, словно проверяя на ощупь его звонкую упругость. Но все это были мимолетные, выхваченные из общего мельтешения картинки. Его продолжал нести разноголосый поток, и наступил момент, когда Моня почувствовал опасность бесконечного кружения, опасность потерять не только тетю Басю, но и самого себя, стать обезличенной щепкой, которую помимо ее воли засасывает стремительный водоворот. Ему надо было взять паузу, перевести дух, прибиться хоть к какому-то островку стабильности. В полной растерянности Моня вертел головой направо и налево, пока не увидел выкрашенный коричневой краской газетный киоск, одиноко торчащий на самом краю рыночной площади.
Площадка около киоска была как спасительная отмель, куда не доходили волны, накатывающие на многочисленные ряды прилавков. Суетящаяся толпа казалась отсюда массовкой какого-то странного фильма, и лишь ветер, сменивший свои порывы на легкий бриз, не давал утратить чувство реальности. Он трудолюбиво приносил к закрытому в этот день киоску запахи дымящихся костров, на которых сжигали опавшие листья, смешивал их с запахами конского навоза и добавлял струю «ароматов», доносившихся из мусорных контейнеров, где догнивали подпорченные яблоки, мятые помидоры и вялые, сморщенные огурцы, чей вид вызывал не самые приятные интимные ассоциации у взыскательных бобруйских дам.
Моня вздохнул полной грудью и приготовился окончательно расслабиться, но ощущение некой опасности не позволило ему сделать это. Он не мог точно сформулировать, что именно так насторожило его; кроме самого Мони, здесь никого не было, и тем не менее источник беспокойства находился где-то рядом, в непосредственной от него близости. Он еще раз внимательно осмотрел место около киоска, потом сам киоск от самого низа до закрытой фанерным щитом амбразуры прилавка и дальше, вверх до стеклянной витрины, находившейся под козырьком крыши. И только здесь Моня наконец увидел причину своего беспокойства. За основательно загрязненным, давно не мытым стеклом витрины висел пожелтевший от времени лист газеты «Правда», на котором выделялся заголовок, звучавший просто и лаконично: «Накануне осенних посадок». Скорее всего, когда Моня ступил на островок спасения, глаз его невольно зацепился за набранную крупным шрифтом фразу, но лишь спустя какое-то время он сумел окончательно осознать увиденное и почувствовать глухую угрозу, которую несли в себе три этих слова. Он подошел ближе. Лист «Правды», очевидно, поместили за витринное стекло несколько недель назад, и потому текст статьи местами выцвел, а местами скрывался за грязными подтеками, хранившими память о недавно прошедших дождях. Но строчки, которые можно было еще разобрать, не приглушили, а, наоборот, усилили ощущение надвигающейся беды.
– Советские люди все как один, – читал Моня, шевеля губами, – приветствуют призыв к началу новых посадок, подчеркивая тем самым свое искреннее стремление бороться за мир и готовность отдать все силы строительству коммунизма.
Версии, которые пришли Моне на ум, можно было пересчитать по пальцам, вернее, по двум пальцам. Либо в этой статье говорилось о посадках озимых, но тогда при чем здесь борьба за мир и готовность отдать все силы на соответствующих стройках, либо… Моня вспомнил Устина Пырько и ощутил струйку ледяного холода, пробежавшего между лопаток.
6
Пока Моня пытался разгадать, что за смысл заложила в злополучную статью редакция газеты, за его спиной произошло какое-то движение. Он осторожно повернул голову, и сразу же выяснилось: уединение на спасительном островке было бесцеремонно нарушено. Рядом с ним остановилась молодая женщина, опустив на землю сумки, доверху набитые увесистыми кочанами. По всему чувствовалось, что битва за капусту далась ей нелегко. Пальто было расстегнуто, резиновые боты хранили на своей поверхности отпечатки чьих-то подошв, маленькая фетровая шляпка вместо того, чтобы прикрывать растрепанную прическу, выполняла несвойственную ей функцию веера, которым это милое создание непрерывно обмахивалось.
