Вы здесь

Проводник электричества. Часть I. Spiegel im spiegel (С. А. Самсонов, 2011)

Часть I

Spiegel im spiegel

Персона нон грата

1

Ни разу в жизни он не выехал за пределы империи по-человечески. Либо своя, родная власть, лишая паспорта, выпихивала вон ублюдка социалистического общества, либо с той стороны не впускали к себе осквернителя праха человеческих прав и свобод.

Принтер дразнит белым языком анкеты: род занятий – концертирующий пианист. Свобода давно не воняет паленым мясом окаянного еретика, и платишь за нее по самому дешевому тарифу – шенгенской визой, радостями сервиса. Герр Ф., с массажным блеском кожи и взглядом покупателя снафф-порно, учтив и безучастен.

Цель его пребывания в Швейцарии? Там написано. Хорошие врачи. По всему, от всего. Чтоб не было рака простаты и грыжи межпозвоночных дисков. Керамические зубы – реконструкцию развалин Карфагена.

«Назовите причины, по которым вам было отказано…» – Когда во славу всемогущего Аллаха содрогнулся в припадке атомической истерики Всемирный Торговый Центр в Нью-Йорке, его, Камлаева, спросили: вам ничего вот эта самолетная атака не напоминает? Разве не так же шли на амстердамский небоскреб рокочущим квартетом ваши вертолеты и танцевали, как на привязи, вокруг стеклянной махины ABN, не в силах одолеть неумолимой данности исчисленных звуковысот, и, повинуясь вашим указаниям, в последнюю минуту отвернули, а не перемололи лопастями небоскребущую громаду в неорганическую пыль? Вы с нами в нашей скорби, дорогой товарищ? «Мы все теперь американцы?» А вы – содрогнулись?

Как же он ненавидел… нет, ненависть – слишком сильное слово, лень подбирать… вот это слюноотделение общеобязательных речей, нуль собственных мыслительных усилий, миллионы мозгов, для которых нет разницы между кормушкой и откровением и думать означает использовать чужие мысли.

Что они получили? Что зачали в них душманы через уши и глаза? Страх Божий? Праведную ярость? Скрут омерзения к своим провисшим жировым громадам и атрофированной воле? Нет, просто появилось наконец, о чем поговорить – кроме зверушек Голливуда, тарифов ЖКХ, новых товаров, «черных понедельников» – то, что дало им наконец возможность продристаться человечностью, примерно так – с поправкой на силу содроганий, – как единятся миллионы телезрителей в жестоком похотливом любопытстве к уродам вроде Мэнсона и Чикатило, в неизъяснимо-лицемерном отторжении дистиллированного зверства.

Что он мог им сказать?

«Эти парни на своих самолетах сделали то, на что не способен ни один музыкант. Они вернули нам реальность – не представление о реальности, не то, что возникает при взаимодействии субъекта с телевизором, когда нечто желаемое, то, что приятно жрать, входит в сознание человека, как рука в перчатку. Вам показали правду в чистом виде, не попытавшись приукрасить ее и изогнуть так, чтобы вас крутило и подбрасывало, но вы бы точно знали, что будет следующая серия и так без конца. Мне даже странно: неужели такая малость, как две эти птички, заставила кого-то расслышать чей-то писк «я умираю»? Что? Жалко? Неподдельный ужас? Это ваш идеально тренированный мозг угодливо подбрасывает вам единственное верное понятие о переживании, в то время как на самом деле вам просто жалко расставаться с мыслью о своей неуязвимости. Что, и для вас настало время «присоединиться к большинству»? Неужели все люди по-прежнему куда-то деваются? Не только черные скелетики из Сомали, не только иовы-индонезийцы, не только не знакомые с контрацептивами вонючие арабы, но и мы – представители высшей человеческой расы? Мы, с нашими детекторами лжи и инфракрасными металлоискателями бомб? Как раз наоборот, и самые смышленые из нас порой даже развлекаются вот этой мыслью: чем совершеннее все эти техногенные подпорки, тем разрушительнее последствия их ввода во всеобщую эксплуатацию. Трансляции со скоростью миллионы байт в секунду как раз и гарантируют сверхзвуковую скорость истребления. Реактивный «Фантом», попади его штурвал в арабские руки, не делает вас невидимками. Под толщей закаленного стекла, на сто десятом этаже ты уязвимее во сто крат, чем питекантроп, убегающий от мамонта. Не понимаете, ради чего вот эти начиненные тринитротолуолом парни ведут свои махины на таран и нажимают спусковые кнопки? Не можете подставить в их пустые головы свои обильные мозги? Вот так же и они не понимают – им проще нажать кнопку, чем понять, ради чего вы сами до сих пор ее не нажимаете. Власть в нашем мире захватили шудры, тля, лишенная способности и права на созидание любого рода, поскольку назначение шудры – быть в услужении у высших каст, которые и защищают человеческое стадо от военной угрозы мечом и от конечности земного существования – молитвой. Едва ли шудры могут воспринять саму идею смерти, им нечем от нее защититься, между ними и смертью не осталось ничего – ни Кельнского собора, ни Карла Великого. Мне представляется, что эти люди даже не заслуживают такой хорошей смерти – честнее было б, если бы они еще миллионы лет посильно объедались доступным товарным бессмертием и еще столько же блевали им затем до пустоты».

2

А началось-то все – подумать только – с пустяка. Вам оттопырили десяток сантиметров радужных шенгенских денег – немедленно летите в населенный озорными грешниками город, снимаете аэроклуб, сажаете на каждую из четырех стрекоз по исполнителю, встаете за пульт и даете отмашку демиуржьей десницей.

Вспороли тишину, как брюхо, бросили на голубую сковородку неба дымящиеся потроха. Пилоты и виолончельщики, смычки и геликоптеры взмывают в унисон – не то мощнейший акустический удар, пришедший из подземной глубины, толкает ввысь и на дыбы машины, не то рокочущие вертолеты гонят перед собой ударную волну ликующих тритонов. Лопасти хлопают, стрекозы на бреющем мчат вдоль реки. Под ними проплывают: зелено-черные квадраты безукоризненно возделанных полей, капустные соцветия лесов, серебряно-стерильные цеха и циклопические бочки транснациональных пивоваренных монстров. Дома, соборы, колокольни, ратуши открываются сверху черепичными крышами и иглами шпилей, преображенные донельзя взглядом со стрекозиного полета.

Месит воздух моя скуадра адзурра, поднимается и опускается мерным рокотом по звездной партитуре. Торжествующая вертикаль стоит в ушах и солнечном сплетении – восторг переполняет, распирает, простор, глотаемый взахлеб, как в детстве на победный звонко-синий Первомай… ну, пожалуйста, дяденька, ну, еще этих ноющих струнных, проникающих кости и грудь, рева мощных движков, ощущения господства в одомашненном космосе, ну, пожалуйста, стрельнем! И фасеточный глаз насекомого и таким же макаром устроенный слух нужен публике, чтобы свести картинку на экранах с вольным холодом звучания воедино, полноразмерно охватить вступивший в стадию веселого самораспада мир сверхчеловеческих покойницких свобод.

Полновластный всесильный диспетчер определяет курс, но вдруг – нежданным ломовым напором невесть откуда взявшегося ветра все вертолеты сносит на стеклянную громаду ABN. Еще немного, чуть – и со скрежещущим стаккато врежутся, вгрызутся, и все рассыплется на гильотины бликующих осколков и сразу схлопнется – ни возроптать, ни пискнуть – смертной чернотой, так что они – порабощенные воздушным хороводом, закрученные штопором мои виолончельщики – взвывают из последних, друг у дружки отчаянно подхватывая гаснущее одной искрой звучание.

Нерасчленимый рев-и-вой-и-визг, достигнув максимальной интенсивности, расплющивает слух гранитной плитой; виолончели, трепеща, подергивая распяленными крылышками, бесплотно, безвоздушно рвутся из-под гнета. Все перемелет, все расплющит, но только – что это? спасение? высвобождение пустоты из плена уже разнесенного, распыленного тела? Идут на убыль рев и стрекот, уже не налегают камнем, отпускают. На самом деле это человек оглох и в этой послесмертной оглушенности возликовал: рыдание струнных обернулось бараньим блеянием, роением проворных головастиков, признательным подрагиванием в физиологическом растворе зародышей уже не человеческой – какой-то лягушачьей жизни. Редкий пример того, как инспирированный композитором проект опережает на четыре года информационный повод.

Объявили невъездным в Америке и странах Европейского союза. Фестивали в Амстердаме, Гамбурге и Вене проходят без него – решением спонсоров и мэрии. Он скорбит и раскаивается: ну, пустите его…

– Ну, что же, герр Камлаев, добро пожаловать на территорию шенгенских государств.

– О, бог мой, неужели? Спасибо, до свидания, через месяц приедем в Бад-Рагац. Осталось получить от телевизионщиков расчет и подписаться под очередным контрактом сочиняльщика.

Жизнь удалась: «сумрачный гений взбесившихся медиавирусов» и «музыкальный террорист № 1», он удостоен звания мумифицированного классика и здорово востребован – от Токио до Голливуда, его императивные или холодно-отрешенные медитативные пассажи звучат заставками десятков новостных программ и заполняют межпрограммное пространство каналов CNN, Discovery, ARTE, «России», НТВ, «Культуры», под них неутомимо трахаются и переприсягают на верность брендам молодые, всем остальным – молчать и притворяться юной порослью.

Он пишет track для фильма Ридли Скотта – выцеживает каплю субститута свежести из заржавленной соковыжималки мугама, ведь гнать и гнать по подведенным к мозгу шлангам все время один и тот же раствор запрещается, его необходимо постоянно перекрашивать и добавлять различные отдушки – вкус красной икры в картофельной стружке, контрацептивы с ароматом ежевики; на музыкальном фронте более полувека как без перемен – идет разграбление глобальной деревни: буряты, цыгане, японцы, арабы, Сахара… восточное поле, хлопок одной ладони для релаксации прямой кишки и выделения желудочного сока, переливание молодой дикарской крови в дырявое англосаксонское корыто. Чем дальше быдло от понимания смысла ритуала, тем настоятельнее потребность в имитации соединения с абсолютной силой, грошово-самогонная иллюзия «пребывания в Боге».

Ну что же, мугам так мугам – теперь он, сцапав крошку из голливудского бюджета, может закатывать истерики не хуже привередливой Наоми: а с хера принесли зеленый чай? Нет, самый дорогой из сочиняльщиков, ты не сравняешься по уровню доходов с модным портняжкой или куафером никогда. «До Голливуда» двадцать тысяч евро в удачный, хлебный месяц представлялись тебе пределом притязаний. Тут дело не в «классовой ненависти» – в видовой неприязни. И в том, что перевернутая пирамида падает. Те, кто по роду своему от века должен нагибаться, сгибают и имеют «нас». Те, кто по видовому устройству своему не может оплодотворять, беременеть, вынашивать, рожать (в любом созидании мужчина как будто опускает руку на грузно пухнущий живот), генерируют жизненно важные смыслы, бесплодно, вхолостую выпускают «оригинальные идеи» на будущий сезон, решения экстерьеров и качества поверхностей; на одного производителя приходится по десять демонстраторов одежды, официантов, консультантов, стряпчих, кутюрье. Не до «реальности», не до «произведений» – накрылся мир сухой мертвой вульвой обслуги. Рабы господствуют над нами, и некому избавить от руки их.

3

Приморский город, солнечно-лазурная Ривьера, шумящая в пределах Бульварного кольца. Упругий шелест тентов, столики на тротуарах, эспрессо в фирменных наперстках, перепачканных кофейными потеками при тряске, бордельная пена трусов, повыползшая из-под джинсов новорожденных афродит, оливковые декольте и плюшевые треники со стразами (повальное пристрастие взрослых к ползункам с помпончиком хвоста на попке и кроличьими ушками на капюшоне), повсюду эта шелковистая, едва пробившаяся поросль, генерация девок, которые созрели и разделись уже не для тебя.

В кармане взъерепенился мобильник, он глянул отключить – налившиеся медным купоросом экран и бороздки меж кнопками… Мартышка, тощеногий, стриженный под мальчика, в белесых ссадинах и ежевичных кляксах синяков, священно синеглазый сорванец, солидно-деловитая владычица эдема камлаевского детства… вдруг ставшая мучительно, недосягаемо чужой – царственно-женственной, сводящей комсомольцев-сверстников с ума – богиня выпускного класса, далее – везде.

Еще не все смыл хлобыстнувший по зеркальной глади ливень, но в отражение уже упали первые тяжелые капли. Дрогнули, заколебались очертания детского счастья: твист «Королева красоты» Арно Бабаджаняна, верчение худосочными девчоночьими бедрами под взлетающей и опадающей плиссированной юбкой, дерущий горло дым отцовских толстых папирос, «кто на красное наступит, тот и Ленина погубит», виноградный и яблочный сок из стеклянных конусов в разлив, скрупулезное безгрешное изучение анатомических отличий друг от друга, стеклянная чернильница-граната, которая – нет мочи утерпеть – швыряется в двойную раму соседского окна (стеклянный чпок, и алой липкой вспышкой заливает пространство между продырявленным стеклом и целым, только треснувшим), отполированный ладонями бугристый сук тарзанки, и восхитительный немящий страх разбиться о водную твердь, моментально вскипающую и вновь сходящуюся над бедовой головой прозрачным теплым солнечным расплавом. Не на живот побоища с превосходяще крупной деревенской пацанвой, нашествия и вылазки, захваты в плен и перестрелки; ком ссохшейся глины летит тебе в лоб из безоблачной выси, чтоб клюнуть, разбившись о череп, секундным затмением.

Остервенелая, длиной в лето, жизнь, при полном напряжении детских мышц и интеллектов, война за общий, на двоих, великолепный взрослый высоченный «Старт», лукавый жребий, град крепких тумаков и поражение тщедушного, физически задавленного старшей Лелькой Эдисона; она несется, утвердившись на седелке, ты, шмыгая носом, бежишь за ней следом.

В припадке милосердия и как бы жестом маленькой царицы она передает тебе двурогое, летучее, лепечущее спицами никелированное чудо, и, выросший в седелке вдвое, берешь разгон, летишь, сигналит тебе в спину мчащийся под девяносто километров в час молоковоз, гоня перед собой ударную волну, но ты, обезумев, не сходишь со скачущей ухабистой дистанции, ты загадал домчаться до развилки; водила, будто пьяный, как будто отказали тормоза, не сбрасывает скорость, бидоны ростом с человека содрогаются и ухают… ты исхитрился повернуть в овражек и, получив чугунной рамой в промежность, свалился в пыль, в пахучую полынь. К тебе метнулась, спотыкаясь, – теребить, и в ней, безгрудом лягушонке, с неодолимой силой рода и женской сути проступила мать… И сколько раз могли вот так схерачиться и не собрать костей и сколько раз не утонули, не разбились. О, гуттаперчевая наша гибкость, о, прирожденная кошачья неуязвимость, босые наши ноги, по колено затянутые в пылевые черные чулки, слезою проступившая в порезе родственная кровь, нашлепки лопухов и подорожников, раствор зеленого бриллианта, с волшебной скоростью черствеющие корки ссадин, тогда на нас все заживало будто на собаках, это теперь любая новая царапина как седина: глядишь и думаешь – вот эта не пройдет.

4

– Ой, Эдька, наконец-то! Целую тебя в нос немедленно! – звенел голос матери двоих детей – замужней дочери и торопливо оперявшегося сына, – всегдашний, настоящий, без тошнотворно-оскорбительной потуги гугнивяще подделаться под ту, эдемскую, девчонку. – Я почему звоню: мы все-таки к вам ссылаем Ваньку, вернее, он сам так решил… что едет поступать и жить. Ну как куда? Известно, в живодерню. Мы живодеры, да. Ну вот, я, собственно, о чем – ведь надо присмотреть. А то он как с Луны, ведь пять же с лишним лет, не шутка. Пусть поживет у вас, ну, понимаешь?

– Чего ж тут не понять?

– А что это ты так – как будто я хомут тебе навесила?.. Послушай, Эдька, хочу поговорить с тобой серьезно. Ты понимаешь, Ванька, он нуждается в мужском… Да погоди ты, погоди. Я говорю тебе: в мужском не то что воспитании – ну, что ли, в общении, да. Как раз вот в этом все и дело. О девочках и речь. Сейчас такой возраст как раз у него. Когда все хочется и ничего не можется.

– Когда все хочется и ничего не можется, это у мальчиков обычно после сорока.

– Вот в том и дело – ни намека. Такой он робкий, заторможенный, молчун… слова клещами, понимаешь? Учеба, больница, компьютер. Его в анатомичку больше тянет, такое ощущение, чем на танцы. Нормально такое?

– Чего ты себе накрутила? Приедет и дорвется, как только вырвется из-под твоей железной юбки. А то куда ты там его засунула? В какой иезуитский колледж раздельного образования?

– У нас соседи русские, у них отличная девчонка…

– Ну вы еще с Робертом ему там калым соберите.

– Смотри, я все уже придумала. Ему необходим мужской пример. Ты – тот единственный, кто может с ним поговорить. Как ни крути, а Роберт Ваньке все-таки чужой. Ну, не сложилось между ними. А ты – ведь Ванька с детства к тебе тянулся, помнишь сам. Ну и теперь ты над Иваном шефство. Поделишься богатым опытом. Ну что молчишь?

– Ушам своим не верю. То есть ты готова кусок вот этой глины – в мои руки? Ты как себе вот это представляешь?

– Да как? Поговори. Сходите с ним куда-нибудь.

– Это куда? На блядки?

– А хотя бы и так.

– Постой, я, кажется, понял теперь. Ты хочешь, чтобы я прошел с мячом через все поле и вывел его на пустые ворота? Ну и мнения же ты о собственном парне.

– Я хочу, чтобы Ваньку кто-то встряхнул, понимаешь? И вообще – пусть будет под твоим присмотром, а то там мало ли какие у него появятся приятели.

– Смотри. Я возвращу тебе чудовище.

– Ну вот и славно… Как у вас там с Ниной?

– Вот разовьется наука, и вы нам, врачи…

– Да брось ты, брось! Ты иногда становишься невыносимым просто. Жизнь длинная, ты слышишь? Сейчас различных новых возможностей за месяц… Да и вобще прости меня, конечно, но жизнь в известном смысле шире, чем…

– Что? – зашипел он. – «Шире»? Это как? Да ты ли это говоришь, Мартышка? Вот что это вообще такое – «шире»? Не получилось в Бельгию – поедем в Турцию? Вот так она «шире»? Для кого она «шире»? Вот, может, для тебя? Но ты же ведь живешь не вширь, ты животом живешь, вон Мартой и Ванькой своими. А нас сослали в общество child-free, мы широко живем, на восемь стран, два континента. Проблемка маленькая только – уходим без остатка в глинозем.

Земля Нагульнова

1

Начальник криминальной милиции Преображенского – чугунного литья, широкогрудый, с борцовскими покатыми плечами и толстой короткой шеей – майор Анатолий «Железяка» Нагульнов мог на своей земле распоряжаться участью ста тысяч душ, живущих на шести миллионах квадратных метров поднадзорного района. Нет, не вседневным бытованием и круглосуточной поживой этих тварей ведал он – под одеялами, под крышами торговых павильонов, за проходными заводских цехов или в загончиках для офисных овец, – не увольнением и трудоустройством, не продовольственной корзиной и жилищными условиями, не расставаниями и встречами, разводами и свадьбами… нет, большинство из этой сотни тысяч с ним, Железякой, не столкнутся никогда – смиренное, послушное закону, привыкшее безропотно сносить поборы и побои человеческое стадо, – на свое счастье так и не узнают, из каких «не бейте!», «я все скажу!» и прочих малоценных шкурок, хрящей и сухожилий делается эта колбаса. Но мог забрать он, Железяка, – каждого, любого, круглосуточно.

Будто в своем уделе – каждую стоящую под паром или засеянную рожью десятину, как тело женщины, с которой прожил двадцать лет – каким оно было и каким оно стало, – Нагульнов знал сложносоставную систему преображенских улиц, парков, набережных, мостов, проездов, пустырей, промзон… не топографию, не карту транспортных и пешеходных маршрутов по району, а настоящую, изнаночную, скрытую за бутафорскими фасадами центральных улиц жизнь – структуру кормления, розыска, слежки и бегства.

Знал свалки и коллекторы районных очистных сооружений, все расселенные, стоящие на капремонте или под снос дома, подвалы, чердаки, туннели, депо и сортировочные станции, склады Черкизовского рынка и ночлежки черкизовских рабов, таджикских, дагестанских, вьетнамских и азербайджанских, знал парк Лосиный остров и Сокольники, коль выпало делить их с операми соседних ОВД, – все разветвления и изгибы бетонных кишок города, все полости, все лазы, все крысиные ходы.

Знал по ухваткам местных коммерсов, владельцев нефтеперегонных, консервных, мебельных заводов и нелегальных производств, держателей игорных клубов, ресторанов, салонов красоты, авторемонтных мастерских, автозаправок, банных комплексов, борделей, продуктовых магазинов, харчевен, забегаловок, ларьков, «тонаров» и т. п.

Знал поименно, по ухваткам всех местных пушкарей (кто чем и от кого банкует – от басурман, цыганского отродья или залетных милицейских с гээнкаш-никами), десятки знал блат-хат – обшарпанных затхлых собачьих конур различных метража и планировки, пустых хоть шаром покати и захламленных в то же время инструментами и мусором героиновой варки: кастрюлями, тазами с черно-коричневым нутром, комками и жгутами полотенец, газетными кульками с отжатым вторяком и прочей мелочевкой вроде баянов, ложек, перетяг.

Район был сытный, жирный, с кормящей громадой Черкизона, который был не просто город в городе – бездонной черной глоткой, незаживающей дырой в пространстве подконтрольного района, которая глотала и изрыгала тысячи людей и тонны контрафакта, – гораздо большим, веществом всей жизни, передающей средой; жирные струи сытости и роскоши и в то же время ледяные токи голода и злобы упруго, ощутимо растекались от него; и продырявленные трупы держателей ларьков, и нелегалы, что проламывают череп местным старикам, чтобы проесть их пенсию, и полчища фанатов, забивающие «черных», и уйма обезумевших наркуш, которые воруют со строек электрические дрели или размахивают ножиком, не разбирая возраста и пола своих жертв, – все это было производным, метастазами.

Слоеный пирог рынка рвали в сотни глоток – все ведомства, все эшелоны власти; в румяной нижней корочке его, средь тысяч земляных обыкновенных беспаспортных, безгласных человеческих устройств, Нагульнов грабил вдосталь – не помышляя о миллионах, которые вращались в вышних сферах, на уровнях центральных аппаратов МВД и ФСБ, московской мэрии и федеральных министерств: вся эта астрономия вообще отсутствовала в плане нагульновского мира, ведь люди как рыбы – не могут безнаказанно перемещаться с одной глубины на другую.

Существовать в пределах отведенной зоны, зная, что кровь течет у смертных тварей одинаково и что калибр 7,62 отменно снимает разницу в мандатах, счетах и полномочиях. Отсюда «их» не видно, но и нас оттуда сверху «им» не увидать, и здесь он, на своей земле, – и царь и бог. Ермак, твою мать, покоритель Сибири. С «макаровым» под мышкой и ксивой в кармане.

Как зверь, как по меже, издалека опознаваемый гаишными постами («вон Железяка прет», «нагульновский «Инфинити»), он гнал по долгой Краснобогатырской, мимо мелькнувшего надгробиями, крестами Богородского, по осевой Просторной улицы, Открытого шоссе, вдоль полосы отвода Малого кольца, стирал и рвал резину на оси Измайловского вала, Малой Семеновской и Журавлева переулка – будто везде, по всем границам, хотел навечно положить свой след, чтоб точно знать: все, что внутри, – его, какой чужак заявится – раздавит.

2

Сутки майору предстояли нервные, с одновременной слежкой за десятком точек, с синхронным штурмом десяти добытых адресов. Варфоломеевская ночь. План «Барбаросса». Два месяца волки его, нагульновской, оперативной стаи шли за добычей по путаному следу, неутомимо продираясь сквозь бодливые кусты, по брюхо в дегтярной воде и в снегу, готовили и приближали сегодняшний день X, гнали к оврагу мелкого барыгу – сначала одного, потом другого, брали за горло, но не рвали, задача ставилась – тряхнуть и вынуть душу. Ничто сегодня не должно было сорваться.

Нагульнов докурил и двинулся в дежурку оценить улов: Чума и новый Игорь хлопнули кукусика у дома-башни на Халтуринской; чернявый уебок – Евлоев, кажись, – стоял, застегнутый, с моргающей плачущей мордой.

Кукусика свели в подвал, майор спустился следом, со скрежетом ногой подпихнул к столу железный стул, уселся, выложил на стол пудовые ручищи – лиловая рубашка униформы на мощном грузном торсе чуть не лопалась, – кивнул. Чума незаметно и крепко толкнул в плечо обглодыша, и тот обвалился на лавку напротив, мучительно разглядывая что-то у себя за лобными костями.

– Короче, так, говнопродавец, – сверля кукусика на малых оборотах исподлобья, толкнул Нагульнов, – сейчас поешь мне быстро всё про своих сбытчиков – я даже тебе скажу про кого. Амоев и Дзагаев – пароли, явки, адреса, где будут оба этой ночью.

– Да ты чего? Я чистый шел, пустой. Это он мне подки… – мотая головой и лыбясь полоумно, кукусик стал отбрехиваться жалко и захлебнулся, ойкнул от тяжелого удара по затылку.

– Ты что-то недовсасываешь, глист, – сказал майор без выражения; давить таких совсем неинтересно было. – На срок ты все, уже пошел, за сбыт. Вопрос один – ты хочешь жить непокалеченным? Амоев и Дзагаев, ну!

– Не знаю таких, не знаю. Себе, себе брал… у Билана. Сам, сам всю жизнь ищу, где у кого… – заныл кукусик и получил пудовым кулаком по темени.

– Еще раз скажешь «свой», «себе» – башку пробьем и скажем, так и было. Сдашь мне этих двух – доживешь до суда.

– Стой, стой, подожди, я могу заплатить.

Чума схватил уебка за загривок и что есть силы трахнул головой об стол. Рывком поднял – лоб рассечен, нос перебит, обильно льется юшка.

– Слышь, чмо, я кто тебе? Патрульный? Участковый? Да у тебя грамм сто должно в день уходить, чтобы мне заплатить. Расстегни ему руки, пусть морду утрет. Где должен встретиться с Амоевым сегодня, где эта улица, где этот дом?

– У зоомагазина на Красно… богатырской, – захлюпал кукусик, потек. – Там он всегда стоит, за домом, за высоткой.

– Теперь Дзагаев где, Дзагаев?

– Такого имени не знаю, – заныл ублюдок, утирая кровавые сопли.

– Да ну? А Сулеймана, Беса знаешь? Мы. Все. Знаем, – раздельно, будто гвозди забивая, вколотил Нагульнов. – Что эта тварь снабжает полрайона, что все вы – ты, твой брат Хасан, Артурчик, Шило, Дохлый – говно берете у него, бодяжите и продаете чеки через форточку.

– Да я давно уже с ним дела не имею.

– Да ну? – протянул Железяка с родительской укоризной. – Откуда ж столько геры у тебя в холодильнике? Литровая банка – твой личный заход? Кому ты втираешь, Еблоев? «Давно». По жизни от него банкуешь. Провалы в памяти? Придется применить резиновый универсальный вспоминатель. Надеюсь, принцип действия не надо объяснять? Засунем тебе в жопу по самую веревочку.

– Не надо! – со сломанным отчаянием лицом взмолился кукусик. – Я честно не знаю, где он. Он осторожный, ты же знаешь. Он сам все время всем звонит.

– Ты ж вроде бы не первый год на улицах, Еблоев, – все должен понимать. Сдашь мне Сулеймана сегодня – получишь, так и быть, два года за хранение и выйдешь через год живой.

– Как сдать? – мелко трясясь, прошелестел говнюк.

– На факте, «как». Конкретно на закупке. Сам позвонишь ему сегодня, скажешь, нужно еще лекарство, срочно, он тебе поверит.

– Да он убьет меня, убьет! Он не дурак, он сразу все прочухает.

– Чума, дай ему телефон. Звони! Он тебя не убьет, потому что я убью тебя раньше.

3

Восточный округ. Муниципальное образование «Преображенское». Смородиновая ночь. Стальным и золотистым светом запруженные улицы. Панельные дома, высотки с позвоночными столбами, ступеньками и змейками горящих окон, неоновые кляксы вывесок, иллюминации витрин. Дыхание неспящих миллионов. Перемещения товаров в фурах, в контейнерах и ящиках на лапах автокаров, в тележках ручной тяги, в багажниках седанов и карманах граждан.

В темных пятнах пролысин, закопченно-чумазая белая «Хонда» вылизывает светом бордюр и курчавую траву газона по Краснобогатырской, нечетной стороне, подруливает к зоомагазину, сворачивает, чтобы покатиться под уклон между двумя высотками, въезжает во двор, притормаживает…

Чертова дюжина немногословных крепких мужиков встает из-за столов и с подоконников, привычным телодвижением лязгает затворами, вставляет в рукоять обойму, кладет в карманы пары запасных, патрон в стволе… приносят и бросают на столы, как скатки матрацев на нижние полки, короткие «броники»; воображаемая спичка еще не укусила пальцы, и все уже нагружены, разгружены, застегнуты.

2-я Бухвостова. Дом десять, четвертый подъезд. Квартира сто четыре. Стальная дверь, помимо двух врезных замков, еще амбарные запоры. Зашторенные окна. Лаборатория на кухне. Работа с раствором. С экстрактом опия, который парят в герметичной емкости и, пропуская через змеевик наружу, получают героин. Большая комната. Весы аптекарские. Работа с сыпучими грузами. Фасуют двое. Вдруг трель звонка морозом продирает до костей. «Глянь, кто там, только осторожно». Один – хозяин, весь в татуировках, с руками в кельтской вязи, с чешуйчатым китайским драконом на плече – крадется беззвучно, сноровисто к двери. Приник к глазку – качается бессмысленная ряха белобрысого ублюдка, почти впритык к двери, закрыла весь обзор. Черты размазались, на морде – пьяное блаженство, гримаса долгожданного освобождения от тяжести в паху и жжения в канале. «Дракон», взъярившись, дергает засов, хрустит замком, толкает дверь:

– Ты че, алкаш? Где больше поссать не нашел?

Ствол упирается в висок:

– Замри в анабиозе!

Острый удар по темени заставил обвалиться на колени и рухнуть вниз лицом, через распростертое тело внутрь хлынули туши, ботинки и бритые головы.

– Лежать всем! Мордой вниз! Лежать, сказал, тварь! – гвоздить, и опрокидывать, и каждое мгновение ждать дуплета из дробовика, удара в бок ножом из-за очередного поворота захламленного коленчатого, сука, коридора.

Электрозаводская улица. Плешивый парень, плотный, крепко сбитый, кровь с молоком, в модном «принтованном» рванье, сидит на капоте вишневого седана «Шевроле», мигает во тьме сигаретным зрачком, в лице – расслабленность и безучастность, проворные рысьи глаза работают снайперски точно; два топтуна фланируют по длинному периметру двора и держат в поле зрения дороги, гаражи, подъездные двери, готовы дать маяк экранчиком мобильного; вон подъезжает Сыч, его «восьмерка» цвета баклажан, все чисто, молодняк на лавочках гогочет и посасывает пиво; Сыч подползает и равняется; плешивый, просканировав пространство, привычно-хищно сделав дюжину мгновенных фотографий, бросает плотный сверточек на заднее сиденье. Все, отъезжай, исчез… Вдруг ломовым налетом откуда-то из тьмы, из пустоты врывается во двор огромное, слепящее – взбесившиеся тонны ревущего мотора, железа, радиаторной решетки… подбит, закручен налетевшим шквалом прошедшего в каком-то полуметре поезда; поднялся на колени, пустой, с отнявшимся рассудком… шквал сдал назад, водила поравнялся, тряхнул ручищей коротко – железное кольцо схватило правое запястье, второй браслет защелкнулся на ручке водительской двери. Наручник врезался, суставы затрещали, плешивого Фому поволокло коленями и локтем по асфальту.

– Пусти! Пу-у-усти! У-у-у-у, су-ука-а-а! Рука, ру-ка-а-а!.. Пусти, прошу, пусти-и-и… останови-и-ись!.. – ревел Фома от режущей и рвущей боли, в кровь обдираемый, соломеннонабитый, подхваченный избыточной тягой почти что трехсотсильного мотора.

– Твой сбытчик, рангом выше, – сквозь ровный гул движка влепил ему морозный голос свыше, неотделимый от трех сотен лошадиных сил, от впившейся в запястье острой стали, от страшной безразличной силы, вылущивавшей руку у Фомы в плече. – Сбытчика мне, сбытчика. Или порву, тварь, надвое.

– Скажу, я все скажу, пу-у-сти-и-и-и!..

Михо припал к глазку, оглядывая в выпуклую линзу лестничную клетку и – высоко и глубоко – пролеты: чисто. С плотно набитой нейлоновой сумчонкой скользнул наружу, тихо притворил входную дверь. На всякий случай выглянул в окно – Прокладка с замедлением материализовался на своем посту, переминаясь судорожно, мерзня. Михо спустился, нажал на кнопку домофона и двинулся сосредоточенно, сторожко через двор – всего-то надо было пройти полсотни метров до автобусной, встать под стеклянным козырьком и бросить на скамейку сумку, дождаться маршрутки, с пустыми руками вскочить – Арчил заберет как ни в чем не бывало бодяжить и разбрасывать товар… район стал стремный, надо бы сменить… дойти и кинуть сумку, все… у Мурадели дрогнула спина, и не умом – нутром мгновенно понял: взяли.

– …Ну что, мы выдвинулись в адрес. Там сложно, выставляться негде. Первый этаж, решетки на всех окнах, дверь подготовленная, ясен пень. Хуячим с Игорьком по петлям в две кувалды, а там – внутри топот, вода, как при потопе, льется, все хлюпает, гремит, шум, гам, цыганский табор мечется, уходит, сука, в небо. Дверь вынесли, вошли, и тут нам открывается картина: они там все стараются, говно свое смывают – от вот таких щеглов до дедушки… говна у них там оказалось столько, что унитаз забился, не смывается. Так они что – его обратно стали из унитаза выгребать и в ванную. Их бабы коршунами бьются, гораздо легче с мужиками – этих как? Ну а шмонать всех начали – они себе пакетики попрятали в трусы, все то говно, что не успели смыть. Плюются, проклинают – чтоб, как собака, сдох, чтобы по жизни не стоял, прикинь.

– Смотри, Якут, цыганка проклянет – сработает. Ты как – еще не проверял?.. Так, все, кончай базары – персонаж. Работаем!..

Дверь отодвинулась беззвучно-моментально, и будто прорвало мешок с горохом: посыпались, зашаркали, метнулись со всех ног… в молчании… атукнутые псы… по лужам, сквозь бодливые кусты… напрыгнули, вклещились обеими руками в кулаки, не позволяя сбросить, пикнуть… срубили, повалили, уперли лицами в асфальт и на запястьях звякнули браслетами.

Бес часто менял лежки и – раз в неделю – точки сбыта в каждом из четырех районов. Сегодняшней ночью – на двух джипах, с тремя вооруженными сородичами – встал у бензозаправки на Открытом шоссе. Такое место – не обложишь, одно движение в его сторону – ударит по газам и усвистает, на полном ходу расстреляв все рожки и обойму. За час он перегрузит по одной две «упаковки пива» из багажника в багажник. Давно прошли те времена, когда он сам банчил на улицах и «сеял» под фонарными столбами чеки в сигаретных пачках – теперь эту работу по району делали другие, «шестерки» многочисленные Берса и Билана – вроде братьев Евлоевых, Шила, Артурчика… нет им числа.

За шесть часов до операции мобильник Беса тилибомкал оповещениями о пополнении банковского счета: из банкоматов вынимались свежие хрустящие купюры 50-процентной предоплаты, и он, Бес, начинал работу на колесах, готовый каждую минуту изменить условия и место; сородичи пасли назначенную точку, нашептывая Сулиману в ухо обо всех движениях на участке. Гаишные посты, патрульно-постовая служба, включая начальников МОБ и командиров пэпээсных рот майоров Слюсаря, Сквалыгина и Мельниченко, были прикормлены за сутки сообщать о всех оперативно-розыскных мероприятиях, так что за два последних года ни одной проблемы не возникло – все донные ловушки, все засады Бес обходил и перемахивал так запросто, что, кажется, уже и сомневаться начал в своей обыкновенной земляной природе.

Пустая трасса, никого. На автозаправке – длиннющая белая фура Черкизовского мясокомбината, пустая, насквозь видная «Газель» маршрутного такси, спортивный «Мерседес» какого-то мальчонки – богатый русский папа подарил… ничего подозрительного. Тяжелый черный джип «Инфинити»… такой бы самому взять покататься… сто штук, три сотни под капотом… прополз по противоположной стороне к заправке.

Земляк подкатил минута в минуту; не вылезая из машины, Бес кивнул Аслану перекинуть груз… а это что еще такое?.. Из джипа выскочил мужик, тяжелый, плотно сбитый, коренастый, и побежал через дорогу к ним, так, как бегут спросить насос или домкрат… да мало ли чего?.. куда ты прешь, ишак? Но русский был один, обыкновенный коротко стриженный крепыш, каких на каждом рынке тьма. Руки держал в карманах рыжей кожаной куртенки.

– Что потерял, родной? – спросил Бес радушно с водительского.

– Пару-тройку кило чистяка, Сулейман, – ответил тот с окаменелой усмешкой, вдруг оказавшись страшным, как последний царь земли. Вплотную подступил, в упор вынимая из Беса всю волю, все, кроме жестокого ужаса твари, придавленной коленом у костра… – рука у Беса дернулась к стволу, Муса-племянник лязгнул за спиной затвором «калаша», – тяжелый, коренастый глазами показал со скучной неумолимостью: не дергайся, не надо. И сразу за спиной у Беса чпокнуло и, расколовшись, разлетевшись, вспыхнуло в салоне малиновое солнце; карманы кожанки у коренастого взорвались – свинец затюкал в левый борт, дырявя джип; стекло задней двери, заиндевев, ослепнув, провалилось, племянник-автоматчик пал на сиденье с пробитой головой, джип скособочился, припав на продырявленные шины, и только после вынул руки тяжелый со стволами из карманов, повел «макаровым»: ты, на заклание, выходи.

Бес не своей силой вывалился из машины и сразу пал перед стрелявшим на лицо, бессмысленно прикрыв мучительно непрочный, картонным ставший будто бы затылок налитыми рабской дрожью руками.

4

Подняли, потащили волоком в молчании, тянули недолго, взвалили, впихнули в железное, пропахшее бензином нутро микроавтобуса, уткнули мордой в вонючую ребристую резину, ногами придавили в спину и погнали. Неважно, как их выпасли, кто сдал, и будущее тоже неинтересным было в силу своей неумолимой однозначности, там, в будущем – мертвая стынь душегубки, железный снег колючей проволоки, застящей простор… Микроавтобус встряхивало здорово на поворотах и ухабах, безвольные тела их дергались и перекатывались коротко, друг в дружку утыкаясь; Амоев видел близко безнадежный, налитый кровью карий глаз Михо – горячее дрожащее нутро, незнание, отпустят ли еще пожить.

Машина резко тормознула, дверь лязгнула, раздался белый свет, по одному их стали выволакивать наружу; тяжелая лапа легла на затылок, давя, давая видеть только бесстрастно-бело освещенные асфальт и кафель под нетвердыми ногами; решетка лязгнула, другая, втолкнули в подвальное, голое – бетонный пол, коричневой краской покрашенные стены, подслеповатое оконце с толстой решеткой.

Построили в ряд у стены – десятка два избитых, отупевших от страха и побоев. Встали напротив – пятеро плечистых, стволы под мышками. Вошел стрелявший и таскавший волоком – литой, широкогрудый. Уселся тяжело за стол, поднял глаза, которые не отдыхали, не мигали, не уставали со спокойной яростью уничтожающе давить:

– Короче, так, срань человеческая: я Железяка, главный опер этого района. Взял вас на факте. Надеюсь, никому не надо объяснять, что каждый из вас свой срок уже схватил? Двенадцать лет, а по-хорошему – двадцатка. Речь даже не об этом, сейчас у вас одна задача – дожить до завтрашнего дня. Кое-кто тут из вас убедился воочию и может подтвердить для остальных, что я тут вашего коллегу сегодня ночью завалил при задержании. Я всех бы стер с лица земли, да только знаю, что другие народятся. Поэтому у каждого есть шанс отсюда выйти.

– Что вы хотите? Что от нас? – подал голос один. – Мы как-нибудь могли бы… по-хорошему.

– По ляму с каждого. Срок – сутки. Четверых отпущу собирать, а остальные посидят все это время у меня в подвале.

– А кто нам даст гарантии, начальник?

– Якут, дай этому гарантии.

Огромный, шея шире плеч, бритоголовый опер с простецким, по-детски припухлым лицом шагнул к барыге и неуловимым тычком дубинки в пах согнул вопрошавшего вдвое.

– Еще какие-то гарантии нужны? Второе – каждый сдает мне своего поставщика, реального, вы мне неинтересны, интересуют фуры и вваренные баки литров на пятьсот. Вот только так вы сможете дышать. Получите сейчас все по листку бумаги и с каждого – «Война и мир»: откуда, у кого – во всех подробностях. Пока что вас никто не оформлял, но через сутки всех на срок пущу без вариантов, а самых наглых утоплю в Хапиловке, там, где коллектор очистных сооружений, так что никто вас там, в говне, при всем желании не найдет.

5

С барыгами закрыт вопрос. Нагульнов перешел в режим энергосбережения и двинул из переполненной допросной в кабинет – опрокинуть сто грамм в честь удачного завершения дела.

– Стой, Анатолий, погоди. – Самылин, новый опер, в отделе без году неделя, рванулся следом, хлопнув дверью. Вклещился Нагульнову в локоть. – Скажи, как это понимать?

– Чего ты не понял? Про миллион, про «отпустить»? Чего ж тут, Игоряша, непонятного? – Нагульнов, вырвав руку, вперился во взыскующие, злые, непримиримо-неотступные глаза – как в свои собственные, те, давнишние, упрямо-недоверчивые, честные; они ему знакомы были, как ничьи, – соединение в них затравленности, голода с отчаянным и безнадежным усилием постичь какой-то скрытый и недобрый замысел судьбы: почему я родился тем, кем я родился, почему я живу так, как я живу, и почему такая жизнь, с которой давно пора кончать, все не кончается и не кончается, как будто так всегда и будет – погано, беспросветно, только так?..

– Мы свои бошки вообще-то подставляли, мы землю носом месяц, чтобы этих тварей… И что мы – чтобы только это? Чтоб получить с них? Чтобы ты… Я думал, ты… да нет, да все я понимаю…

– Я понял, понял. Пойдем ко мне поговорим. Давно пора с тобой поговорить, чтобы ты ясно понял, куда пришел и как мы тут живем. Входи, входи, садись. Пришел в милицию карать подонков, зачистить город от всяких мразей, да? Закрыть всех хочешь поголовно? Можно такое? Можно. И мелких, и этих, и тех, которых нам завтра сдадут. Да только кушать мы, прости, что будем?

– Я тебя понял, майор, – прошипел Самылин с запоминающей злобой.