Когда Моня поправил пенсне и внимательно вгляделся в свою неожиданную соседку, он понял: эта женщина ему знакома. Она преподавала какой-то предмет в школе № 1/бис, расположенной неподалеку от дома тети Баси, и Моня частенько видел ее и даже запомнил быструю, слегка подпрыгивающую походку, словно молодая учительница всегда опаздывала к началу своего урока. Но как же ее звали? Моня напряг память и вспомнил: мальчишки, которые учились в этой школе, называли ее почему-то исключительно по фамилии, хотя фамилия была несколько странной – Кидивониха.
Если бы Моня был более внимателен и менее доверчив, его бы, конечно, смутила пренебрежительная интонация, с которой это слово произносилось. Кидивониха на самом деле была не фамилия, а всего лишь прозвище, одно из тех, которыми испокон веку награждались учителя в школах славного города Бобруйска. В миру молодую женщину звали Лидия Васильевна Жмых, а прилипшее к ней прозвище дали за то, что, выгоняя с урока нашкодившего ученика, вместо привычных слов: «Иди вон!» она в сердцах произносила: «К (…) иди вон!», причем об адресе, который был скрыт внутри небольшой паузы, можно было только догадываться – то ли иди к такой-то матери, то ли еще куда-то, но куда именно, по эстетическим, очевидно, соображениям, оставалось за скобками. Моня всего этого не знал, а потому слегка поклонился и дружелюбно произнес:
– Здравствуйте, товарищ Кидивониха.
То, что произошло потом, навсегда осталось для него тайной. Молодая женщина надела на голову шляпку, застегнула пальто, презрительно посмотрела на Моню и в ответ на обычное, казалось бы, приветствие отвесила ему весьма чувствительную пощечину. Пенсне слетело с его тощего носа, и, пока Моня ловил, а затем снова водружал пенсне на место, загадочная Кидивониха, подхватив сумки, быстро, чуть ли не бегом рванула прочь от газетного киоска.
Моня смотрел ей вслед и ничего не мог понять. Ясно ему было только одно – согласно известному христианскому постулату он не успел подставить вторую щеку и от того действие прелестной Кидивонихи осталось не то чтобы незаконченным, но все-таки…
Конечно, Кидивониха скорее всего не догадывалась, какие мысли посетили Моню в этот непростой для него момент, зато ему теперь было жизненно важно понять, что же все-таки она имела в виду, когда прибегла к такому неожиданному и радикальному способу общения. Он даже задрал голову кверху, как будто небеса могли подсказать ему какой-либо ответ. Но небеса безмолвствовали, они выталкивали из-за горизонта горсти разорванных в клочья облаков, а ветер подхватывал их и гнал над рынком так низко, что облака едва не задевали верхушку пожарной каланчи, находившейся неподалеку.
Моня скользнул взглядом по каланче, выкрашенной в красный цвет, и попытался припомнить рассказано ли о подобных ситуациях в книгах, которые хранились в обширной отцовской библиотеке. Увы, кроме желтого сборника поэтов-футуристов, названого «Пощечина общественному вкусу», услужливая память, как ни старалась, ничего более предложить не могла.
Но если даже допустить, что Кидивониха на самом краю бобруйского рынка вспомнила вдруг по какой-то необъяснимой причине именно эту книжку, а затем внезапно увидела в Моне воплощение того самого общественного вкуса, которому надо непременно залепить пощечину, то все равно это выглядело совершенной нелепицей, потому что кто-кто, а уж Моня точно не мог соответствовать не только общественному, но даже, как он считал, какому-нибудь сугубо личному вкусу.
Было ли это очередной проделкой любившего пошутить Провидения, или все произошло совершенно случайно, никто теперь уже точно не скажет. Но для Мони пережитый шок обернулся тем, чего он никак от себя не ожидал. Можно, конечно, допустить, что предыдущие события – хаотичное кружение по рынку, поиск уединенного места, странная статья в газете «Правда» и, наконец, появление прелестной Лидии Васильевны Жмых – настолько расшатали его привычное представление о мире, что одна единственная пощечина оказалась в состоянии взорвать весь предыдущий опыт и вытолкнуть на поверхность чувство, которого он до этого момента никогда не испытывал.