– Нет, ты не понял! Мать есть?

– Что? Есть, да.

– Женат?

– Да нет пока.

– Вот видишь, «нет пока». А пацаны женаты. Нас тут тринадцать человек в отделе, у всех есть жены, дети, матери, отцы. Не ты им, а они тебе расскажут, каково это – смотреть в глаза жене и детям, которые порой задают жестокие вопросы. И что ты им скажешь? Про честность, про присягу, про закон? Как объяснишь им, почему ты, здоровый, сильный, молодой, не выгрыз им кусок достойного существования? Хорошую квартиру, уход, образование, воспитание? Почему они ползают в той же грязи, что и ты? Ты можешь для себя придумать, Игорь, десятки оправданий, но только твои дети в итоге про тебя поймут одно – что ты овца, которую всю жизнь пасли и стригли, что ты терпила, которого нагнули и имели, как хотели, и он не распрямился и не скинул. Вопрос уважения, Игорь. И если я, майор, не в состоянии заработать на нормальную квартиру для своей дочери, то после этого какой же я майор? Не признаешь? Не уважаешь? Ты не сопляк зеленый – воевал. Ты за эту страну, я – за ту. Если б не это, я б вообще с тобой не говорил. Размазал бы по стенке и выпер по служебному несоответствию, поскольку либо ты со мной, либо тебя не будет. Я все про тебя понимаю, пацан. Я вижу, кто ты есть и кем ты еще станешь через год, и через десять лет, если, конечно, будешь жив. Вернулся целый, да, на собственных двоих, в первые дни – как будто на чужой планете, так странно все вокруг, услышишь грохот, выхлоп – чуть не ничком кидаешься на землю. Пошел в ментовку, да, а потому что – ну куда еще? Хоть как-то и хоть чем-то на ту жизнь похоже, к который ты привык, на настоящую. Понятно все – довольствие, оружие… чтоб ни о чем не заморачиваться, да. Ну а потом ты стал не понимать – откуда столько мрази? Твои погодки, да, на тачках навороченных, гуляют девок молодых, красивых… пока ты там ползал в грязи да крови, они тут помахали газовым, продали ящик «Амаретто» и живут, не говоря уже о тех, кто выше, о чинушах. И вроде не шибко умнее тебя, и не сильнее, в учебке ты таких обычно с полпинка гасил. И мысль такая – а может, зря все это было? может, ребята понапрасну, да?.. Нет, мы с тобой знаем, что не зря, мы понимаем факт – жизнь происходит по закону жертвы, и кто-то должен сбрызнуть землю кровью, чтоб государство устояло хотя бы в самых общих, да, своих чертах. Пусть слабая, худая, но система, пусть лишь для бедных, слабых, но закон, пусть самая плохая, ненадежная, но все-таки защита от поразведшейся повсюду беспредельной мрази. Не будет чьей-то жертвы, без выбора, слепой, нелепой, глупой, бессознательной, – мы потеряем все, мы отдадим на разграбление этот город, мы потеряем своих жен, детей. Вот правда жизни, парень, – кто-то должен, причем без выбора, без всяких там «хочу» и «не хочу».

– Ну а чего же мы сейчас тогда, сейчас? – сказал вдруг Игорь зло, отчаянно, как будто уже времени не оставалось у него, чтобы начать все заново, чтобы по-новому существовать начать, хоть что-то сделать в пользу ясно понимаемой правды. – Менты-то что? Берут зверей и тут же отпускают за лимон. Не в той же самой шерсти разве получается?

– С волками жить. Давай врубайся, Игорь. Ну, вот закрою я сейчас всех этих, оформлю, не возьму с них бабок. И что – они все сядут? Да половина этой нечисти сольется на этапе следствия. Две трети будут завтра на свободе. Ведь следакам и судьям тоже что-то надо себе намазывать на хлеб. Они нам крупных сбытчиков сдают, не забывай, и тех мы убираем по-любому. Когда системе веры нет, надо гасить самостоятельно, но только крупных и по-умному. Лишь самую отъявленную мразь. Иначе мы утонем по макушку, а так мы хоть пока по самые глаза. Земли не вычистим, зато и не утонем. Ты думаешь, вот эти деньги, мне они зачем? Ты думаешь, я, сука, алчный, мамону хочу отрастить до колен. Нет, Игорь, я здоровый, мне ничего не надо от денег, кроме уважения и достоинства. Они не сами по себе же существуют, эти деньги, не только для того, чтоб их прожрать. В системе все взаимосвязано, как, епта, в структуре огромной молекулы – ну, как в учебнике по химии, решетка кристаллическая, да. Ты думаешь, а почему я в сорок лет всего-то навсего районный опер? Я был убойник, муровец, у Цхая самого учился, я Фишера брал, Казанову в Ростове. Да только был уволен за превышение служебных полномочий и за устойчивую, епта, нелояльность по отношению к начальству. Дружбан помог восстановиться, сейчас большим стал чином в ГУВД. И деньги помогли, чего греха таить. Купить себе сначала место рядового опера. И эти ля-мы я бросаю в пасти прокуратуре, УСБ и прочим – чтобы иметь возможность ну хоть что-то сделать. Не отпущу сейчас вот этих – не закрою тех. Не будет этих лямов – меня сомнут, и пискнуть не успею, а в это кресло сядет такое чмо с безукоризненной служебной репутацией. Ты знаешь, у кого она безукоризненная, а? А у того, кто в своем кресле ничего не делает. По отчетам все гладко, а район весь в говне. Поверь мне, я – лучший из тех, кто может быть в этой системе сегодня. Я хоть кого-то в состоянии закрыть. Не по закону, потому что сейчас закон насквозь весь проблядован, и этим законом тебя и гвоздят, чтоб возбухать не смел против всех тех, чья безнаказанность системой обеспечена. Меня купить нельзя – вот что такое эти деньги, Игорь, которые мы все сегодня взяли. Нельзя купить знаешь кого? А вот того, который все уже имеет. Не в закромах своих, не на счетах, боясь все это каждую секунду потерять, а по прямому праву – силы, власти и оружия. Нищета заставляет мечтать об объедках, нищета тебе шепчет на ухо, как бес: отпусти вот сейчас, только раз, это шанс твой сорвать большой куш, надо только глаза отвести… вот тебе психология нищего. А я рассуждаю не так, потому что я сытый, я могу выбирать без давления извне, без урчания голодного в брюхе. Я просто прихожу и забираю у них все. «Все куплю», – сказало злато, «все возьму», – сказал булат». Мы волки, Игорь, но не крысы. А волк не убивает, когда сыт. И не пережирает, потому что в противном случае он не сможет бегать. Мы все в единой сцепке, друг за друга порвем. Я все сказал – решай. Ты либо со мной, либо нигде. Ну так чего – накатим?

Наследник

1

Он сызмальства придавлен был великими тенями выдающихся – на разный лад и даже с разной моральной подоплекой – родных: куда ни ткнись – упрешься в родственную глыбу. Ивану с лихвой бы хватило великого деда, чье имя в медицинском мире образовало с введенным в практику новаторством такую же неразрываемую пару, как «Склифосовского замок».

Варлам Матвеевич Камлаев, крестьянский сын, чьи пращуры пахали землю молча и сходили с лица земли бесследно, остался на страницах «Британики» и БСЭ «одним из пионеров нейрохирургии» и генералом-лейтенантом медицинской службы; от перечня привычных слуху направлений, которых в хирургии до деда не существовало, соседним словарным статьям пришлось будто поджаться, потесниться: Иван порой явственно пугливо различал треск раздвигаемых пределов: дед не вмещался, дед не пролезал – в могилу, в жерло крематория, мешали необрубленные ветки «одним из первых ввел в клиническую практику», цеплялись ордена В.И. Ленина и знаки Героя Соцтруда, так что как будто и не мог дед натурально, по-настоящему, обыкновенно умереть, не умер – весь, и это почему-то приводило Ивана в содрогание смертное, будто ответ на детский идиотский сущностный вопрос: «А где я буду, когда меня уже не будет?».

С тем, что большие фотографии бритоголового спесивца-генерала со страшно-светлыми холодными глазами, угрозно зрящими в Иванову душу, были фамильными иконами, которыми стращали с первых прописей – не урони, не навлеки, не опозорь, – Иван еще смирился бы… Но на других, приватных, фотографиях обезмундиренный, домашний, улыбающийся дед застенчиво и горделиво предъявлял хиреющим потомкам невозмутимого и важного, как Будда, крепыша, явно накормленного только что молочной кашкой, – того, что ныне кратким перечнем своих какофонических бесчинств и строгих месс надежно подпирал, держал в энциклопедиях дедовское имя. И дядька Эдисон – брат матери, – как он ни притворялся обыкновенным классным футболистом, в итоге оказался композитором порядка тех, кого хоронят под их же собственную музыку, уже преподаваемую в колледжах. Достаточно? Еще не все.

Отец его, Олег Ордынский, тот самый, пресловутый, телевизионный, склоняемый на все лады от «Первого» до Блумберга, был хищный и отчаянный игрок из форбсовского списка: замзав лабораторией Института проблем управления и перспективный «молодой» ученый, отец с началом перестройки вызывающе процвел – сперва открыв авторемонтную артель и спустя год-другой уже торгуя вереницами автомобилей Волжского завода, которые он покупал с конвейера в рассрочку за рубли и продавал за доллары в Москве, обогащаясь в восемь раз на каждой тачке за счет ежеминутных осцилляций обменного курса.

Порывистый и напряженно сгорбленный, со снайперским автоматическим прицелом в угольных глазах, с остатками великолепной кучерявой шевелюры, отец влетал в дом метеором, нанизывая, будто на шампур, на траекторию своего движения комнату за комнатой, склонялся, чмокал в лоб – так мошка на лету разит не в бровь, а в глаз. Вертелся за обеденным столом, как первоклассник-хулиган – скорей, скорей бы прозвенел звонок, – работал ложкой, словно каторжанин над миской баланды, откидывался, промокая губы, и за минуту-две расстреливал боекомплект вопросов и выпускал торпеды наставлений: ну как там в школе? что по математике? английский? дроби? этот новый мальчик? не отстает – бей первый, не бойся, что обидчик окажется сильнее; сильнее тот, кто не боится, не в мускулах дело, запомни: проглотить обиду – страшнее, чем разбитый нос, только так ты заставишь себя уважать… И, оборвав себя на полуслове, захлебнувшись, звеня пустой пулеметной лентой, убегал.

На страх за крепость собственной семьи уже не оставалось места в сознании отца: в глазах искрит, мерещатся обвалы и крушения рынка, атаки и диверсии несметных конкурентных сил… Он, ведавший распределением по миру мощных денежных потоков, не успевал подумать, что однажды – в любой из дней, часов, минут – освобожденная им сила направит жизнь детей в совсем иное, изначально не предусмотренное русло, потащит, оторвет от почвы Родины, вырвет язык, швырнет в другую чужедальнюю страну.

Боялась мать, боялась большего и худшего – того, что при таком существовании сама вот жизнь ее детей нечаянно может оборваться – в том возрасте, когда над маленькой могильной ямой обыкновенно ставят пухлых мраморных болванчиков с лебяжьими крыльями и стекшими в кротость руками.

События действительно проистекали так, что они с Мартой стали заложниками той автомобильной Илиады начала 90-х: отцу и матери звонили неизвестные, напоминали замогильным голосом маршруты, по которым детей возили в школу и на теннис; мать заходилась в приступах истерики, кляла отца, рыдала, не спала; отец, конечно же, боялся тоже, но отказаться от игры, от удовольствия кольнуться наркотической смесью власти и удачи уже своей волей не мог; жизнь превратилась в бесконечную шпионскую игру, их берегли, перевозили, прятали… – Иван воображал стоящий перед крахом Третий рейх и распорядок двойной жизни из «Семнадцати мгновений…»: начальник отцовской охраны Агапов был Мюллером, сосед по даче, длинный, как каланча, Угланов – желчным Кальтенбруннером, его, Угланова, красавица-жена, похожая на ласку, антилопу и «ежика в тумане», тетя Нина, – ну кем-то вроде, что ли, Маты Хари.

(Потом приехал из Германии дядька Эдисон, и между ним и тетей Ниной произошла немая сцена встречи Штирлица с женой – глаза в глаза, не отрываясь, с какой-то не присущей дядьке Эдисону нелепой серьезностью, с прощальной нежностью, так, будто они в самом деле невозвратимо потеряли десять лет под колпаком разведчицкой легенды и каждой жилкой теперь сопротивлялись потребности шагнуть друг к другу и сомкнуться в целое.)

Иван тогда не чуял, как земля то и дело загоралась у отца под ногами, и всякий новый перелет в Женеву или Лондон воспринимал как приключение; и без того огромный, непочатый мир распахивался в истинный, не поддающийся охвату сознанием, размер; в те годы они с Мартой налетались на четырнадцать жизней вперед, потом сестру и вовсе надолго переправили в Швейцарию, в лицей с казарменной дисциплиной – и совершенно не из нуворишского тщеславия.

Когда Иван пошел в четвертый класс, волчок отца уже крутился на предельных оборотах, пробиваясь к нефтяной утробе Земли, и многоскважинная, с черной горючей кровью, раскосоглазая сургутская красавица влекла Ордынского к себе сильнее стократно, чем всякая земная маленькая женщина, все ею было, жаркой, липкой и обещающей отцу стомиллионный приплод, заслонено. А в пятом классе детство кончилось: по всем каналам показали развороченный, дымящийся седан Ордынского, багрово-черное зияние в глазнице отцовского охранника, исхлестанные белой стеклянной крупой лица статистов на трамвайной остановке и самого отца, который все не мог никак себя нащупать.

Ивану стало страшно по двум и, показалось, взаимоисключающим причинам: во-первых, он проникся отчаянным звериным чувством одиночества и боли за отца, а во-вторых, постыдно поразился раздвоенности облика того, кто некогда, мотая головой и фыркая, как лошадь, катал его, Ивана, на спине: тот, зазеркальный, в телевизоре, как будто расцарапанный большой кошкой в кровь, был совершенно незнаком ему, Ивану, и мог действительно – шипела разъяренно мать – «опять бежать к Чубайсу на диванчик и трахаться с ним».

Всего вместе взятого – измены с диванчиком вице-премьера, разлуки с Мартой, страха за детей – она отцу и не простила; отцу же стало к тому времени уже не до развода даже: снаряды начали ложиться слишком густо, сменилась верховная власть, предъявила отцу обвинения – что уклонялся от налогов, нанося казне ущерб в особо крупном, – отец бежал, с собой в лондонское сытое изгнание уводя последний, не расклеванный милицейским вороньем миллион.

Вместо отца – исчезнувшего в телевизионном зазеркалье настоящего отца – в их дом монгольским игом ворвался бледный и сутулый от кабинетной каторги урод, с запаянными в стекла роговых очков смотрящими вовнутрь безумно-сильными глазами, гигантский сверчок в идиотской пижаме с подсолнухами, и было непереносимо видеть, как мать и «этот» соединяются в одно четырехрукое, двуглавое, бесцеремонно ждущее от Вани здоровой жизнерадостности существо… как мать сама и первой протягивает руку для взаимного врастания и будто подчиняется, теряет самое себя и служит только Роберту, самостоятельно, отдельно уже не существуя.

Иван стал нужен только самому себе. Сестра, с которой мог бы удвоенной силой противостоять тевтонскому нашествию новой маминой любви, уже не была тем прежним смуглым худосочным нахаленком с такой же плоской грудью, как у брата, – перенеслась, ушла навечно в новую, иную систему мер, пропорций, биохимических процессов и душевных состояний.

Урод работал в университете Людвига Максимилиана – исследовал там генетические коды различных микроорганизмов, возникших под землею и откормленных на углекислом газе миллионы лет назад, – поэтому мать повезла Ивана за бугор в страну «Семнадцати мгновений», безукоризненного орднунга и лучшего на свете пива.

2

Иван сперва едва не с ликованием воспринял идею поступить в лицей при LMU и жить там в общежитии отдельно от «такой» семьи, приобрести свободу от обрыдшего притворства перед матерью и Робертом. Но упоение свободой выдохлось быстрее, чем он освоился на новом месте, вернее, так и не сумел освоиться. Не то вот эта новая учебная и общежитская среда, в которую Иван был должен погрузиться, оказалась такой упрямо-неподатливой, не то какой-то сокровенный человек, который жил внутри Ивана, противился приспособлению и интеграции.

Все начиналось с языка, все объяснялось языком: Иван неделями не мог ни слова вытолкнуть на не дававшемся ему немецком. Да нет, не то чтобы он был невероятным лингвистическим тупицей, но просто родина, наверное, приучила его переводить весь мир на русский; немецкий подходил для булочных и супермаркетов, кофеен и столовых – как будто бедный родственник единственного подлинного языка, как будто краснороже-дюжая и расторопно-исполнительная челядь рядом с барином.

Неудивительно, что все его учебные успехи оценивались как «едва посредственные». Иван угодил в зону мертвого штиля: из строя выходила, мигая аварийно, та самая вторая сигнальная система, которая, по утверждению собаковода Павлова, и сделала нас всех людьми.

Ивану даже были навязаны занятия с психологом – установить и устранить причины, но только что он мог на тех занятиях сказать? О том, что в нем порой поднимается необъяснимая тоска по родине – не по призракам русских берез, не по холмам и нивам, не по «почве» (нет, представление о дышащей, живородящей и одухотворенной будто бы земле было, конечно, чуждым и неусвояемым для выродка большого города), не по каким-то исключительно прекрасным людям, а главным образом по языку, который он стремительно и неостановимо забывал, по вольным, царственным, неспешно-величавым переливам, материнским бокам и отцовским коленям несметных уменьшительно-ласкательных, по плывунам и донным ямам двусмысленностей и обратных смыслов, по вечно зыбкой и изменчивой трясине, которая не отпускает, втягивает, всасывает и обнимает жгучей лаской так, будто ты вернулся в жизненную влагу, из которой сто световых столетий тому назад произошел.

Поэтому Иван хотел вернуться туда, где русский вырывается из пастей ста пятидесяти миллионов, как клубы пара на морозе. Об этом говорил он матери, когда им выпадали каникулы или двухдневные свидания.

3

Ордынский-младший сызмальства питал неутолимый хищный интерес к устройству живого. На иллюстрированных в цвете страницах медицинских книг из дедовской библиотеки залпом, бескрайним половодьем разливался дивный мир, в котором мускулистые и стройные, безукоризненно-отборные нагие юноши и девы – с одухотворенным лицом без особых примет – сдирали свои кожные покровы, как одежду, показывали мощные тугие ярко-красные, «сырые» веретенца, составленные из тончайших мускульных волокон, затем с какой-то отрешенной растроганной улыбкой давали снять с себя все мясо, чтобы открыть прожорливому взгляду смугло-желтый отменный человеческий скелет, дать рассмотреть швы на лоскутном черепе, строй позвонков, решетку ребер, пролетные пространства, своды, убогую тонкость ключиц, лучевидных…

Он слой за слоем продвигался к влекущей сердцевине естества. Поперечно-полосатая мускулатура. Система кровеносных рек с несметными притоками. Соединение расплывчатой лучистой яйцеклетки и проворного, с вертлявым хвостиком сперматозоида – в пугающее жалкой простотой, своей мнимой неделимостью начало новой жизни. Неумолимое, рассчитанное по часам, безостановочное превращение шарообразного скопления клеток в полуметровое, орущее, испуганное насмерть человеческое существо, с глазами, носом, ушками отца и/или матери и в то же время – бесподобное. Килограммовая блямба мокрого мяса, надежно запертая в прочном черепе, – уже так много всего объяснено, уже о расшифровке кодов воспроизводства жизни в ДНК вещают словно о клиническом анализе крови, но этого еще никто не в силах объяснить – то, как материя превращается в сознание. Как в жалкой, тесной памяти хранятся десятки, сотни тысяч моментальных снимков счастья. Как закрепляются, врабатываясь в мышцы, в кровь, начатки верховой езды, футбола, пилотажа, письма, стихосложения, звукоизвлечения. Как там, словно в швейцарском банке, на наши знание и опыт набегают ежесекундные проценты. Как это электрическое прирастание уникального живого однажды достигает критической отметки, и вся любовь, вся жизнь выплескиваются разом, будто вода из опрокинутой бутылки.

Простая, самоочевидная вот эта мысль о невосстановимости уединенного сознания Иваном овладела накрепко, прижала, придавила огромной каменной пятой: он не хотел, не мог смириться с людоедским, не чующим разницы гнетом природы, которая постановила, что он, Иван Ордынский, должен навсегда не быть. Ночами этот страх перед грядущим уничтожением личности неудержимо пер на волю, бил зверем в грудь, сжимал на горле челюсти, входил в Ивана, как нога в чулок, и становилось рвуще жаль себя – не то чтобы невероятно умного, красивого и сильного, но в том и дело, что его, его, такого, как он есть, пускай в глазах других людей обыкновенного, через полсотни лет поглотит черное безвременье-ничто. Не будет следующего чемпионата мира по футболу, яблочного штруделя, не будет больше хищной радости познания, не будет матери, не будет Магды, женских лиц, не будет ветра, бьющего в лицо…

Тем с большей жадностью, с какой-то прощальной, безнадежной нежностью Иван скользил по млечно-голубым холмам и складчатым долинам, чем дальше, тем усиленней питался пространными статьями по нейрохирургии и физиологии, проглатывал учебники и монографии, неутомимо наполнялся знанием о функциях хвостатого ядра и паутинной оболочки, не понимая – как, зачем, и преклоняясь оглушенно, ошарашенно перед вот этой щедростью, перед избыточным, во много раз превосходящим нужды выживания богатством… вот перед тем, как изощрен, претенциозно-сложен воспринимающий наш аппарат, как утонченны механизмы доставления удовольствия (мыслительный процесс, к примеру, позволяет человеку быть пьяным без вина, мозг сам – источник кофеина и морфина; взгляни хотя б на фрачных собратьев дядьки Эдисона, когда они терзают инструмент, блаженно закатив глаза, обмякнув неуправляемым лицом, и ты поймешь, что музыкальный ток, бегущий по цепям нейронов, и в самом деле пробивает иного человека посильней банального оргазма). Как мы выносливы, сильны, защищены врожденным знанием, которое до срока просто дремлет под спудом; как велики способности любого человека, о которых перед лицом прямой угрозы он мгновенно «вспоминает», исполнившись звериной гибкости и чуткости, хотя он вроде и не ведал никогда, не обучался тому, как правильно группироваться, падать, карабкаться, взлетать, пластаться, замирать и прыгать противнику в ноги.

Вот эта тяга к тайнам разума и мира Ивана направляла за горизонт тяжелой, неподвижной мысли о неминуемости смерти: там, за горой, за подъемом, за далью невообразимой, должно было открыться что-то несравнимо большее, что-то важнее и выше страха перед глумливо поджидающим тебя небытием – какая-то живая беспредельность… порой какой-то голос, печальный скрип, идущий будто глубоко из-под земли, Ивану говорил, что ничего там нет, что впереди – сплошная глухота, молчание перегноя, что вперед – это вниз, опять в утробу, в кровяной комочек эмбриона, но всякий раз бывало так, что новая оригинальная теория своей красотой и стройностью приподнимала Ивана над землей, выбрасывала будто его в открытый космос и в то же время позволяла этот космос охватить, так что все зримое, известное, весь мир законно становились нутром Иванова сознания.

Покойный дед, Камлаев-старший, «родоначальник», «глыба», жестоко сокрушил Ивана соображением о том, что устройство мозга соотносится по принципу подобия со строением земных недр, развитие скопища нейронов – с эволюцией коры и мантии. Дед это наблюдал воочию и даже ощущал тактильно: разломы в черепе со вставшими друг к другу под углом сегментами костей, зигзаги трещин походили на пейзаж землетрясения, на складки, образованные будто столкновением двух плит – с той только разницей, что причины подобных повреждений были внешними, а не разламывали череп изнутри, хотя, конечно, возмущений в самой «мантии» хватало; их даже было несравнимо больше, чем внешних травм; их было прорва разных, разрушительных, всплывших на поверхность «слепыми пятнами» в глазах, лишающих сознания, дара речи, контроля над конечностями, личности.

На это дед – помимо грубой, «мясной» работы в «хорошо знакомой местности» – и положил всю жизнь – на изучение и остановку дегенерации в глубинных недрах мозга, почти вслепую (задолго до внедрения в практику тончайших, паутинных эндоскопов) вторгаясь все настойчивее в недосягаемую глубь, не повреждая чудом важных функциональных областей, надеясь «добуриться» до «корневой породы» и более всего страдая от того, что в целом ряде случаев не может остановить распада, наползающего мрака… от тесноты пределов своего искусства, от ограниченных возможностей той, только зачинавшейся, как освоение Америки, и современной деду нейрохирургии.

Как там, в недрах Земли, все содрогается, ворочается, дышит, сдвигается, срывается, скользит – как мысль мира о самом себе, писал Камлаев-старший в дневниках, вот точно так же и нейроны, занятые ежесекундной рутинной работой по восприятию, подсчету, описанию, классификации, фиксации, все время формируют и пересоздают реальность на поверхности, вовне: разломы, складки, взрывы, сотрясения, разливы или обмеления великих рек, текущих к океану или повернутых вспять, цветущие поля и серые от пепла пустоши, сады, плотины, города, чугунные хребты литейной индустрии… Мыслительный процесс соотносился с образованием золоторудных жил, физический труд – с горной добычей, с возделыванием почв – идею эту дед вертел и так и эдак, пробросы делая то в экологию, то в экономику – взлом и грабеж, зияющие раны, онкология против создания бесподобного, приумножения и сбережения, но он, Иван, заворожен был самой сутью – вот этой вставленностью, вложенностью малого и частного в великое и целое, ведь выходило что – что и в пределах человечьей жизни и в пределах существования Земли происходил один и тот же созидательный процесс, но только с разными, не подлежащими сопоставлению скоростями; жуть пробирала до костей, отсюда следовало два переплетенных в непримиримой контроверзе вывода – либо ответственность за собственное бытие, либо прижизненное, «сразу» превращение во что-то среднее между растением и минералом.

Дед, никогда не виданный им вживе, стал для Ивана лучшим собеседником; да, да, помимо многих теоретических трудов и мануалов для практикующих хирургов, от старшего Камлаева остались дневники – растрепанная, противоречивая, прерывистая стенограмма внешней и душевной жизни, с многократными повторами одних и тех же значимых для деда мыслей.

Он прочитал у молодого деда: «Боль – господин всего, понятный всем язык, природный дар универсального порядка, дающий пребывание в реальности. Боль вяжет всех без исключения живущих единой корневой системой крепче, чем вера в торжество социализма, прочнее, чем моральные законы и кодекс уголовных наказаний; разбитые на классы, партии, сословия, по уровням образования и дарования, имущества и власти, мы образуем высшее, ребенку ясное единство и равноправие своими легкими и кровеносными системами: тут сильных нет – тут все слабы, поэтому единственный закон для всех живущих – уважение, признание высокого достоинства пусть самого худого дурака. Вечный движитель врача – гнев на то, что человека можно так унижать…», и понимание «кем быть» сложилось у Ивана окончательно – «кора» сформировалась, окрепла, затвердела, кристалл был выращен или, по крайней мере, стало ясно, что в нем, Иване, именно растет.

Не то чтоб один образ деда, прожившего жизнь в почти непрерывном соприкосновении с болью, в ответственной власти над ней (с его великой отвагой, холодными и точными руками, необходимыми для дерзкого и в то же время осторожного вторжения в надежно закупоренную жизнь), так крепко овладел воображением Ивана – вот эта, ясно дело, подростковая потребность в сотворении кумира, – но многое совпало тут, сошлось. Вот то, что мать заведовала учреждением для неизлечимых, в котором сделалось реальностью послойное вот это освобождение людей от плоти, к которому Иван привык по атласам и хирургическим учебникам. Но только по ту сторону страницы страдания не было – одно лишь совершенство человеческого организма, рассеянный свет робкого восторга на лицах моделей, которые как будто сами восхищались своим чудесно сложенным, устроенным нутром… по эту сторону – от человека наяву со страшной скоростью не оставалось ничего. Обнажались цвета человеческих тканей, костей, птичьи кости скелетов выносились наружу, обтягивались остро пергаментной кожей черепа; глаза как будто были выклеваны, вырваны, давили ртутной тяжестью, зияли голодными черными ранами. Страшнее только спецприют для вкривь и вкось растущих с рождения детей, вид ног – картофельных проростков и раковый пожар в младенческой крови – пожирающий все: прямохождение, велосипед, футбол, нашлепки из лопуха и подорожника на сбитых в кровь коленях, зарубки и отметки химическим карандашом на косяке – показатели бурного детского роста, родительскую мелочную гордость каждым новым сантиметром.

Дед ткнул иголкой в самый мозжечок: не страх, не жалость, не отторжение пополам с потребностью не знать, не видеть, закупориться, но гнев, удушливый и четкий, охватывал и сухо опалял Ивана изнутри, какая-то холодная, здоровая решимость – ни за что не простить, не «отдать их туда», тем более молодых, тем более детей. Больную плоть, чужое человеческое вещество он ощущал порой как продолжение своего состава, так что в животе у него начинало чесаться и ныть, – это шло сквозь него потоком направляющего света, не то даром свыше, не то из-под земли, будто по некоей пуповине, связующей каждого с далекой праматерью.

Теперь Ивану стало важно испытать себя: найдется ли в нем сила не пугаться крови, поползшего жира, разверзнутой раны или жестокое вот это любопытство к человеческой жизни под кожей так и не сможет пересечь той грани, за которой кончается обыкновенный человек и начинается холодный, точный исполнитель, ведомый лишь безжалостной привычкой и выверенным опытом.

Нетерпеливо постучался туда, где обитали люди высшей расы, чьи руки были хирургически отмыты и халаты сияли голубой белизной, устроился работать на каникулах в лабораторию при университете Людвига Максимилиана – пытать новорожденных теплых, почти горячих розовых крысят, вскрывать их черепные кости толщиной с детский ноготь – так, чтоб не допустить порезов мозгового вещества, – откусывать от ниточки спинного мозга и извлекать пинцетом перламутровое зернышко с продольной бороздкой между полушариями. Сидел на самой верхотуре спящего амфитеатра – вместе с парнями, чьи конечности уже покрыты были шерстью, а щеки ежедневно требовали бритвы, и невидимкой, затесавшись, с белохалатной гурьбой студентов проникал в сухую стынь анатомички.

Из ледника выкатывали голого покойника под простыней, студенты обступали стол с мраморной столешницей, иные будто слепли, наливаясь меловой бледностью, когда ассистент Хиндемита откидывал простыню с тела совсем молодой еще женщины с опухшим и одутловатым, как будто заспанным лицом, стоящими торчком грудями и гладко выбритым лобком. Профессор Хиндемит резиновой рукой брал скальпель и проводил разрез, вскрывая тело от грудины до пупка; показывались темно-красные бугры, покойницкая кожа раскатывалась в стороны, кому-то становилось тошно; под беспощадно-белым светом сильных ламп студенты видели витки, изгибы заботливо уложенных кишок, мешок желудка, вздутый пурпур селезенки… спустя полгода таких занятий Иван скользил по всем холмам, увалам, складкам, рекам, оврагам мертвого нутра бритвенно-острым взглядом путешественника, входил под своды человеческого тела, как в кинотеатр.

4

Матери нравилась такая одержимость – ну, продолжение династии, все такое, – но в то же время будто и слегка страшила своей оборотной стороной; дико не нравилось, что сын один все время: лаборатория, университет, анатомичка – вот, собственно, и вся его реальность; с кем разве дружит, с кем общается, помимо юзеров в сообществах?.. Надуется, как на крупу, молчит – тем более с семьей, тем более с погодками, тем более с девчонками. Теряется, робок до крайности. В кого такой? Вот точно не в отца, Олега, – напористого, откровенно наглого. Пыталась его как-то встряхнуть, растормошить: «пойди и пригласи», «не будь хмурым увальнем».

Да, надо было сразу, сама в том виновата, что Ваньку лишила отца как раз тогда, когда ему отец всего нужнее… да и Олег, конечно, разве был отцом – едва ли не в буквальном смысле позабывал, в каком ребенок классе, сначала еще был похож на человека, а потом… А дальше суета вся эта с переездом, обустройством, потом работа – от больных не убежишь, вот так вся жизнь проносится аллюром, короче, упустила мгновение, когда вытянулся, кожу взрыхлили синеватые прыщи – наружные следы отчаянной борьбы между гормонами пола и роста. Хотя чего она вот так-то, в самом деле? – скорее всего, прав братец Эдичка: вот не сегодня завтра вырвется, найдет себе на первом курсе милую и скромную… так даже лучше, чем какая-нибудь щучка, которой надо только то, что Ванин папа высосал из недр. Сойдутся, прикипят, сглупят по неопытности и двинутся одной дорогой, смотря в глаза друг другу и ревностно оберегая беременный живот. Иван такой – пусть лучше уж такой, чем как братец Эдичка, который до седых волос не успокоился, ударник кобелиного труда…

Иван не чуял одиночества: он сознавал себя, напротив, частью известной общности людей с единой целью и неразрывной связью: знакомые профессора, студенты, умные ребята; все было хорошо, непрерывная радость познания как будто вынимала остальное из души, но что-то еще, незнакомое, острое, неодолимо-властное, возникло в жизни – известно что, телесно-чувственная тайна, да и какая тайна? где там?.. распахнутая на картинках матка, лиловая грибная шляпка на длинной ножке мочеиспускательного… понятие о размножении млекопитающих им было усвоено едва ли не одновременно с начатками грамоты. Не отпускало, точная осведомленность, вместо того чтобы освобождать, страшила, морочила башку не подлежащими проверке представлениями о чем-то, чего будто и вынести нельзя; мысль о вторжении, взаимном нарушении цельности была Ордынскому мучительна, так что порой мнилось, что на самом деле все происходит вообще не так, не теми органами даже, а он не знает – трением носов, по-инопланетянски как-то; во всяком случае, он бы предпочел раздавливать свой вздыбленный отросток о ляжку там или живот, без взлома, без разрыва – пусть просто как-нибудь идет тепло сквозь твердые непроницаемые кожные покровы, навстречу, все сильнее, все горячее, чужое и твое, пока отдельность друг от дружки не будет уничтожена.

Лицей, проспекты, вальды были переполнены весенней юностью ровесниц, роскошной летней молодостью взрослых; порой он заглядывался на плотные, крепкие ноги девчонки напротив – казались сделанными не из мяса и костей, а будто пополам из музыки и сливок; Иван шел по Мюнхену ног – коротких, толстых, кривоватых, коленчатых, цыплячьих, голенастых, эбеновых, кофейных, молочно-белых, золотых, покрытых абрикосовым пушком, царапающих жесткой щетиной, ног теннисисток, акробаток, балерин, крестьянок, поварих, и каждой паре ему жутко хотелось крикнуть: «Стой! не уходи!», но будто – кляп, петля, мгновенно наступает одеревенение, распад всех связей в области «ни бэ ни мэ»; казалось, беззаботные, все текшие мелодией тела, колени, ляжки, ягодицы жили самостоятельной жизнью, будто подмигивали, нежились, смеялись, замечали его, Иванов, взгляд и привечали даже снисходительно, как будто говоря: смотри, мы близко, дотянись, бери, мы только ведь для этого, давай спроси какую-нибудь хрень, не все ли равно что, не белая ли у тебя спина, и предложи искать хорошую кофейню вместе. Но – мимо, мимо, почти не задевая тебя краем облака своей отмытой и надушенной, мучительной, победной красоты.

Вот эта собственная вечная прозрачность и начинала тяготить; нужна была как будто некая специальная игра лучей, особый угол преломления, чтобы его заметили среди спортивных крепышей, тихонь, отличников и признанных девчоночьих любимцев.

Басы качают, бьют упругой волной в пах, по лицам, запрокинутым в преувеличенном экстазе, проскальзывают водоросли светомузыки, Хасан и Мустафа, Себастиан и Михаэль владетельно поглаживают спины, плечи со сползшими бретельками держащихся на честном слове маечек и платьев. Ее зовут Магда. Ханеман Магда. Соломенноголовая, вихлястая, полу-развинченная будто во всех суставах проволочная вешалка. Изъян строения тяжеловатой нижней челюсти, подвижный тонкогубый рот и золотисто-карие глаза, глядящие смешливо-испытующе; в вечно изменчивой триаде ее подвижных губ, лукавых ямок на щеках и беспощадных, издевающихся глаз и было нечто, поднимавшее в душе Ивана лютую метель… – одна, свободная, незанятая, она тебя не видит и озирается по сторонам, остался шаг – склонись и проори, она все равно не расслышит, тут главное не отводить глаз от лица, рты можно раскрывать, как рыбы, но взрывом дикого веселья, затором, давкой танцующих вас разлучает и относит друг от друга – не подступить, не протолкнуться сквозь чужие спины, ты упустил момент, не ты – другой, питомец счастья, баловень судьбы, на талию ей руки опускает, с ним – не с тобой она качается и выгибается в едином ритме; тебя не стало, немощь, неприкасаемость, никчемность стоят непробиваемым стеклом по самые глаза.

Смех Иеремии

1

Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую, неподатливую скважину железной двадцатимиллиметровой двери и, придержав, чтобы не грохнула, ступил через порог в свою среду – полсотни метров крепкой тишины, убежища, в котором можно выдержать напор внешнего мира, который не пробьется сквозь каменную кладку волнами радиостанций, обрушениями трубной воды, бабьим визгом, караоке соседских ублюдков; по деревянной круто забирающей скрипучей лестнице – сквозь маленькую кухоньку – в приватную вселенную: сияющее черным лаком пианино Блютнера, чугунный допотопный, по пояс человеку, синтезатор АНС, пульт управления межзвездными полетами от Soundcraft, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, журнальный стол, уставленный прокуренными трубками, тяжелый дух густых голландских табаков.

Он щелкнул выключателем, воткнул в розетку вилку полного электрочайника, взял из коробки сигаретную бумагу, насыпал пестрого «Ван Нелле», примял, скрутил мастырку и, скинув туфли без шнурков, уселся к пианино ждать, когда под пальцами проскочит ледяная искра.

Грани между работой и праздностью для Эдисона не существовало вообще; он был распят работой и в то же время не работал в жизни ни дня, всегда готовый обратить на пользу пассивность немо-созерцательного, «спящего» сознания.

Вертикальные комплексы и мелодические линии держал в голове, как Ландау расчеты, – ни в чем, помимо внутреннего слуха и зрячих пальцев, не нуждавшийся. Часами и неделями выковывал из тишины, из чистоты отвесно падавшего снега секунду полнокровного звучания. В переводе на нотный, машинный язык сама по себе она не нуждалась; неорганические знаки нужны были для пользы, для людей с их краткосрочной памятью, которую не худо подкрепить нотационной, письменной фиксацией.

Итоговая запись, живой и как бы шевелящийся массив из нот, штрихов, педалей, динамических оттенков – вот эти провода, неравномерно, то тесно, то в разрядку, унизанные угольными птичками, гирлянды, гребенки, развилки и стяжки – казались Эдисону скорее амбарной книгой, необходимой, чтобы плутоватый староста не умыкнул у барина часть урожая, еще одной «защитой от дурака», который, исполняя, может не воспроизвести звучание в должной, богоданной, открытой внутреннему слуху полноте.

Засев за Книгу Иеремии, пять лет выстраивал он связи между буквой и числом: ветхозаветный текст законно требовал прочтения буква за буквой; на числовых последованиях держалась жаропрочная структура оратории – трижды по семь и семеро по три в ряды выстраивались мелодические фразы, мелодия переставала расшатывать саму себя и становилась словно кем-то – не тобой – предопределенной.

Григорианские хоралы, соблюдаемые во всей предустановленной, исходной строгости, он взял для вопрошания, «совсем ли Ты отверг нас», чтоб сквозь суровейшую скудость их, гнетущую, вбивающую в землю силу, сквозь мертвую стынь обреталась негаданная радость подчинения вышней воле. И осьмогласие византийское, и русский знаменный распев – «чтобы призрел на ны и поругания наши»: все камни павшего Иерусалима должны быть собраны, а выйдет ли составить их, скрепить – там поглядим. Теперь, спустя пять лет, должна была начаться работа над концовкой, в которой разбежавшиеся в стороны молящиеся струнные и человеческие голоса должны собраться, слиться в нерасчленимый плач сиротства и вдовства: пьем иссякающую воду за обесцененное серебро, работаем и не имеем отдыха, ослепла наша кожа, почерневшая, как печь, рабы владеют нами и некому избавить от руки их.

Импровизировал мелодию виолончелей, играл по много раз, варьируя; кроме мелодий, в «Плаче» не будет ничего – вертикальные комплексы слагаются из многовариантных сочетаний горизонтальных линий; не надо, не должно быть аккордовых столбов, сменяющих друг друга, – столбы аккордов – будто сваи, забитые в океаническое дно у самого берега, и слыша их, не слышишь целого, сосредоточенный на добыче; они членят единство изначального потока, который тихо бьется и мерцает надмировой прорвой, млечной несметью самостоятельных и неумолчно отвечающих друг другу голосов.

Порой пробегал по клавишам, как попрошайка-инвалид по западающим ладам – как будто рвал в припадке безысходной злобы хрипящие меха трехрядки, с сипением исторгая пьяное рыдание из инкрустированной «малахитовой» груди безногого обрубка, и плыли, наползали сквозь стук колес на стыках рельсов поганые надсадные басы – «я был батальонный разведчик…», – и, натянувшись на разрыв аорты, лопались, смолкали.

2

Работать над «Иеремией» он начал в Вечном городе: пришло вдруг приглашение на гербовой бумаге не думать о расходах, поселиться на вилле Одескальки, и Нина приняла идею с ребяческим энтузиазмом (Рим каменных тел, фонтанов, колонн, изглоданных временем, дизайнерские шмотки по ценам Черкизона, по маленькому солнцу в каждой виноградине). Смеялась: «Любовь по переписке, седьмая невеста ефрейтора Збруева. Смотри мне, если ты на княжескую плоть польстишься. Привьет тебе систему дорогих привычек, обовьет. Ну, пусть только попробует – я ей волосья вмиг повыдергаю своей тяжелой-то плебейской рукой. Слушай, а может, она извращенка какая-то?»

Поехали к княгине, окунулись в Рим, который ночью был засыпан снегом из вездесущих мотыльков, остановились в замке на озере Браччано, на медленную ощупь сочиняли, расчесывали друг на дружке укусы насекомых и ждали появления хозяйки. Хозяйки не было. Им сразу объяснили, что встреча, личное знакомство не входит в планы княгини Барберини. И Нина стала нервничать: как будто рядом с ними незримо постоянно кто-то третий. Следит, вбирает, пьет, глодает чужую жизнь за неимением своей. Вот уж действительно неподражаемая извращенка. Зачем? Давайте подружимся семьями. Мы хоть и не вызрели в оранжерее кровосмесительных браков, но тоже себя не в помойке нашли.

Почти непристойное любопытство снедало. Что, инвалидная коляска? Врожденная перекореженность физиономии или тела? Психопатическая неспособность примириться со своим отражением в бесстрастно-объективном зеркале?..