А можно предположить и другое – любовь с первой пощечины бывает такой же роковой, как и пресловутая любовь с первого взгляда. И еще никто не доказал, какая из них сильнее воздействует на разум и чувства, заставляя свои жертвы совершать поступки, которые, по мнению морально устойчивых граждан, относятся к разряду вздорных или нелепых.
Глава четвертая,
1
Если вмешательство Провидения в личную историю Мони по фамилии Карась до сих пор остается под вопросом, то остальные хитроумные ходы операции «Квашеная капуста» без участия Высших Сил, конечно же, не обошлись. В спецотделе Небесной Канцелярии, спланировавшем всю последовательность событий, были уверены, что кто-кто, а тетя Бася, без сомнения, будет квасить капусту по самому классическому из всех классических рецептов. В состав рецепта входили: Моня Карась, специальная доска, которая посередине имела косую прорезь, оснащенную острым лезвием, а кроме того, морковка, соль, несколько слоев заранее припасенной марли, дубовая бочка, круглая деревянная крышка и (самое важное!) – некий предмет под названием «гнет».
Моне, естественно, поручалась черновая работа. Он должен был методично двигать принесенные с рынка кочаны по острому лезвию так, чтобы их хрустящая плоть, нарезанная на тонкие ломтики, проваливалась через прорезь в подставленную снизу посудину. Называлась эта процедура «шинковка», и, казалось бы, начитанному Моне, любившему отыскивать ассоциации в близких по звучанию словах, задуматься: не произошло ли от этой самой «шинковки» название «шинок», обозначавшее заведение, которое подвыпившие посетители частенько крошили точно так же, как он крошил сейчас капусту. Но мысли Мони были заняты совсем другим. Он продолжал сохранять на своем лице ощущение руки молодой женщины, которое, однако, менялось в своем качестве тем существеннее, чем дольше по времени отодвигалось потрясшее его событие. В конце концов ему начало казаться, что случившееся у газетного киоска было не презрительной пощечиной, да и не пощечиной вовсе, а просто взмахом легких женских пальцев, нежно коснувшихся его небритой физиономии.
Эта метаморфоза его испугала, и Моня с таким остервенением принялся шинковать капусту, словно не кочаны стругал острым лезвием, а старался срезать под корень ростки нового, непонятного чувства, начавшего пробиваться из потаенных глубин его души. Тетя Бася, наблюдавшая за ходом технологического процесса с апломбом лучшего в мире капустоведа, не могла нарадоваться такому трудовому энтузиазму. И только Провидение скучало в сторонке, поскольку его не интересовало ни душевное состояние Мони, ни амбиции тети Баси. Ему было важно, чтобы все скопившееся в посуде под шинковочной доской как можно скорее перетерли бы с нужным количеством соли, чтобы тетя Бася, не мешкая, удостоверилась в том, что капуста дала вожделенный сок, чтобы после этого ее сразу же перемешали с натертой морковкой, дно бочки выложили бы капустными листьями, наполнили до самого верха, накрыли несколькими слоями чистой марли и увенчали крышкой.
И вот тут произошло бы главное – тетя Бася должна была наконец обнаружить отсутствие гнета, которому вменялось в обязанность находиться поверх крышки, и не просто находиться, а давить на нее всем своим весом для того, чтобы смесь из тщательно выверенных ингредиентов через несколько недель обрела славу лучшей квашеной капусты в городе Бобруйске.
2
На самом деле именно из-за этого так называемого гнета сотрудники спецотдела и спланировали весьма изящную, по их мнению, комбинацию, а ее участниками, не ведая о том, стали ранние заморозки, солнечное утро, лошади, цокающие по влажному от растаявшего инея булыжнику, притихшие колхозники, восседающие на телегах с отборными кочанами, горожане, вопреки своим привычкам штурмующие рынок, и, возможно, даже Лидия Васильевна Жмых по прозвищу Кидивониха, не говоря уже о тете Басе и Моне по фамилии Карась, которым во всей этой истории была отведена особая роль.