Камлаев к этому склонялся – к уродству или обездвиженности – до той поры, пока, будто в насмешку над его предположением, Лючия не хлестнула по глазам запечатленным на фотопленке обликом: лицо на карточке было таким красивым, что казалось злым; кариатиды острых, надменно вздернутых бровей, ушная раковина с матовой мочкой, почти что Дантов – но не нужно подправлять, нельзя исправить – хищный клюв, рисунок рта, изобличающий будто наследную привычку давить и помыкать, посадка и разрез тяжелых льдисто-серых глаз – все было выточено филигранно, с неистовством и скрупулезностью Челлини, задумано с великой дерзостью и шлифовалось бессонными веками; жена, свободная от зависти к другим красивым женщинам, разглядывала фото с восхищением: «Камлаев, ой! Испепелит – не пикнешь».

Эксперимент природы по выведению бесподобного – удавшийся вполне, до завершенности, само-исчерпанности. Вот в этом все и было дело. Куда? На обложку? Не та, не для тех. Предназначение утрачено. Ей было «здесь не место». Лючии Одескальки Сфорца Барберини Колонна Ди Скьяра. Из рода, чьи мужчины держали в выхоленных пальцах папские ключи от рая и отдавали должное мотетам Де ла Рю, в то самое время когда твои земляные низколобые пращуры поджигали леса и, надрывая жилы, выкорчевывали пни – криворылая чудь, узколобая меря, безымянная доля безликого грамма в перегное Истории… Уж лучше бы их, как русских, пощелкали, изгнали, разорили, извели. В цивилизованной Европе их употребляют. Аристократы встали в позу, несовместимую ни с рыцарской честью, ни со звериной правотой, – торгуют именем и гербом, фамильной утварью и древними развалинами; те миллионы денег, которыми они по-прежнему располагают, – ублюдочные дети компромисса с плебсом: парящие над Вечным городом палаццо и замки на озерах превращены в гостиницы для голливудских белозубых слизней, «космических туристов», готовых щедро оплатить постой.

Когда, когда, Лючия, вы отдали «им» это, – с пол-оборота заводился Эдисон, – все жреческое, кесарево, княжье? Ввести в сознание представление о доступности всего – Сикстинской, Ленинградской, Кельнского, Боргезе, вот этих древних стен, вот этой койки, на которой прелюбодействовали сами Борджиа, украдкой заменить способность к чему-либо на право на что-либо, усилие по постижению – на результат, и все – готов ублюдок, чувствительная губка, новый человек.

«Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности и зиждется на золоте Бурбонов, Юсуповых и Барберини. Все то, что ты имеешь, твои предки выгрызали с мясом, – писал он ей впоследствии, когда раз в месяц от княгини приходило, мигая конвертиком в почте, письмо. – Высокородие надо понимать буквально – тот, кто родился великаном, на голову сильнее и выше прочих в племени и может взять все, что захочет, – из этого самодовольства сильного и возникает обостренное чувство достоинства. Ни перед кем не преклонюсь, ни от кого не побегу – лучше смерть. И «благородство» есть на самом деле только требование лучших благ по праву родства. Моральные аспекты появляются уже потом: система привилегий, взятых с боем – военной добычей, становится системой обязательств; предъявляя высокие требования миру, ровно такие же ты начинаешь предъявлять и самому себе. Вот эти лучшие блага, которые затребовал, ты должен заслужить своим достойным поведением, если угодно, «силой жития», теперь ты как бы объясняешь самому себе свое благородство свершением, делом, и это объяснение длится непрерывно, до последнего вздоха. В противном случае непонятно, чем ты от худородных отличаешься.

Теперь о деньгах, проблема в чем: ведь деньги, этот универсальный поставщик материальных благ и удовольствий, должны быть чем-то несгибаемо, неразрушимо прочным, постоянным обеспечены – да, именно, золотом, самим человеком как золотом: физической мощью, сильным разумом, способным поддерживать небо соборами из камня ли, из звуков… да чем угодно, бабьей красотой, хоть мощным даром биржевого спекулянта, но именно что обеспечены.

Смысл денег, назначение – показывать уровень, метафизический размер любого человека и его изделия, и, стало быть, метафизическую разницу в размерах людей и изделий – какое совершенно, а какое «так себе». Короче, смысл в установлении иерархии. Но получается, наоборот, что деньги обеспечивают человека как купюру, невольно выступая узурпатором всех качеств, так что теперь любая моя или твоя способность и работа – затерянный, неуловимый ингредиент в бескачественном денежном растворе.

Чудовищный обман в пределах человеческого естества – иллюзия, что деньги наделяют способностью к чему угодно, что обладание ценностью уже есть понимание, что деньги – не весы, не мера, а гирька на весах. Дворянам нужно было бездельничать, томиться в винной бочке обеспеченности и вызревать веками для того, чтобы создать на «искусство» подлинный спрос. Только излишек, максимальная оторванность от низкой жизни и презренной пользы способны дать потребность во фресках и мотетах, такую же насущную, как хлеб. Потому-то баварские принцы и держали при своих дворах поденщиков уровня Гайдна и Баха, потому-то симфония и обходилась в десятка два голодных и холодных крепостных. Понимали.

Было ли такое положение вещей справедливым? Но справедливость – это только человеческое представление о ней. Мы все, семь миллиардов, происходим от страстных рассказчиков приватной полуправды, неколебимо уверенных в своей правоте. Природу справедливость не заботит – лишь совершенство, только исполнение предназначения. Люди взбрыкнули, возжаждали равенства и запустили опрощающий и уравнительный прогресс. Справедливости не установили, совершенство утратили – в предельной точке отчуждения оказались от него.

За первой пошла вторая волна вот этого обмана – придумать денег столько, чтоб их хватило всем без исключения (не только умникам с предпринимательской жилкой), ведь каждому охота понежиться на исторической перине короля Умберто. Делов-то, запустили печатные станки, чтоб каждый мог хотя б на день определиться на постой к голубенькой аристократочке. Миллионеров стало вдруг как грязи. Мир как безволие и представление: вся денежная масса мира – лишь наша мысль о ней: виртуальный кредит, виртуальное рефинансирование.

Заметь, что чаемого равенства всегда надеялись достичь кровавым ли, бескровным ли понижением общего уровня и никогда – наоборот: изъять всех «лучших», «первых», обеззаразить жизнь всеобщим правом на первичные культурные удовольствия, создать такую благостную и нетребовательную к человеку среду, что всякий мало-мальски способный мальчонка к шестнадцати годам необратимо превратится в одноклеточное. Вот справедливость, обеспеченная низведением,любимая методология Господней обезьяны – дьявола».

3

Он к сердцевине подступил и стал борзой на сворках, крысой на корабле. Знал, знал, что за стена сейчас надвинется, – будто стеклянный, исходивший тонким звоном: росли и умножались, разбегались и вновь сходились в эвфонию голоса – звучащий атом против атома; казалось, дление кратчайшее, и не ушами – требухой услышишь сокровенную пульсацию, которая уничтожает плодящую нас всех случайность, бозоном Хиггса, Боговой частицей придает материи массу и сущему – смысл. Звучащие скрепы, которые однажды были вырваны, и пал Иерусалим.

Он сунулся в дальнюю комнату, в упор столкнулся с близорукими глазами уехавшей жены и замер перед фотографией: сухой водой накрыла глухота, проникла в Эдисона слабоумием и отхватила, отсекла от проходившего в ушах (но в то же время будто и за сотни километров от Камлаева) потока. Ключ к птичьим перекличкам зачинов и концовок, взаимо-отражениям голосов и фраз потерян был, остался в недосягаемом далеке… Бывало, она приезжала сюда, заваривала чай, с ногами забиралась на диван и слушала, прижмурившись, пассажи, которые он медленно играл, – мерцающий пульс колокольных трезвучий, который он нащупал – впервые постучался в эту дверь – в финале своего «Платонова», был более всего ей по нутру; они не видели друг друга, могли молчать часами и между ними не бывало тишины.

Она смотрела как тогда, как первый снег, как в первый раз – чернее, чем внутри себя игла, как бы не видя, походя равняя тебя с землей (из-за ее, когда-то, в пубертате такой несносной, близорукости… проклятые иллюминаторы, позорящие блюдечки спасательных кругов… вот этот взгляд казался исполненным высокомерия), но он, Камлаев, сразу, вспышкой угадал: сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное и ровно-неистребимое тепло, боящееся разгореться сильнее восхищение и, наконец, такое дикое бесстыдство отчаянного спиногрыза, такое беспримерное раскаяние неподсудного бесенка, что больше вообще не надо ничего. В такой температурный бред, в ангину, в стакан с горячим молоком и медом тянули эти округленные глаза, такой накрывали одеяльной одурью, в такую уводили подушечную глушь – на грани с бесподобными картинками советских мультиков о говорящем лесном зверье, – что оставалось только прижимать к себе вот этого ежонка и тискать до взаимной полусмерти.

Он знал, что она хочет сказать. О чем молчит, не хочет говорить – он это слышал. Все то, что началось как роды, как их рождение заново, внезапно, незаметно кончилось. Перестала приезжать сюда, перестали засыпать одновременно, перестали засыпать в одной постели, он перестал рассказывать свой день и Нина – «в отместку» – перестала.

Врачебный приговор, нашкрябанный профессорской куриной лапой, должен был их сроднить еще больше, больше, чем целиком – так думал он, и до поры, конечно, в это верила она. Должно было быть так, что их беда и есть то самое несокрушимо-прочное, что выше и важнее любви (первоначальной зверской порабощающей потребности соприкасаться всеми клочками слизистых и кожи). Что может быть прочнее и терпеливее обманутого материнского инстинкта, что может быть упрямей уязвленной отцовской гордости? Но вышло не так, как было должно. Незаживающей трещиной оказалось. Взаимно отвернулись и притворились спящими: он – со своим жестоко защемленным самолюбием и постоянно тлеющей, ползучей злобой, она – с давящей безвыходной виной. Замкнулась, не могла себе простить – вот этой недостаточности лютеиновой фазы, вот этого повышенного образования в шейке матки антиспермальных антител.

Прежняя близость обернулась стахановской работой в забое, гнетущим, неизбывным долгом, какой-то беспросветной пахотой. И возбуждение не нарастало, поскольку тесные движения не имели и не могли иметь венца, не добивали до той точки, в которой их любовь уже ничем не может быть разрушена. Вокруг постели – будто консилиум профессоров, все с каждым разом все быстрее, все механистичнее: регламент, календарные отметки, правильное время, и все не так, она все время думает, вы оба – лишь об этом, о правильных часах, о действии лекарств, о галочках в календаре, и бешенство на общее бессилие подкатывает к горлу и глухо опадает в бесчувственный живот, и тщетная, какая-то уже нечистая, необязательная жалость к ней – ублюдочно похожая на чувство к новобранцу, брошенному в пекло, на неминуемый убой… и оплодотворяющая влага уходит в пустошь эпикриза и уточненного диагноза…

Камлаев отвернулся от фотографии жены, которая надолго сбила его с рабочей, исполнительской нарезки, и неизвестно, сколько простоял вот так, с отшибленным слухом и уже не надеясь, что перепонки оживут. Глухота гиппокампа, хвостатого ядра, нейронная поразила его; еще не был услышан и схвачен весь «Плач» целиком, еще «последнее на этот день и самое холодное произведение мастера» не прозвучало для людей в концертном исполнении и не было врезано лазером в зеркальный продырявленный кругляш, а Эдисон уже как будто и устал, и помер… Ошибки в предварительных расчетах быть не могло, просто утрата, о которой пелось полной грудью, осталась незамеченной. Никто не видел наготы и срама, не слышал рокота колес, катящихся по небу, и рыкания зверей, исполненных глазами. Господь раздумал использовать напалм для истребления человеков с лица земли: конца не будет, пламени, железных ратей, ничего. Метаморфоза с человеком совершилась неслышимо, неуловимо, и он, уже переродившийся – во что? в белковое тело? безличное жрущее? в байт информации, бесплотно и бессмысленно снующий по километрам кабелей?.. – похоже, так и не узнает никогда, каким он был и кем он стал.

У синтетической не-жизни не осталось измерений, осталась лишь поверхность, плоскость видимого, полиэтиленовая оболочка означающего без обозначаемого, как деньги без золота, мартен без огня, цветущая красавица – без матки. И все поэтому – как рыба головой об лед. Но тут словно сильная птица, встрепенувшись и взмыв, рассекла черный лоб этой ночи и наполнила череп мгновенным упругим дрожанием: слепяще ясно он услышал, как одноединственное лишнее как будто повторение крохотного кода приводит целое, систему, организм к необратимой трансформации, и все, грядет распад, агнозия, апраксия, афазия; великая тоска по Божьему призрению мгновенно выворачивается на сладкую, горячую и нежную изнанку и мягко-величавый, торжественно-смиренный перезвон становится подобен подтаявшему леденцу, протянутому музыкой крикливому, эгоистично-жадному ребенку: на языке и в амигдалах – избыточная сладость субститута вместо прозрачных капель вышней милости.

Ничто не рушилось, все интроитусы и антифоны шли в своем порядке, но будто бы из звука испарилась плоть; молящиеся голоса и струнные сливались в нечленораздельный плач сиротства и вдовства, но в этом слитном, страшном, бегущем пустоты потоке взывающего «а-а-а!..» вдруг проступали, если в них специально вслушаться, легко опознаваемые, знакомые едва не по рекламам ключевые фразы, кроме которых ничего не спето и ничего уже не надо петь.

Драпировка аскетически строгого упования на Вседержителя спадала, бесстыдно обнажая остов плача, и этот оголившийся скелет успокоительно и мягко обрастал как бы прелестным Шуманом и как бы нежным Брамсом, и не было уже ни вдов, ни сирот, ни кожи, почерневшей, словно печь, от голода, – одна сплошная пытка раем, и никакого светопреставления не наступало; рассыпанный на камни и вновь отстроенный Иерусалим удерживался только пустой силой вожделения – как будто уцелевшей в сухом остатке от молитвы слепой одноклеточной потребностью «пожить еще немного», – и всякое желание утолялось моментально.

4

В четвертом часу ночи он сдувшейся анакондой помпы отвалился от рояля, от испещренного значками и вымарками нотного листа: смех больше не прокачивали сквозь, трепещущие в точках мелодических горизонталей и набухающие паточной сладостью пилюли бесполезного бессмертия как будто вышли вдруг естественным путем, и Эдисон, пошатываясь чуть от послепроцедурной сонной слабости, побрел к дивану… и вроде дело сделано, как надо, и все паскудно, как жевать вчерашний пирожок… короче, начиналось самое противное – лежать во тьме и слушать самого себя, погано, пустотело резонируя после усильно-напряженной умственной работы. Нейроны, миновавшие фазу неистовства, по-прежнему возбуждены, нагружены остаточным вот этим электричеством, и это не дает уснуть, рабочая тревога отливается свинцом обыкновенного животно-детского ночного страха: а где я буду, когда меня уже не будет, да, отец? Вот это у него не лечится, все время чувствуешь на горле тяжесть наполовину сомкнутых железных челюстей, и страшно хочется заснуть, исчезнуть, провалиться, чтоб челюсти разжались, и страшно в то же время засыпать, как будто сон есть смерть… вот это у него с годами обострилось – бояться стал малейшей замутненности сознания, вот и лежишь, все время видя даже сквозь сомкнутые веки жемчужносерую полоску света в щелке между шторами. И что-то еще важное успеть необходимо, главное, к чему все прежнее лишь робким было подступом, и будто в то же время «и не стоит начинать». А как было раньше – упал и исчез, свободно, радостно, без сожаления, так, будто уже что-то сделано тобой настоящее, то, для чего и выполз некогда из кровоточащего рва, из сокровенной материнской тьмы… куда девалась эта благодать, куда девалась эта простота исчезновения?

Работу его стала продырявливать смерть, непогрешимо верное предчувствие ее еще в зародыше. Бесплодие – иначе и не скажешь. Он будто уже знал, что будет. Вплоть до того, что через год о нем напишут. «Насмешливая в своей пафосной религиозности камлаевская паралитургия не столько возвещает о совершившемся падении Иерусалима, сколь знаменует переход к всеобщему «успокоению в ничтожестве». Структурные взаимоотношения частей в «Иеремии» таковы, что ясный негативный смысл, дробясь на узнаваемые сегменты-«кирпичи», меняет знак на «плюс»: все обращенные в метафизическое рабство, все ждущие и ищущие избавления не только его не находят, но будто и не ведают, что ищут, – рыдают и сами не знают о чем. «Главный принцип воспитания – поорет и перестанет».

Так, как события проистекали пару лет назад, уже не будет: пустопорожнее кощунство «запрещенного» концерта, одноразовый шок на продажу коллективных «Страстей по Матфею» – немного посидел в суде под упаковочные шелесты и вспышки фотокамер и двинулся освобожденно, оправданно и оштрафованно на выход – во двор, забитый православными хоругвеносцами и прогрессивной либеральной отарой, под проклинающие вопли и рукоплескания – «ура!» из глотки бунтаря, «долой!» из пасти черносотенного воинства; пробилась, протолкнулась, подскакала худой угольной галкой прихожанка, подсвечница с иссохшим фанатичным, истовым лицом и, заглянув в глаза с запоминающей ненавистью, обидно, смачно харкнула в камлаевское рыло. Здесь не Дамаск, не Тегеран и даже не Иерусалим, здесь в худшем случае – слюной с соплями… Он вспоминал свое участие в «Страстях…» и думал: любая, в сущности, манипуляция с готовой красотой, с объектом, почитаемым священным, суть рукоблудие и ничего другого кроме, и можно говорить о смысле, пульсирующем «между нот», об актуальных целях и задачах, но суть останется такой же – не происходит оплодотворения, зачатия, зерно не дает и не может дать всходов.

Что нужно Богу – поклонение или разговор? От чего устал больше – от скудоумия, разбитых об пол лбов и мироточащих икон или от игр человеческого разума с мощнейшей, величайшей идеей, которая вот этим разумом когда-то и была порождена? От раболепия боящихся болезней, исчезновения целиком, без вознесения какой-то там души, без воскрешения из мертвых, или от этой трехсотлетней, непрерывной потехи над подобием и образом, от ликов, выложенных черной икрой на золотых окладах?.. От честной имитации обряда или от издевательства над мертвым ритуалом?

Все это слишком далеко зашло, все это слишком давно началось. Где примитивная, святая, неотделимая от страха голода и холода, душевнобольная покладистость древних: не промычишь мольбы, не воспроизведешь хрипящим горлом все шероховатости обертонов, как это заповедовано предками от века, – и боги не проснутся, предстоящая охота не будет удачной, на высохшую землю не прольется благодатный дождь. Посредник между долом и горой, смиренный медиатор, божья дудка умер, освободивши место «человеку – мерилу всех вещей» с его религией прогресса и мечтой о покорении природы, об истреблении, вытеснении живой жизни своими представлениями, своими мощными абстракциями вроде «гениальности» и «денег»; затем прошли «классические» времена «творцов», которые самолюбиво упивались своим ничем не ограниченным господством над изначальным звуком, и наступили времена предельной истощенности реальности. Отсюда и его, Камлаева, давнишнее и представлявшееся безупречно верным убеждение, что честному, живому музыканту «в наши дни» не остается ничего другого, кроме как сознательно озвучивать вот эту невозможность соединения с реальностью.

Все время мнилось: холодно и отстраненно констатировать вот эту «нетость», смерть (не автора и не искусства, нет, – об этих двух самовлюбленных идиотах – о человеке и его исчадии нечего жалеть, туда им и дорога) есть первый и необходимый шаг к рождению чего-то нового. Ведь говоря о «нетости», одновременно говоришь о голоде, не можешь не прийти к великой, всепоглощающей тоске по тому, кто отсутствует. К таким же точно голоду, тоске, какие человек испытывал в начале, когда поднялся с четверенек и был один, бессилен перед природными стихиями и смертью.

Чем дальше забирался в эту бескрайнюю пустыню, чем изощреннее и тоньше пелось об этой захламленной пустоте, тем глубже он, Камлаев, уходил на дно с метафизической чугунной болванкой на ногах, тем слаще становилось погружаться, до эротического прямо возбуждения.

Господи, какой глухотой я наказан! Кому служу? Кому кричу «приди, возьми меня»? Играя в кубики умерших сыновей Твоих – что на деле творю? Не механически ли расширяю пространство потребления еще одним звучащим наименованием? Пугая голодом ни в чем не знающих нужды, не зарабатываю ли на этой жирной теме сам? Что Твой порядок мне – живая правда или голая идея, что Твоя истина – любовь или товар, который я ворую и сбываю, обогащаясь и не видя срама наготы своей?

Ломать и давить

1

Наутро после дойки пушкарей Нагульнов приехал к себе в ОВД на Суворовскую и сразу же закрылся в кабинете писать обоснование применения табельных стволов – своего и Якута, – из которых вчера расстрелял по обойме «в направлении автомобиля типа джип гражданина Дзагаева Сулеймана Билановича и убил гражданина Одегова Мусу Сулеймановича. Все было просто, как два пальца обоссать: оперативное мероприятие, проводимое внепланово по поступившему от бдительных граждан сигналу; еще бы доля – ив него, Нагульнова, шмальнули бы; АКМ прилагается, лейтенант Байтукалов стрелял по колесам, «препятствуя дальнейшему перемещению транспортного средства под управлением вооруженного преступника»… обобществленной, нечеловеческой речью протоколов за двадцать лет без малого Нагульнов овладел вполне.

Умение убить человека было вколочено в него ногами и кулаками прапорщика Люсого в учебке под Ташкентом и закрепилось под Баграмом и Джалалабадом, на головных и замыкающих горячих бэтээрах ползущих по Урганскому ущелью бензиновых и продовольственных колонн – там клубы пыли, рыжие, тугие, тяжкие, и на броне ты как в пещере слепоты, уже не салажонок – дедушка, прикинутый по моде, в кедах, с поддельным «Ролексом» на жилистом запястье, в зеркальных «каплях», закрывающих полморды… на волосы, на лица, на глаза ложится эта пыль, напитывая плоть и душу, и что-то будто бы в тебе сдвигается непоправимо, и поворачиваешь ствол на самого себя, с самим собой воюешь – пришел сюда, чтобы порушить здесь, у них, все то, что было смыслом и любовью дома.

Все время тянет испражняться и шмалять – везде, где хватит, положить свой след… в ослов, в духанщиков, в крестьян, в чернявых, босоногих ребятишек, которые бегут за бэтээром с извечным «шурави, бакшиш», а приглядишься – как на резкость наведешь, прозреешь: так это ж наши пацаны, по сути, бегут, как деревенские за «Нивой», и словно поезду курьерскому руками машут, вот вся и разница, что те белоголовые, а эти… порой стреляют ночью в спину.

Порой снились лица убитых им на той войне – безусые, припухлые, с бараньими тупыми ровными глазами, и обожженные в печи, морщинистые лица стариков, сухие, в синеватых жилах их мертвые клешни, похожие на сучковатые, бодливые коряги, которые афганцы продают на килограммы, ругаясь, лаясь, брызгая слюной…

Полдневный зной, почти что поглотивший очертания верблюжьих гор, мир, раскаленный добела и слитый воедино, расплавленный жарой в студень заварного бытия, чужого, будто норовящего густой безвоздушной массой вытолкнуть тебя из этого объема, образованного горячим небом и горячей землей: ты здесь чужой, тебя здесь не должно быть… сидишь незыблемо, стальным куском на мерно подлетающей и уходящей вниз броне и все равно как будто отступаешь перед вот этой раскаленной студенистой плотностью.

Растерянно-испуганные лица сыроежек, с доверчивыми взглядами в тени широкополых шляп – заморыши, воробушки… колонну накрывают огнем гранатометов и крупнокалиберных, и враз чернеет кровью сердце, мир… как будто топнул оземь великан – как пробка из бутылки, вылетает башня головного; три сотни тонн брони, боекомплекта, траков, гусениц, бензина идут вразнос, враздрызг, в распыл, оранжевые чудища упруго, мускулисто рвутся из цистерн и вырастают выше гор и облаков, вонючий жирный дым заполоняет небосвод; бензин бежит рекой и загорается от ног, от тел, от искр подпаленных бойцов, что слепо мечутся сбить пламя с гимнастерок… потом вот в этом черном плоском русле останутся два-три будто сгоревших пассажира НЛО – дымиться и вонять горелым сладковатым мясом.

С брони за шиворот он тащит рядовых – скатиться, отползти, залечь за придорожными камнями и бить короткими очередями по холмам, ориентируясь на пулеметный стук, на гаревые выхлопы; потом их взвод ползет зайти во фланг, рвануться перебежками и, прыгнув зверем, распластаться по склону каменистому, и снова бить по линии меж дымным небом и холмами, по выхлопам, по уже видным серым таблеткам моджахедов.

Сержант Нагульнов рвет лимонку и всей силой от кисти до плеча швыряет на автоматный стук над головой; с шуршанием осыпи, с отчаянным цоканьем камней упрямо лезет вверх, в зубах сжимая крест, что бабка навесила ему перед кончиной, – такое даже и не суеверие… скорее, ритуал, и что, неважно, надо сунуть в пасть – распятого Христа или значок ВЛКСМ; вокруг вскипает пыль и чем-то хлещет по лицу, по шее; безмозглое чутье ведет его, защитный навык, который, верно, помогал когда-то далеким предкам увернуться от татарской сабли.

Вскарабкавшись и сплюнув кислый крестик, вскочил разжатой пружиной и сечет поворотившихся бородачей широким веером, из бошек, из грудей обильно выбивая рыжий прах, и этот прах въедается в него, когда он бьет в упор… какой-то крупный, озверев, бросается с ножом, и он, подсев, бросает его через себя…

Потом, пощелкав в пустоту бойком, сшибается с огромным, страшным в рукопашную; надсадно кхыкая, хрипя, они друг друга колют, рубят, ловя руками бьющий нож – пусть всадит, пусть увязнет лезвием в ладони… как будто восемь, десять рук у каждого… и вот, сплетясь, сцепившись, катятся вниз кубарем; он на лопатках, тяжело придавленный – над ним лицо, необъяснимо спокойное и ясное; огромный дух, всей массой, всем составом нажимая, вгоняет нож ему в грудину, чуть повыше сердца, одолевая встречную нагульновскую хватку, сопротивление остывающей руки… и будто молится, шевелит побелевшими губами, заикаясь, как будто уговаривая сдаться, впустить в себя, в свое живое тело до рукояти, до упора обжигающее лезвие… уже бараном он под духом, плачущей свиньей, но, заревев, завыв, едва не лопнув каждой жилой, его с себя отваливает, сбрасывает набок и, сам перевалившись следом, бьет, будто камнем, кулаком в висок, секундный роздых получив и все вложив в удар, последнее.

2

Отец Нагульнова был летчик-испытатель и погиб, взмыв в воздух на сверхзвуковой новейшей и строго засекреченной машине. Мать с горя напилась таблеток, не помышляя о растущем у нее под сердцем плоде, но только высшим ли стихийным гением судьбы, благодаря ли точности порядочных врачей ее силком вернули, откачали. Как будто у него, Нагульнова, была уже тогда какая-то великая, особенная цель, уже тогда существовал какой-то вышний расчет на будущего человека, уж если ни яд сильных лекарств, ни материнские падения со шкафа не помогли убить Нагульнова в первооснове… уж если он, двухклеточный, ничтожный и бессмысленный, так яростно сопротивлялся всем душащим, ломающим усилиям мира, не пожелавшего его рождения на свет.

Могло бы быть и хуже – пара движений взад-вперед нечистой гинекологической кюреткой и будущий, несостоявшийся Нагульнов лениво, вязко стек бы в кастрюльку для дистрактного материала, но бабка Авдотья, мать матери, уперлась, не позволила, решив, что Богу будет слишком больно.

Хлебнув околоплодных вод, родившись недоношенным, с синюшной вялой кожей, с большущей головой, тонюсенькими ручками и ножками, ребенок оказался кремешком, и скоро только по какой-то особенной телесной тяжести, по крепкой сдавленности сумрачного лобика, по постоянной зримой напряженности мальчонки возможно было догадаться о некоей изначальной травме: вот что-то было в нем такое, заставляющее добропорядочных, приличных матерей подальше отводить любимых чад от «этого вот мальчика» с волчоночьим, запоминающе-пытливым взглядом исподлобья… – вид человеческого, все еще растущего, сырого существа, как будто сформированного злым давлением извне и непрерывным внутренним сопротивлением. Как будто что-то искривилось, надломилось в его облике и проступило, выперло, предстало шишкастой, бугристой, угловатой упертостью, как бы ответной потребностью давить и в одиночку выстоять во что бы то ни стало.

Лет до шести Нагульнов сладостно вбирал рев самолетных двигателей, часами мог смотреть на шерстяные нити инверсионных выхлопов и представлять с жестокой, царапающей гордостью, в какую силу, скорость навечно перешел неведомый отец – вскипев мгновенно каждой каплей крови и металла; бежал стремглав на поле из дому при появлении на синем горизонте грузного, накачанного ядом «кукурузника», лицом к лицу встречал химическую радугу, которая вдруг опаляла лицо воздушной волной и отрубала видимость горючей, горькой моросью. Ну а потом настало время понимать, что говорят про мать на улицах в слободке – пилядь, подстилка, приститутка… как отрастила сиськи с кулачок, так стала шляться, вот и нагуляла черт знает с кем мальчишку, который если бы не бабка, давно бы сгинул где-нибудь, усыновленный родиной, в детдоме.

Нагульнов рос и наблюдал за тем, как мать приводит в дом фиксатых и татуированных, чьи неуклюжие участливость и ласка были еще паскуднее, чем безразличие и злоба: он, семилетний Толик, еще мог принять стеклянного от пьяной ярости блатного, который сотрясает и крушит их полунищий шаткий ситцевый уют, но вот поганой задушевности уже не принимал, какой-то извращенной человечности, что просыпалась вдруг скрипуче в этих хахалях – «иди сюда, пацан, смотри, че покажу»… – будто хрустели в мощных грудных клетках рычаги и трудно, тщетно проворачивались давно изъеденные ржей шестеренки.

Блатные любили навзрыдные песни про выросших без папки и без мамки пацанов, которые теперь стучатся в двери к добрым людям и нигде на земле не находят приюта; могли гнуть гвозди, крепкую антоновку давить в сочащуюся смятку – голыми руками, бить об башку бутылки, наводить на население слободки лютый страх, и было бы естественным душевным, наверное, движением для Толика с готовностью откликнуться на рык – «че, паря, никая тварь тебя не обижает?». Ведь обижали же его, щемили, измывались – с той сладострастной, неподотчетной, бессмысленной жестокостью, с которой дети зачастую преследуют животных, слабоумных и калек. «Стоять, бляденыш!» – неслось все время ему в спину от пацанов покрепче и постарше. «Нет такого на Цемянке, с кем бы не легла Татьянка».

Но Толик лишь молчал в ответ на все эти глумливые потешки и никому не жаловался, кто бы мог прикрыть могучей татуированной грудью и отплатить обидчикам его так, чтоб умылись с ног до головы солеными соплями, – физически не мог просить, врожденно, изначально стыдился полагаться на чужую силу, брать ее в долг, не зная, сможет ли когда-нибудь отдать… и ничего и никого не забывал. Порой накатывало, жгло: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, ломать, гвоздить, чтобы хвосты поподжимали, чтобы не только рта раскрыть – и глаз поднять не смели, пусть, твари, прячутся и уползают в щели, едва завидев только, в воздухе почуяв…

Будто две силы в нем схлестнулись выдавить друг друга и, одолев, развить в нагульновской душе невидимые корни: он восхищался крепостью блатных и еще больше – их вот этой голой, обугленной злобой, не подкрепленной никакой физической силой готовностью стоять за собственное имя, за мать, какой бы ни была… но в то же время что-то было в них не так, ни в них самих, ни в пацанах, которые во всём блатным кумирам подражали и издевались над Нагульновым как будто для полноты желаемого сходства. Они могли побить и запугать, но настоящей силы, настоящей правды Нагульнов в них не чувствовал – одну острожную тоску и обреченность, одну обиду на весь мир и бесполезность для всеобщего существования – ну вот как есть в природе сорняки, стервятники, бациллы, паразиты.

Единственной и главной книгой нагульновского детства стал напечатанный «Воениздатом» толстый переводной венгерский детектив о верной службе пограничных псов и пограничников – там постоянно кто-то норовил из нашей братской и советской Венгрии сбежать в поганый, тусклый мир отвисших пуз, свинячьих рыл и поросячьих глазок, и постоянно кто-то замышлял, наоборот, проникнуть на нашу сторону с вредительской или шпионской миссией… и все они, замаскированные хитро, изобретательные гады, имели фотоаппараты в зажигалках и передатчики в обычных бытовых приемниках, все время прятали то в каблуке, то за подкладкой пиджака отщелканные пленки и очень здорово умели путать на сложной местности свои звериные следы.

Нагульнов, как в колодец, провалился в эту книгу о прочном, несгибаемом собачьем постоянстве – о том бесстрашии, которое не может растратиться, ослабнуть раньше смерти, о друге, который никогда не предаст, о долге, что не может быть забыт, поскольку он идет из самого собачьего нутра, ведет сквозь буреломы и чащобы неумолимой тягой предназначения. Лишь запах, дикий, вечно будоражащий, родной, хозяйский или нестерпимо враждебный запах вел их за собой, кидал на нож, под выстрел – во что бы то ни стало задавить, сомкнуть на вражьем горле холодеющие челюсти.

Они были не просто смышлены и непогрешимо чутки, отборные овчарки Люкс и Рекс, – одарены самосознанием, не меньшим, может быть, чем человек: испытывали стыд и нежность, скрутивший брюхо гнев и сладко растекавшуюся по сухопарым сильным членам благодарность.

Они могли бы вырасти и жить, как тысячи других собак, бродячих, недоверчивых, угрюмых, вечно голодных, запаршивевших и никому не нужных – копались бы на свалках, получали возле столовых крепкие пинки и обрушения крутого кипятка и колченого хромыляли прочь, ошпаренно скуля и наливаясь мстительной злобой. Но их взяла к себе, их призвала на службу высшая разумная, порой жестокая, но все же любящая сила, которая давала большее, чем все, – не конуру, не сытную похлебку, а будто чувство принадлежности к какой-то главной правде и всеобщей пользе. И надо было отдаваться этой правде всей силой существа, от мускулистых лап до кончиков ушей.

Мальчишка представлял себе вот этих псов, которые не выдают себя до срока ни рычанием, ни лаем, и как они встают у гада на пути, одним живым куском, отлитым по строгой мерке верности и чести, и как они всей силой испружиниваются, расставив лапы в кованой прыжковой стойке и неотступно, яростно-ощеренно следя за каждым движением врага.

Смешно сказать, но он и сам как будто покрывался гладкой шерстью, непогрешимо чуя в этих сильных тварях, живущих в вечном напряжении службы, гораздо больше смысла, чем в правде слабых человеческих устройств, которым лакомы и внятны одни лишь кайф и лень, разврат и пьянство, готовность унижаться и потребность унижать. И только должна появиться, позвать за собой абсолютная сила (ну вроде тех железных серых солдатских рядов, что с мерным рокотом проходят по брусчатке Красной площади), и он, Нагульнов, передаст ей без сомнения себя и будет, как овчарки Люкс и Рекс, гнать и бежать, терпеть и ненавидеть, трепать и выворачивать на волчью изнанку хитрых выродков.

3

В дверь постучали властно.

– Занято! – рявкнул Нагульнов.

– Откройте, Анатолий. Майор Острецов, УСБ.

– Мать твою за ногу! – Нагульнов прошипел с легким паскудным холодком в утробе. Исправил напоследок «сообразно» на «в строгом соответствии с законом», убрал лист в папку, бросил в ящик, закрыл на ключ и, наконец, поднялся открывать.

Светловолосый рослый мент лет тридцати пяти, в серо-стальном костюме ценой в косарь примерно зелени, вошел нетерпеливо, рьяно, с чрезмерной, напоказ, досадой на демонстративную нерасторопность обыкновенного районного начальника. Кривой усмешкой дал понять, что большего, чем это промедление, не попустит: мол, быканул, майор, и хватит – выключай борзометр.

– Чему обязан, майор? – повел рукой Нагульнов, предлагая присесть за массивный Т-образный начальственный стол.

– Я слышал, у тебя вчера была большая чистка на районе. – Уэсбэшник присел, провел ребром ладони по столешнице, будто стирал невидимую пыль, – вальяжный жест хозяина. – Среди пушеров. Или большая дойка, а, майор? – преувеличенно-развязно хохотнул.

– Ну, это смотря в каком смысле большая. Большую партию вчера прихлопнули, серьезного сбытчика на Открытом шоссе.

– Да брось ты, майор. С десяток пушеров вчера прихлопнул, теперь выжимаешь баблосы из каждого. Задержаний не зарегистрировал, по сводкам не провел. Мертвые души, десять человек.

– Двадцать один, – отрезал Нагульнов.

– Ух ты! С размахом работаешь! Когда ж успел, я просто поражаюсь.

– Рано вставал и поздно ложился. Поближе к делу попрошу. Я так понимаю, майор, тебя не эти пушкари интересуют.

– Ты прав, ходить вокруг да около не буду. Есть сведения, вы задержали некого Дзагаева. Так вот, я попрошу тебя – надо бы как-нибудь решить все по-хорошему вот с этим человечком. Не надо крутить его. На хлеб ты заработал, палки – тоже, а этого не надо, не крути.

– Решить? – Нагульнов чуть не поперхнулся напоказ. – Это как ты себе представляешь, майор? Это и есть тот самый сбыт в особо крупном. У нас на весь отдел за месяц выходит килограмма три, а тут – сразу два из дзагаевских рук. Вооруженное сопротивление сотруднику милиции. Трупак, в конце концов. Нельзя сказать, что не было.

– Да брось, Нагульнов, можно все. Желание бы было. Бумага все стерпит – чего мне тебе объяснять? Трупак? Отлично, вот на него все и повесь, на мертвого.

– Конфискат потерять, лишний ствол обронить, – пропел Нагульнов.

– Ну видишь, все ты понимаешь, – улыбнулся одними глазами – как своему, одной с собой породы: мы, люди силы, можем завсегда друг с дружкой договориться. – Помоги. Услуга за услугу, Анатолий, я не забуду, я добра не забываю. Поговори со следаком своим. Ведь уголовное, насколько понимаю, еще не открывалось, не успели. Сейчас проще всего решить. Сейчас ты еще сам нормально можешь поиметь, а если не сейчас, тогда уже другие… чего ж ты будешь прокурорским отдавать законный свой кусок? Ван хандред зеро зеро зеро. Американс долларз. Тебе, – прижмурился блудливо уэсбэшник, как будто раскусил, распробовал начинку… – Всего-то надо написать, что никакого Дзагаева там не было. Что скажешь, майор?

– Скажу, что надо было мне ту тварь вчера на месте завалить. И никакого бы Дзагаева сейчас бы не было нигде. Мне на палочки, миру на радость.

– Не понял, – блудливая улыбочка сошла с лощеного лица майора.

– Чего ты не понял? – Нагульнов перенес вес тела на локти, надвинулся. – Эта тварь в меня вчера стреляла, целилась. Из калибра 7,62. Могла в моих ребят. Такие по моей земле не ходят.

– Ну, хорошо, я понимаю, ты мужик серьезный, не любишь, чтобы кто-то на твоей земле хозяйничал по беспределу, но ты пойми, не твой вот это уровень. Серьезные тут люди подключились. Давай замнем все это по-хорошему. За хорошие деньги.

– Нет, щедрый ты мой, не договоримся.

– Что? Ты что кобенишься, Нагульнов? Я что-то не пойму, с чего включил вдруг правильного, а? С барыг получаешь, а тут вдруг чего? Я что – всех дел твоих не знаю? С кого ты получаешь, сколько и за что? Тебя вот только чуть тряхнуть – рассыплешься. В двое суток в СИЗО загремишь. Сгниешь на красной зоне. Попутал, кто к тебе пришел? Это я ведь сейчас с тобой по-хорошему. Ты по-плохому хочешь?

– Попробуй, – скучно толкнул Нагульнов.

– Ну, ладно, ты сам напросился, майор. – Взгляд Острецова стал пустым, настолько никакого Нагульнова не содержалось вот в этом взгляде. Подрагивая торжествующей глумливой ухмылкой, он бросил кожаную папочку на стол, раскрыл, достал листок, исписанный от рабски трясущейся руки, – нагульновскую гибель, приговор, – и двинул по столу к Нагульнову. – Вот с этим ознакомься для начала. Заявление гражданина Пустовойтова, у которого ты вымогал десять штук в обмен на свободу сыночка, не забыл еще, нет?

Нагульнов пробежал глазами по строчкам: да, быстро обработали вчерашнего коммерса. Но, впрочем, можно и обратно обработать, так, что он имя и лицо Нагульнова забудет.

Острецов помолчал, давая прорасти брошенным зернам, и стал вгонять привычно гвозди:

– Будешь артачиться – вот это заявление уйдет в прокуратуру. Начнем служебную проверку – ниточка потянется. И до пушкарей доберемся, и до палаток с контрафактом, и до игорных домиков, которые крышуешь. Тебе не станет, правильный ты мой. – Доволен: попал, за жабры зацепил – убогий. – Короче, срока тебе сутки, чтоб все решить по нашему вопросу. Как надо сделаешь – дыши. – И вдруг поперхнулся, осекся, прошибленный жутким нагульновским встречным; черты, выражавшие властную силу, диктат, вдруг студенисто колыхнулись и обмякли от лобового столкновения с Железякой; рука непроизвольно дернулась к расшибленному немощью лицу, когда Нагульнов грузно, давяще надвинулся, навис, не отпуская, вклещиваясь люто: уже лет двадцать как никто не смеет подзывать его свистом к себе.

– Слышь, чмо, ты думаешь, я делаю все то, что я делаю, и мне нечем прикрыться? Свою бумажку можешь отнести кому угодно, но где гарантии, что сам ты еще час хотя бы проживешь.

– Ау! Совсем ориентацию в пространстве потерял? Я майор УСБ.

– И что? Кровь у тебя другого цвета, УСБ? Да и вообще, влиятельный ты мой: ты, прежде чем бумажками махать, свои бы косяки подтер. Ты думаешь, я без понятия, из-за чего ты впрягся за Дзагаева? Жена кто у тебя, жена? Сестра сестры? Дзагаева в девичестве. Семейный бизнес по сбыту сильнодействующих, да? Впрудил мне все твой Сулейман. И как ты фуры на служебной тачке по Ярославскому сопровождаешь и всем постам своей ксивой в морды тычешь. – Бил наугад, но видел по глазам, что раз за разом попадает. – Ты что ж такой тупой-то, Острецов? Зачатки мышления есть? С такой родословной, снегурка черножопая, ты должен, как мышка, тихо сидеть. А ты мне дышать разрешить тут пришел. Короче, всасывай: раззявишь пасть – солью твои интимные подробности и прокурору, и свободной прессе. Не только ты, но и твое начальство не отмоется. Свои же серьезные люди тебя и отымеют. И про обратку мне рассказывать не надо – тебе по-любому будет хуже, чем мне. Теперь ушел, исчез. И вбей себе в мозг: держись подальше от моей земли, еще раз объявишься – я тебя изувечу. И никакая уэсба не подоспеет.

Стационарный запиликал, начальник розыска, сграбастав трубку, рявкнул: «Да!»

– Ну что там еще у тебя? – сказал Припутин с досадливым причмоком в трубку. – Что надо этому?..

– Уже ничего, – отрезал Нагульнов, тяжелым взглядом провожая убавившего в росте будто Острецова, который с неприметно плачущим лицом, с бессильной злобой отползал, и было непонятно, почему не растворился в воздухе мгновенно целиком.