Поначалу все шло именно так, как было прописано в сценарии, заверенном Руководящими Инстанциями. В расчетный момент тетя Бася обнаружила отсутствие гнета, без которого завершение всей цепочки стройного процесса было таким же невозможным, как, например, речь товарища Сталина без бурных, продолжительных аплодисментов. Слов, выражающих по этому поводу всю гамму ее чувств, в богатом лексиконе тети Баси на сей раз не нашлось. Надо отметить, правда, что незадача эта случилась вовсе не из-за пробелов в ее лингвистических познаниях, а исключительно потому, что подобных слов в природе просто не существовало. Зато взгляд тети Баси, брошенный на Моню, сумел выразить все и даже больше. Этот взгляд напрочь лишал его какой-либо надежды на помилование и означал только одно – расстрел, который должен был состояться при любой погоде и при любых условиях, даже если у расстрельной команды кончились бы патроны, пропали ружья или каждый член этой команды оказался бы инвалидом по зрению, причем сразу на оба глаза.
Моня понял, что его ждет, поэтому из всех имеющихся у него мыслимых и немыслимых вариантов выбрал тот, который мог бы опередить прибытие расстрельной команды, пока та одалживала патроны, искала ружья и договаривалась с поводырем. Вариант этот находился буквально в двух шагах от дома тети Баси и был спрятан рядом со старинным фолиантом в погребе уцелевшего сарая.
Согласно инструкции, полученной Провидением, в качестве гнета должен был предстать некий предмет – дискообразный излучатель – сделанный из тяжелого, но неизвестного сплава. Предмет содержал на своей поверхности информацию, предназначенную одному-единственному человеку, выбранному из множества землян в силу причин, которые содержались в строжайшей тайне. Незадолго до Великого Капустного Дня этому человеку полагалось обнаружить неожиданный «гостинец», спрятанный среди кучи металлического хлама под окном фанерной конторы «Вторчермет», притащить его к себе домой, поместить на видном месте, то есть на самом верху бочки с квашеной капустой, расшифровать надпись на его поверхности (на это предусмотрительные сотрудники спецотдела отвели немалый срок), а затем – самое главное: выполнить в точности те действия, на которые указывал текст послания.
3
Увы, но в какой-то непредсказуемый момент все пошло не так гладко, как планировалось. Началось с того, что способ, каким внимание Мони впервые было обращено на загадочный диск, оказался весьма рискованным. Похоже, Провидение не учло некоторые особенности биографии своего подопечного, а это едва не поставило всю операцию на грань провала.
Истории известно множество способов, какими Высшие Силы передавали свои требования простым смертным. К Аврааму, чтобы сообщить о беременности девяностолетней жены и тем самым укрепить его веру, Они явились лично, с Моисеем говорили из воспламенившегося куста, к семье Лота, дабы вывести ее из обреченного на уничтожение города Содома, приходили в образе странствующих молодых людей, а вот зачем к Моне по фамилии Карась решили послать обычную собаку, неизвестной к тому же породы, – эту загадку до сей поры так никто и не разгадал.
Дело в том, что собака, претендующая на роль вестника, была заведомо наихудшим вариантом. Моня на всю жизнь запомнил, как в детстве его укусил приблудный пес и отец, напуганный нередкими в ту пору случаями бешенства, сорок дней водил упирающегося сына в специальный медпункт, где Моня вынужден был терпеть неприятные уколы в живот. С тех пор он старался с представителями этой части «братьев наших меньших» не общаться и по возможности обходил их стороной. Не сложились у него отношения и с двумя собаками, жившими у тети Баси. Хмурый Рекс постоянно ворчал на сутулого постояльца, подозревая Моню в желании отобрать любимую кость, которую он обычно обгладывал у входа в будку. Такса же Анорексия, выказывая свою полную солидарность с бдительным Рексом, время от времени норовила помочиться в Монины тапочки, которые чистоплотная тетя Бася выставляла на крыльцо, чтобы ее квартирант перед тем, как войти в дом, отверз (так она выражалась) от своих ног вторчерметовский прах. Из всей живности, обитавшей рядом с ним, один только хряк Фомка проявлял к Моне явную симпатию. Когда Моня пробирался мимо его загона в тесное, покосившееся от времени сооружение, которое тетя Бася на старинный, как ей казалось, манер элегантно называла «сортириус», Фомка приветливо похрюкивал, и, если бы Моня понимал, на каком языке разговаривают эти животные, он непременно бы ему ответил.
Конец ознакомительного фрагмента.