4

Районного значения городок в Рязанской области был нагульновской малой родиной – из тех, чье название знают только местные жители, будь то Дебрянск, Октябрьск, какой-нибудь «…посад» или какой-нибудь второразрядный большевик… все остальные, кто снаружи, безучастно скользят невооруженным взглядом по буграм и складкам, по папиллярным линиям и синим жилкам русской карты, привычно отдавая должное похожему на черную воронку огромному пупку Москвы, камее Петербурга, мясистым родинкам крупнейших городов с облдрамтеатром и миллионом жителей, и разве только кто случайно зацепится за кровяную точку – как будто лопнул там у родины под кожей капилляр, – и то лишь для того, чтоб покачать башкой да ухмыльнуться: есть и такой, ну и дыра-а-а, наверное.

Взглянуть из окон мимо летящего курьерского – овечьей отарой в степи покажутся подсолнухи, шлагбаумы, домишки, церквушка на горе, коробки непонятной фабричишки… Деревня не деревня, на город не похоже. Есть горсовет и Ленин – значит, город. А изнутри – бескрайний мир, не знаешь – вдруг покажется за теми вон далекими пятиэтажками еще один квартал, такой же бесконечный, неохватный… идут, идут рядами пятиэтажные кирпичные дома, строительством которых власть в шестидесятых решила квартирный вопрос, прет город, разрастается, жрет дикие поля и пахотные земли, под себя подминая бурьян и оставляя только узкие лоскутья живой земли между кирпичными коробками.

Во дворах, на окраинах торжествует свободная флора; тополя и каштаны поднялись выше крыш, наклоняются долу от тяжести хрустких румяных плодов узловатые ветви раскидистых яблонь, есть еще котлованы, подвалы, гаражи и песчаный карьер, есть, в конце концов, речка – одним словом, раздолье для лихих пацанов; не загонишь домой, так им много постичь предстоит и не терпится разных дворовых наук: подбивать из рогатки воробьев, голубей и примучивать кошек, материться, курить, говоря на затяге «ишак», биться в карты, в трясучку, в расшибалку на деньги плюс футбол, плюс гонять на «Орленках» и «Аистах», плюс, когда отрастет на чуток, хором лапать Маринку из 6-го Б класса под платьем… жечь свечу с трех концов и не видеть предела этой летней стране, непролазной и неистощимой на все новые фокусы.

А потом вырастаешь, срок подходит служить, и бетонное чрево, что казалось тебе безразмерным, вдруг становится тесной скорлупкой: все известно внутри, все исхожено, и ничто не меняется: ни песчаный карьер, ни завод «Цемгигант», на котором горбатится, почитай, все мужское население города, ни кафе «Незабудка», ни ДК «Большевик», ни площадка для танцев в чахоточном парке, где под грохоты ритмов зарубежной эстрады молодежь совершает воскресные шабаши.

Ты поднялся с калачиков, встал в полный рост и внезапно легко заглянул зверю-городу в зенки, заглянул и увидел – ничего не изменится. Вот под этой крышей, в «зале» с телевизором «Темп» и калужским сервантом, в этой двушке с двухкамерным холодильником «Минск», что достался отцу в заводской лотерее, в направлении движения живого потока, который ежеутренне, в семь отупело-похмельно втекает в ворота заводской проходной… Маршрут от материнской щели до могилы для всех с убийственным однообразием расписан, и следуешь ему со скучной неумолимостью, как будто и не ты идешь – тебя подталкивают в спину: путяга – армия – завод. Раз в сто лет в Евпаторию по бесплатной путевке. КТУ и почетные грамоты. И либо жить, зажмурившись, как все, либо – пытаться выбраться. А как? Какой силой, недюжинным умом, каким талантом-прилежанием, если ты вот к этому местечку изначально, рождением, государством, всем гнетом общей жизни прикреплен? Да нет, конечно, уезжали многие, и в мореходку поступали, и в педвуз, и в агротехникум, и даже в университет, но тем сильнее сосала подколодная тоска коллективную душу оставшихся.

Вот и дрались еще свирепей, вкладывая в ломающий удар всю муку, всю безвыходную злобу, вот и летали на «Уралах» и «Ижах», как будто саму смерть оседлав, перелетали через руль, сносили головы, ломали позвоночники и ненавидяще скрипели молодыми калеными зубами, обезножев. Вот потому и находила блажь – давить, стращать всех подвернувшихся под руку безответных, вот потому и попадали за дурное дело – кто киоск подломив, кто башку проломив супротивнику в стенке на стенку… два часа упивались разбойным, кудеяровским счастьем, сигаретой дымя из украденной пачки «Лигейрос» и подружке скормив алый столбик помады ворованной, а наутро дебилов забирал «воронок»… отмотавши в Потьме, под Челябой, под Ижмой назначенный срок, получив кто клеймо петушиное, кто «погоны» с почетными наколенными «звездами», возвращались назад научить молодежь правде жизни – не то чтобы разбитые всем пережитым, а потемневшие как будто изнутри, так, как темнеет с виду целый и крепкий кариесный зуб; в стеклянных от спокойной ярости глазах – смесь будто бы склероза с кайфом, непреходящее больное желание унижать и мучить, с такой же силой и бессмысленным упрямством, с какими мучили когда-то их самих.

В таком вот он бульоне и варился – еще в утробе матери привыкший выдерживать злое давление жизни и с малолетства пущенный под пресс окрестной шпаной, как безотцовщина, бляденыш, недоносок, как тот, чья мнимая или действительная с самого рождения ущербность к себе притягивает разные издевки отовсюду.

Мать его, бывшая когда-то статной красивой девкой с зелеными кошачьими глазами, легко и быстро отдавала миру остатки прежней прелести, как будто со средой, с атмосферой вступив в необратимую реакцию и позволяя выжать из себя все соки, тускнела, выцветала, старилась от водки и разврата, в которых уже будто никакого удовольствия не находила, – все это она делала, творила над собой, скорее, из невытравимой, сосущей изнутри обиды: плохая, пьянь, шалава? Так буду еще хуже, чем вы шипите и плюетесь в спину; как будто целью задалась кому-то доказать, что жизнь не смела, не должна была так круто с ней поступить в ту первую весну, в ту пору кошачьей влюбленности в блатного красавца с соломенным чубом, или в заезжего корреспондента областной газеты, или там кто был сгинувшим бесследно нагульновским отцом – Нагульнов не гадал и приучился думать об отце как об умершем.

Нагульновым она не занималась, не больше нежности, заботы к сыну проявляя, чем к старой толстой Мурке – могла вдруг прихватить в припадке пьяного раскаяния, прижать к себе, затиснуть накрепко и гладить по жесткой шерстке на затылке долго и забывчиво… если б не бабка, словом, ходить бы Толику раздетым и голодным.

Ничто не отделяло Толика от улицы – ни тонкая прослойка школы с ее азами совести и трудолюбия, ни дом, в котором мать, как говорится, развела притон… сам по себе он был, сам за себя вот в этом мире, и будто сам собой сделан выбор был между жестокостью и слабостью – он помнит.

Вечернее летнее синее небо, оранжевый костер на пустыре трещит и царапает воздух танцующей огненной пылью – торжественно, волнительно, как зрелище стоянки доисторического человека; чумазые и исцарапанные пацаны сидят кружком, задумали испечь в золе картошку, им лет по 12–13. Вдруг шорох, пьяное шатание – кто там? Да Цыбин, Цыба, кто ж его не знает. Верзила с грубо тесаным скуластым свирепым монголоидным лицом, он страшен, он огромен, он то ленив и заторможен, то вдруг становится порывистым и резким, как будто каждое его движение вызвано каким-то внутренним ожогом и мышцы отзываются на каждое желание ума как на огонь вплотную подносимых к телу спичек. Взгляд его мутен и бессмыслен, и движется он полусонно, благостно, расслабленно, но это ничего не значит – никто не может угадать мгновения перепада, никто не знает, чем он может вызвать и как он может избежать нежданной вспышки ярости, как пробуждается в могучем теле Цыбы потребность больно вмазать кому-нибудь костяшками по темени.

Все замолчали, присмирели, почтительно следя за приближением Цыбы, но это тоже ничего не значит – покорность, безответность только раззадоривают Цыбу; и если ты сидишь ниже травы, то Цыбин взгляд, бесцельно блуждающий по лицам пацанов, как раз вот на тебе и остановится, мгновенно выделив, проткнув как жертву – этого!..

И вот садится, значит, Цыба у пацанского костра на корточки, орлом, расставив широко колени и что-то будто у себя под задницей ища… «а ну дай в зубы» – отнимает сигаретку у жалко шмыгнувшего носом Лехи Безотечества и коротко командует: «огня». Ему подносят торопливо головешку, и, затянувшись, он медлительно обводит тяжелым взглядом восемь жалких лиц. «Вот ты», – он говорит Свинушке-Боклину. «Кто? Я?» – «Головка от часов «Заря». Иди сюда!» Свинушка-Боклин поднимается, плетется на заклание. «А ну нагнись! Нагнись, сказал! Я тебя сейчас ебну». – «Не надо», – придушенно просит Свинушка. «Не надо? Ну вставай тогда раком».

И это продолжается и продолжается. Их Цыбин подзывает всех к себе по очереди: «Нагнись, сучонок! Ближе! Нагнись, сказал! Убью!» И пацаны встают, подходят друг за дружкой к Цыбе и подставляют морду под увесистый кулак с татуировкой самовольно присвоенной масти. Нагульнова трясет – он думает, от страха, – дрожь слишком глубинная, чтоб проявиться внешне, зримым тремором… идущая из-под земли как будто… как будто что-то рвется, изжиться просится из самого нутра, какая-то последняя, не подлежащая обжалованию правда – кто ты есть в этой жизни, сейчас.

Он дрался много раз, не сосчитать, но те все стычки шли в одном ряду с другими обыкновенными пацанскими забавами, жизнерадостно сбрызнутыми газированной кровью, с поверхностным и местным повреждением чешуи, но это, но сейчас… ведь Цыба… сломает, как штакетину в заборе, – тут надо вдрызг, тут надо до конца.

«А это кто, не вижу. Танюхи-медалистки, что ли, потрох? – заметил Цыба наконец его, Нагульнова. – Иди сюда, сученыш, расскажи, как мамка по ночам пыхтит». – «Кончай», – сказал Нагульнов не своей волей, как будто кто-то им, Нагульновым, сказал, и в это самое мгновение он понял, что если он не возразит сейчас, не встанет, не нажмет всей силой своей жизни, то, значит, он вообще не человек, так и останется до самого конца плевком, обглодком, червяком, который корчится в глубокой гусеничной вмятине… «Че ты сказал? Ты че протявкал, сявка?»

Нагульнов ощутил последнюю и убивающую страх свободу, без разницы между «убит» и «цел», свободу не простить, и – скрут гудящих мышц и воли – ударил коротко и прямо Цыбу в зубы, еще раз и еще, ломая, всаживая с хрястом, сдирая кожу на мослах и обжигаясь кипятком своей ликующей, освобожденной крови… гвоздил с такой невесть откуда взявшейся силой, что Цыбина башка на толстой шее моталась, как тряпичная, что Цыба так и не поднялся, давая оседлать себя; Нагульнов жал, давил и чуял, что этой трезвой и холодной ненависти в нем немерено.

Разбитый в кровь, оглохший и не командующий мускулами Цыба уполз, чтобы вернуться на следующее утро со всей кодлой. И он, Нагульнов – что ему терять, кроме того, что попытались у него отнять еще в утробе? – опять нырнул под страшную кувалду Цы-бы, боднул своей каменной башкой в надсадно кхыкнувшую грудь, опять срубил и оседлал, давя врага не столько мышечной силой, сколько гидравликой чистой правоты.

Никто с тех пор не связывался с парнем, даже старшие, никто не потешался больше над безотцовщиной и выблядком – заткнулись все и прятали глаза, как он, Нагульнов, все себе и рисовал когда-то в припадках безвыходной злобы; к пятнадцати годам он начал бриться, басить сломавшимся и севшим голоском и без труда, по набранным очкам, набитым мордам, сломанным носам, стал самым главным на Цемянке – в квартале, примыкавшем к «Цемгиганту». И вроде нечего стыдиться стало, бояться некого, но в плоть и кровь вошла привычка давить любого, всех вокруг: его, Нагульнова, должны были бояться все – шпана, блатные, просто мужики, которые идут по улице за пивом и за хлебом, и участковый тоже, и менты из городского отделения милиции – скрутив его, Нагульнова, загнув, побив дубинками, глядеть на вроде бы беспомощного парня и все равно бояться, думать, знать, что этого парня пустили пожить в эту жизнь неспроста, не безответной животиной, но несгибаемой и беспощадной железякой, ничего никому никогда не прощающей.

С таким подходом, философией «удара» Нагульнов, надо думать, и до армии свободным не дожил бы, а угодил туда, где до него перебывали многие из местных пацанов. Но именно призыва в армию Нагульнов ждал как избавления: железная система наших вооруженных сил ему казалась тем горнилом, в которое его швырнут на переплавку и отольют по новой строгой мерке верного бойца за интересы целокупной Родины.

Его, приблудного, нагулянного матерью по пьяной ли лавочке, по подростковой ли влюбленности, должны были как будто подобрать, как подобрали на помойке пограничники героев главной книги его детства – овчарок Рекса с Люксом; его должна была призвать на службу главная, непостижимая и завораживающая сила – та самая, что грохотала, скрежетала по брусчатке Красной площади железными махинами и сапогами туго скрученных и гибко распрямлявшихся солдат и офицеров, та самая, что мощно и огромно плескалась, хлопала и реяла на остром ледяном ноябрьском ветру пламенеющим шелком рассветных советских знамен… вот за такую мощь, за принадлежность к этой мощи не жалко было и по капле жизнь отдать, а хоть и сразу, и единым выплеском: была простая, ясная и вдохновляющая связь меж полнотой человеческой самоотдачи и тем, как туго, мощно, вольно реяло ликующее знамя. А уж Нагульнову-то было что отдать – крутого кипятка, витальной силы в нем было вперехлест, и было глупо, скучно тратить молодую кровь на разных Цыб и Ляп, что и плевка его, Нагульнова, не стоили. Ему бы только точку приложения, его поставить на границу родины, участок дать, командование, дисциплину – всех басмачей бы там передушил.

Не мог Нагульнов без насилия, только оно давало парню ощущение жизни; как брюхо требовало каждый день жратвы, как тело – напряжения, нагрузки, так и душа широкоплечего, широкогрудого, под девяносто килограммов чистой мышцы, оглоеда нуждалась в подавлении других, в том, чтобы страх в кого-нибудь вколачивать и понуждать к повиновению, и, стало быть, вопрос был только в том, кого давить, за что и во имя чего. И капитан милиции Ядрошников все это тоже понимал про парня и потому – вместо того чтобы пустить Нагульнова на срок за драку, – договорился с комиссаром райвоенкомата, чтоб тот забрил Нагульнова в воздушно-десантные войска за восемь месяцев до достижения призывного возраста.

«Потом «спасибо» будешь говорить за то, что жизнь тебе не поломали. Там из тебя порядочного сделают. Ну а когда отслужишь, вернешься и поступишь к нам, сам человеком власти станешь», – пообещал ему Ядрошников пророчески.

В своем отечестве

1

Крыло висело в синеве над циклопическим пластом раскатанной от края и до края ваты – иссиня-белый кучевой компресс, наложенный на воздух; ничто не двигалось, застыло в прозрачном монолите времени, все оставалось нерушимым и до болезненности неизменным; их самолет как будто пересек границу разновеликих длительностей, и было странно думать, что вот всего-то нужно несколько часов, чтобы покрыть огромные пространства, что полчаса – до дома, до Москвы, до невидимой сущности, которая Ивану снова станет родиной.

Он по-другому – не вернуться – и не может: вот вывезли младенцем бы, вот в три, вот пять, ну в восемь – тогда бы мог остаться, тогда признал бы в ласковой красивой благоухающей усыновительнице мать, тогда немецкий орднунг, подстриженный газон с табличкой «не ходить», мясная лавка, тучные поля, конечно, стали для него бы единственной, всей реальностью – вот этот мир неотвратимо торжествующего права и благорасположенности к каждому лицу, условных границ между расами, автоматического, бытового, словно работа мусороуборочной машины под окном, распределения излишков в пользу слабых, мир гарантированной сытости, стиральных порошков, которые здесь чище, натуральнее, чем детское питание в России… а все, что лежит за пределами, пространством стало б туристических восторгов, экзотикой без разницы между Россией и Сахарой.

Не поддавалось выяснению, называнию по имени вот это нечто, что звало его, Ордынского, к себе издалека, – что за незримая природа острожно-беспросветной и рвуще-раздольной страны, убогой и царственной, тянущей в грязь и резонирующей мыслимым пределом человеческого подвига.

«Суть чувства к родине, мне кажется, есть нежелание перемены участи на любую другую, – писал дед в дневниках, – то нежелание, в котором нету разницы меж внешним принуждением и субъективной волей, сродни неспособности твари покинуть ареал, растения – прижиться в чуждой почве, а какова при этом сама родина, значения не имеет: пусть мерзлое болото, пусть жирный чернозем – она никак не может быть обмененной».

Это было понятно и просто, но в последедовском, теперешнем, насквозь открытом мире смотрелось рудиментом, почти незнанием, что Земля на самом деле круглая: вот это-то Ивана и страшило, что не осталось в этом мире дома, который невозможно обменять и захотеть обжиться в новом – по той причине, что старый попросту утратил прелесть новизны, хита сезона, лидера продаж; вот так и он, Иван, как миллионы других студентов, готов был запросто пустить в расход их нынешний с матерью дом, образование продолжить в Лозанне или Лондоне, а интернат пройти в Оттаве или Берне, и так – без конца, непрерывной сменой «продуктов», условий оплаты труда, медицинских страховок, пенсионных гарантий, ландшафтов.

Это было «жить вширь и скользить по поверхности», так, будто единственной силой, задающей вектор развития, осталось вожделение к чуть более высокому качеству жизни, а если так, то очень скоро утыкаешься в бетонное «все есть и ничего уже не нужно». Дело было не в клочке земли, не в любовной привязанности к одному и тому же пейзажу и не в естественной, законной тяге к новым впечатлениям (в конце концов, авантюристов-беспокойников, которые сегодня на Аляске, завтра – в Мексике, всегда один и тот же, из поколения в поколение, незначительный процент)… нет, дело было не в морошке и гармошке, ни в коем случае не в квасной отрыжке записных, а в том, что ему начинало сдаваться, что как бы вовсе нет такой на свете драгоценности, которая была бы больше, выше, прочнее и неизменнее человеческого «я», такого нет навечного приобретения, которое нельзя бы было израсходовать быстрее человеческой жизни.

Проблему сытости Ордынский оставлял за скобками: так уж сложилось, что он сам-то жил, практически не зная перепадов уровня благополучия – все с самого начала было, халва с изюмом, белые кроссовки Adidas, специализированная школа с преподаванием на английском ряда дисциплин… и даже восхождение-обогащение отца уже как будто мало что добавило, помимо путешествий по Европе, к вещественным благам, то ли Иван был так сам по себе устроен, что разницы, тем более разрыва между добротным и «элитным» почти не замечал: пожалуй, за определенным порогом обеспеченности вся разница уже в одних названиях, а не в существенных достоинствах вещей.

И было вот еще тут что, в составе этой темы: ты тут не нужен, убирайся, не пускаем, – могли сказать ему как будто голосом страны… ну, кто? – «народ», «простые люди», «нижние слои», – давай вали туда, где сытно и тепло, туда, где лучше размножается, куда папашка твой свалил с насосанными деньгами, тебе на Оксфорд, на машинку гоночную, ты ж паразит, пиявка, вошь кровососущая… лечить он нас приехал, с жиру благородный… Какой ты русский? Для тебя Россия – рашка, большая нефтяная сиська, резервация, в которой папины рабы корячатся на рудниках.

Из песни слов не выкинуть: Иван был сыном своего отца, который вправду сделал капитал на разграблении недр и выгодной перепродаже чужого готового, на вороватых сговорах с верховной властью и совершеннейшей экономической безграмотности населения; иначе и быть не могло – причем нигде и никогда, по одному лекалу кроились Ротшильды и Морганы, Демидовы и Ходорковские… То, что начиналось бессовестным хищением, с головоломной методой ухода и увода, с кровопролитием, дачей взяток должностным, переходило в бурное развитие индустрии, в понимание, что у своих так много красть уже нельзя, нецелесообразно, нерентабельно.

Нет, нет, не в разделительной черте меж сытыми и неимущими тут все же было дело, не в мюнхенском выкорме, который ему, Ордынскому, инкриминировали, – другой была природа взаимной отчужденности: страна, которую покинул, была отделена непроницаемой стеной из совершенно прозрачного камня – все видно, каждая деталь осталась в пальцах, в нервных окончаниях памяти, но прикоснуться было невозможно, и еще долго, видно, предстояло ему скользить умом, душевным щупом вдоль нерушимого стекла непонимания, до той поры, пока неуловимая природа родины его не впустит, не признает…

Сплошная вата облаков разлезлась, расползлась (и ощущение неподвижности, запаянности в небо, в синеву, исчезло), в разрывах-окнах плыли черные квадраты распаханных полей, лоскутное мелькало будто одеяло, отделанное лентами дорог, простроченное линиями электропередач; земля, чужая, неизвестная, родная, нарастала, тянула, огнетала, и то, что чувствовал Иван, было похоже на выздоровление, свободу после заточения в инфекционном отделении, когда закружится немного голова от запахов сирени, тополиных почек, весенней дождевой земли, когда вот собственному телу сперва в диковинку процесс пронации-и-супинации, когда чуть-чуть, но все-таки не узнаёшь, на дление кратчайшее пробравшей жути, родные лица мамы и отца – как будто время описало полный круг и возвратило тебя в точку, в которой ты увидел их впервые: ну что ты, Ванечка? Знакомься, мы твои.

2

Ордынский подхватил объемистый рюкзак, навьючился и двинулся на выход – нескладный долговязый малый в брезентовых штанах со множеством карманов и голубой толстовке с «розой ветров»; курчавые каштановые волосы – которые если совсем не стричь, получится «баранья шапка», – еще по-подростковому припухлое и нежно округленное лицо со снегириными щеками, потешным чмоком сложенные губы, печально-преданно-доверчивые, будто у собаки, пытливо-неотступные глаза, фамильно голубые, «бабушкины», «мамины»… вид диковатый, но не злобный, не отталкивающий; вот это выражение отчужденности и неприязни не идет – комично, как распущенные губки, насупленные бровки у ребенка, которому хочется «сделать козу»… но он же, да, не может – себя со стороны; он, как всегда, на автомате напускает на отвратительно подвижное и непослушное лицо чужую, как бы чересчур просторную, не липнущую к скулам гримасу желчной скуки, не свойственной юным летам брюзгливой досады – вздыхая удрученно и презрительно кривясь: мол, он пресыщен этим всем вокруг многажды виденным, убогим, жалким, слишком человеческим.

От непосильного гримасничанья уже через мгновение ноют лицевые мышцы; настолько не дается мина прогорклой искушенности, что самому становится тут стыдно, густая краска приливает к корням волос, жжет уши… вздохнув, словно расчет артиллеристов после марш-броска, – мол, задолбался ждать у карусели с баулами и кофрами, – Иван мазнул размытым взглядом по небольшой толпе: встречающие родственники, близкие с преувеличенной, подобострастной даже оживленностью вытягивали шеи, с какой-то неестественной мечтательной растроганностью, все расцветающей и расцветающей на лицах. Все это так у них нечестно и глупо-жалко выходило (и у Ивана тоже, у него вдвойне), что никакого Эдисона тут и близко не могло быть.

Он, дядька Эдисон, как раз и отличался почти уродливым отсутствием притворства; он никогда не делал вида, что вот какой-то человек ему необычайно интересен, и не боялся обижать, отодвигать, отпихивать, не замечать в упор, и это было многим лучше, чем, скажем, эта вот ненатурально-бодрая, с развязным смехом и похлопыванием смачным, участливость седьмой воды на киселе, эти вот лживые восторги их: «Ого, как вымахал! Да тебя не узнать! А ну-ка покажи себя…» – дистиллированная пошлость однообразно-бесконечных родственных расспросов: чем занимаешься? Твое? Играешь? Увлекаешься? По дедовским стопам? Подружка уже есть?

Вот, в этом все и было дело: Ордынский с самого начала проникся к дядьке восхищением – особый род влюбленности, в старшего брата или в старшего товарища, в блатного кореша, который кулаками и воинственной наглостью наводит страх на весь район и не нуждается в друзьях, а только в свите прилипал – однако почему-то выделяет тебя среди других, таких же щуплых и запуганных шкетов, общается на равных, и мерещится уже какая-то надежность, прочность невероятной между вами дружбы, взаимного обмена, чудесной передачи, перехода к тебе как будто части его свойств – его победной силы, бесстрашия, самоуверенной небрежности в общении с девчонками. Вот так и он, наверное, от Эдисона ждал – кому-кому, а дядьке было чем вот в этом плане поделиться.

Брат матери, носивший редкое, смешное, электрическое имя, еще когда предстал перед Иваном образчиком поджаро-ладной мощи: безвозрастный, как бог, облитый мышцами, весь словно туго свинченный, он мог встать на руки, удерживая тело земле почти горизонтально, а уж когда со скукой подгреб к себе футбольный мяч, брезгливо поднял в воздух, удерживая вечность на носке, стал «набивать» с изящной непринужденностью, выкидывая разные финты, Иван и вовсе захотел, чтоб дядька никогда не уезжал. Идете с ним по улице – все просто загибаются от зависти, и девки смотрят на Ивана странными глазами, как будто вот и в самом деле ему передалось, он стал сильнее, краше, как-то прочнее, что ли, несомненнее. Нет, кроме шуток, он хотел быть с дядькой – рядом. Тот мог бы многое Ивану рассказать известно про кого, он знает все подходы к женщинам, Иван бы много хотел узнать такого… Да только дядьке что? – сто лет забыл про всякого Ивана. Вот даже и не встретил – хоть и обещал.

Все разошлись, Иван остался в пустоте, не то чтоб растерялся, как иностранец, как провинциал в многоязычном гомоне огромного аэропорта, но как-то слишком он готовился вот к этой встрече с дядькой Эдисоном, готовил верный тон и выражение лица: смешно сказать, но он и в самом деле на дядьку был обижен крепко и собирался с ним здороваться с демонстративной, отчуждающей холодностью – произнести с десяток обязательных, опрятных, пустотелых слов и показать, что он, Камлаев, ему совсем не интересен, что он, Иван, в его наставничестве, дружбе не нуждается.

– Камлаев! Ордынский! Двойной! – без выражения ударил в спину окрик. – Иди-ка сюда, идиот.

Небритый, как он был всегда небрит задолго до теперешней мачистской моды, невозмутимо-ясноглазый Эдисон сидел в каре пластмассовых сидений, единственным зрителем будто в пустом кинозале. Кривясь и морщась так, словно у кресла дядьки люто вспыхивала сварка, вымучивая новую гримасу безразличия, стоической готовности отбыть повинность первых слов, рукопожатия, Иван поплелся, подступил, и дядька, не вставая, раскинул с пародийной, шутовской растроганностью руки:

– Ванька! Неужто ты? Вот веришь – не узнал! Смотрю, смотрю, а это ж Ванька наш! – закусывал губу, как будто та плясала, моргал отчаянно, как будто – голос крови… еще откинулся как будто для того, чтобы получше разглядеть и закачать башкой, зацыкать языком с дебильной клоунской восторженностью: – Да, это Лелькин парень – вымахал-то как! Я ж вот таким еще тебя, буквально, по пупок! Нет, ну а стал-то, стал! Ты как, надолго к нам?.. Нет, ты давай, садись, рассказывай, рассказывай. Какие планы, а?

Мне Лелька всё – по дедовским стопам. Всерьез надумал? Вот прямо в живодеры – р-раз!

– Ну, может, хватит, а? – Иван вскипел, одновременно поражаясь, как дядька точно угодил, воспроизвел шаблоны, мимику, слова, вот это пьяное радушие, вот эту доверительность поганую; был и занятный, и слегка пугающий разлад между отточенной яростной жестикуляцией, живой подвижностью каких-то мелких мышц и совершенной «внутренней» непроницаемостью дядьки Эдисона, жестокой безучастностью, холодной отстраненностью уже как будто и от самого себя…

– Да ты чего? Такая увлеченность – уважаю. – Камлаев был неумолим. – Ну а как сам? Девчонка уже есть? – Он понимающе прижмурился… и оборвал, как будто опустил рубильник, выключил поганое радушие, блудливую улыбочку, прищур. – Ну что, двойной, здорово, что ли, – подал Ивану выразительную руку.

Иван, презирая себя за спохватку, поспешность, пожал:

– Ну как бы здравствуйте.

– Какой-то странный ты. Смотрю – кривишь все морду, словно провинциальный чайлд-гарольд на танцах в сельском клубе. Оставь меня, мне ложе стелет скука.

– Ну это как бы… ну, защитная реакция, – признался Иван.

– Я понял, понял. Столько энергии, мимических усилий, сколько мы тратим на защитные реакции, – это бы можно было атомный реактор заменить. – Он, Эдисон, как будто постоянно забегал вперед, автоматически и безусильно опережая все Ивановы реакции своим готовым точным знанием о них, и совпадение реальной Ивановой душевной жизни и Эдисоновой опережающей догадки было полным. – А почему так, а?

– Страх показаться слабым. Всегда противно о чем-то попросить другого, заранее зная, что он тебе откажет. Да и вообще… ну, это типа как вот звери, чтоб испугать противника, показывают зубы, встают на цыпочки, чтоб показаться больше и сильнее, чем они есть на самом деле.

– Да, верно. Но знаешь, я тебе скажу другое – сокрытие подлинных намерений. Две трети всех ужимок, натужного актерства, физиономий кирпичом необходимы для сокрытия подлинных намерений… ты начал о звериных атавизмах, которые достались нам от братьев наших меньших… что это способ напугать. Но также верно и другое, брат, обратное: ужимки нам необходимы, чтоб спрятать нашу изначальную звериность, ну а конкретно – наши гениталии, инстинкт… – Не прекращая говорить, он все высматривал по сторонам кого-то и вдруг напрягся, замер, проткнув кого-то за спиной Ивана взглядом, похож стал на мгновение на собаку, почуявшую дичь. – Пойдем, я покажу тебе. Пойдем, пойдем, пойдем… – разжался, ринулся, Ивана дернув за собой, за лямку рюкзака, засеменить заставив, еле настигать.

Куда – не понимал. А глянул – обомлел: там голубые стюардессы сумрачно-надменно, в спокойствии потустороннем рассекают обыкновенно-земнородную толпу; четыре пары долгих ног, цок-цок – рвет юбку шаг, под строгой униформой лепятся, переливаются объемы, округлости опорных меркнут и моментально вспыхивают снова; сидят пилотки набекрень на горделиво вздернутых, с балетными прическами, головках. Манеж императорский, конный патруль, десант с далеких звезд, ожившая реклама «Летайте самолетами «Аэрофлота»!». И Эдисон – за ними. Мгновенно настигает и держит общий ритм с красавицами, шаг, в таком же – будто издеваясь – заоблачном бесстрастии дефилирует. И он, Иван, – за дядькой, за ними, собачкой за хозяином, на зыбких, будто пустотелых, как в воду, уходящих в пол ногах.

– Вот, посмотри на этих чудных авиаторш, на этих женщин Леваневского и Сент-Экзюпери. Непроницаемые лица, в них каждый выгиб, каждая черта жестоко, безнадежно отделяют нас, мужчин, от мира действия, инстинкта, вожделения. Невидящий взгляд, в котором нас с тобой, братец, настолько не содержится, что хочется себя ощупать, проверить – как мы, живы вообще. – Камлаев будто вел экскурсию на этом мерном шаге, летуньи же и котиковой бровью на самозваного экскурсовода этого не повели, и жилкой при таких словах не дрогнули – вперед и ввысь, насквозь, не замечая, вот легким взмахом закрученных ресниц убрать, сморгнуть назойливое пятнышко на самом краешке периферийного богининого зрения.

– Ты посмотри, какой печалью дышат губы, как образцово вышколены лицевые мышцы… мы были бы не мы, а волосатая орда неандертальцев – они бы все равно не дрогнули… короче, Иван, десять лет тренировки, и ты – эфирное недосягаемое существо. И вот ведь в чем штука, они так естественны. По крайней мере, они более естественны, чем мужики, которые пытаются порой натянуть на морду что-то мачистское такое, да. Мы верим им, Иван, мы верим, что такие не становятся старухами, что вот таких ты можешь встретить только в небе. Все это – поступь от бедра, посадка головы, расфокусированный взгляд…

все это нужно для того, чтоб мы поверили. Не оттолкнуть, Иван, ведь это неприступное лицо, вот этот сумрачный видок, вот эти оскорбленно как бы поджимаемые губы – это совсем не приговор, это всего лишь способ отфильтровывать мужчин, я прав ведь, детка, да? – Камлаев словно их испытывал на прочность, заставляя работать на пределе выразительности, держаться, не дрожать, не прыскать, и на мгновение Ивану становилось будто слышно, как безразличие, отчужденность стюардесс трещат по швам сидящей, как влитая, униформы. – Ну что ты, что? Я готов целовать тот трап, по которому ты ходила.

Летунья, что шагала с Эдисоном вровень, скосила на мгновение налитый черным блеском, вдруг ставший задорным, смеющийся глаз.

– Рожденный ползать, – продолжал Камлаев, – летать не может. Все бедные, убогие, пришибленные – прочь.

– А ты, герой, не мимо, да? – уже другая стюардесса тут не выдержала, фыркнула.

– Да уж куда я мимо? С тобой, детка, за тобой.

– Нет, мимо, мимо, не канает, прости, не мой ты пассажир.

– Стоп, стоп, мужчина, – вам сюда не полагается. Нельзя, нельзя – служебный коридор.

– Так я же командир ваш новый.

– Ой ли? А что это мы раньше вас?.. Такого командира, девочки?

– Пилот, пилот. Вот летчик-испытатель в прошлом.

– Это какие же машины вы испытывали?

– Уж больно быстрые бывают испытатели – вот прямо сразу за штурвал.

– Ну все, серьезно, хватит, стойте… ну рейс у нас сейчас, пилот, ты понимаешь, рейс.

– Стой, стой. – Камлаев все не отпускал, за локоть мимоходом так, небрежно летунью ухватил. – Мы что же – просто так за вами? Нет. Влюбились мы, влюбились. Серьезно, кроме зубоскальства. Вот парня видите? – Ивана он к себе за шею притянул – четыре пары глаз уставились, сошлись на нем с лукавой приглашающей лаской – собой одарили, пожалели – куда девались только строгость, неприступность, незрячесть эта, холод, вечный лед?

– Ой, мальчик, мальчик-то какой? Что, тоже штурман? Испытатель?

– Слетал, увидел и пропал. – Камлаев продолжал: – Вот ничего перед глазами больше не осталось. Она одна, летунья ваша, Аэлита. И подойти не может, так вот и летает, из Мюнхена в Москву. Хорошо еще предки не бедные, – кровь прилила, забилась в барабанных перепонках, в пальцах у Ивана… – Чтоб только с ней… что, скажешь, не бывает?

– Он врет? – спросила у Ивана вмиг одна, рентген изображая. Что он ей мог?

– Зовут Татьяна, знаете такую? – Все было Эдисону на руку, то, что Иван закрылся, онемел, закаменел. – Чернявая такая, кудри, глаза чернющие, огромные… Ну, так? – свирепо у Ивана уточнил.

– Так вот же, вот у нас Татьяна! – Летуньи выпихнули гибкую смуглянку со смоляными змеями, насилу убранными, собранными в узел, с миндалевидными, блестящими, как мокрая смородина, глазами, ту самую, которая «героем» Эдисона не без издевки явно называла. – Что, не она?

– Да стойте, дуры… мы ж на внутренних. Москва – Самара мы. Мы не подходим, мы туда не забираемся.

– Да что ты мне вешаешь? – Камлаев взъярился. – На внутренних они. Уж если вы на внутренних, такие красотульки, то это же какие тогда должны быть на международных?

– А то ты не видел, какие?

– Я вас там видел, вас.

– Мы языков не знаем, в чем все дело, – еще одна вздохнула удрученно.

– Ну все, Татьяна, да не ваша.

– Стоп-стоп, тут надо уточнить. Она не его, это верно, – Камлаев мотнул головой на Ивана. – Но, может быть… я тут стою и думаю… моя?

– А ты полетай, как племянничек, – сказала смуглянка. – Со мной в Челябинск. Что, не разорю?

– Я завтра же, – заверил Эдисон, – куплю билет.

– Так, Танька, все рассказываю Игорю! Бесстыжая совсем!.. Смотри-смотри, постреливает!

– Ну ладно, девки, побежали, все, летим… – и Таню эту за собой тянут, вспорхнули и за створками стеклянными скрываются.

– Пойдем, любовник, – отрезал Эдисон.

– Зачем ты это все?

– Послушай, братец, если ты не понимаешь, как вот «это» соотносится с твоей оскорбленной миной… – сказал Камлаев с расстановкой, – с твоим стандартным выражением лица, которое ты предъявляешь миру, как будто кто-то за обедом плюнул тебе в суп… короче, если ты не видишь связи, то я, ей-богу, не смогу тебе помочь.

– Я что, по-твоему, нуждаюсь в помощи?

– Да нет, конечно, нет, все просто охренительно. Сейчас я привезу тебя домой, ты отоспишься после перелета и, отдохнув, с новыми силами засядешь за учебники, изучишь заодно проблему сбоев пейсмейкерной активности в хвостатом ядре полосатого мозга, а через пару дней тебе приснится Таня, и ты непроизвольно эякулируешь во сне.

– Пошел ты! – Иван раздет был, вскрыт, подопытным крысенком себя чувствовал в камлаевской горсти.

Камлаев – пошел. Иван поплелся следом, отстав, сам по себе… вдруг за спиной цокот каблуков и жаркий окрик шепчущий:

– Эй, мальчик! Погоди! – пятнистая от проступившего румянца – из-под пилотки выбилась и вьется смоляная прядь – летунья, Таня эта, чуть не ломая каблуки, бежала. Настигла, сцапала за капюшон, обдав трепещущим нетерпеливым жаром, влекущим духом взрослой сильной молодости. – Ты передай ему, пожалуйста… будь другом! – «Визитку» сунула ему за шиворот толстовки. Себя не помня, разрываясь между «Все, девочки, летим» и «Слышишь? Передай!».

3

Ивану многое не нужно было объяснять – привык к тому, что взрослые ругают свою страну, народ, самих себя на кухнях, на площадях и перед телевизором: живем во тьме, невежестве, дерьме, самодовольстве, лени, пьянстве, мракобесии, обожествляем силу, кровопийц, тоскуем то по кнуту, то по казачьей, пугачевской вседозволенности, нет в этой стране плана жизни, кроме воровского, и нет законов, кроме людоедских, – кто пещернее, клыкастее, тот всех и подмял под себя, вот тот и царь, отец народов, друг всех детей, спаситель человечества… если хочется жить, набивай кулаки, ставь дыбом шерсть, показывай всем свою крутость, лютость – тогда тебя зауважают, поклонятся, облобызают сапоги, а если – нет, если захочешь вдруг по-человечески, своим трудом, умом, то значит – чмо, терпила, быдло… попробуй с кем-нибудь заговорить о нормах общежития, о снисхождении, о прощении, о милости, поднять упавшего, пошевелить на тротуаре пьяного, подать голодному, впустить в свой дом холодного, дать рубль больному, слабому, ребенку – ты сразу станешь им смешон, юродивый, христосик, идиот… вот и приходится плыть «средним» по течению, держаться середины – закрыть глаза на подлость тут, втихую сподличать вон там, словчить, заприметить, что плохо лежит, и в карман, – чтоб не дай бог не идентифицировали, не отнесли к тем жалким, которых можно стричь и давить безнаказанно, а впрочем, нет таких, которых не давили и не стригли бы, всех можно, каждого, на сильного найдется тот, кто еще сильнее, на всех – пахан верховный, ссылающий миллионы в каменоломни, штольни, лагерную пыль.

Здесь развращают гарантированным подаянием – зарплатой, пенсией, которые не платят месяцами, – и зрелищем лукулловых обжорств и валтасаровых пиров, которые доступны только верхушке этой вечной феодальной пирамиды, и это действует соединением покорности и злобы, и копится, растет, спрессовывается, пока не перейдет однажды в взрывчатую ненависть, не вырвется горением тринитротолуола с первой космической – ни храмам, ни дворцам не устоять, кресты все посрывает разом… и что сюда ни завези из-за границы – рай на земле, парламент, конституцию, свободу… – воспламенится моментально, все и везется только для того, чтобы извратить любую мощную идею, чтоб как дубиной перебить Романовым хребет, чтоб половина половине нации кишки повыпускала, чтоб цвет – под воду пароходами, баржами, чтоб под сурдинку перестройки ли, под пять марксистских ли форте там, наверху, одни сменили прежних – варяги, татарва, германцы, ревкомы в кожаных тужурках… не все ли равно кто – сиятельные дурни, великие мерзавцы, одна порода, поколения не знавших ничего, помимо бесправия и страха… кто был ничем, тот воцарится наверху с одной потребностью – топтать всех, кто внизу, перетирать в песок единым карандашным росчерком.

Здесь ничего нельзя предпринимать – вот бизнес, лавочку, артель, заводик, здесь нет и не было понятия о собственности – вот ни заборов, ни почтения к заборам, здесь все ничье, все государево, здесь сколько ни имей, а все равно как нищий, уж лучше ни кола, чем все отнимут и сожгут – те, кто с собачьими башками, метлами, мандатами. Дашь денег на детдом, больницу, школу – разворуют, пойдешь в милицию, чтобы карать подонков, – сядешь сам, учить крестьян, лечить аборигенов от холеры – порвут на части как разносчика и выбросят в колодец. Нет, надо уезжать отсюда и увозить детей… ну и так далее, и тому подобное.

Все говорили: мать, отец, их круг – вчерашняя научная интеллигенция, выпускники специализированных школ при МГУ (отец окончил 2-ю при физмате), сегодняшние главы банков и концернов, хозяева заводов и нефтедобывающих компаний, врачи, писатели, артисты, адвокаты… и что владело высшими слоями, интеллигентской прослойкой, то разделяли и подхватывали с удвоенной яростью и «нижние» – в очередях, автобусах, трамваях, магазинах, сберкассах, паспортных столах, отделах социального обеспечения… вот эти тетки наши вечные, вот эти наши работяги с жилистыми лапами, с негнущимися, заскорузлыми, неотмываемыми от работы пальцами: просрали и распродали, жидовское засилье в Кремле, вор на воре, на рынке одни черные, и каждый норовит обвесить, суют одно гнилье, стыд потеряли, совесть, божий страх, чтоб устроить дочку в садик – двадцать тысяч, учиться – за взятку, лечиться – за взятку, на операцию без очереди – рак третьей степени – сто тысяч, иначе подыхай, и даже когда знают, что человеку не помочь, то все равно на операцию толкают, как будто сами собрались жить вечно, и так везде, вчера взяла мороженую рыбу, когда оттаяла – что там полкилограмма, думаете?.. а только триста не хотите? В деревню приезжаешь – нет людей, ни человечка днем на улице, все обвалилось и бурьяном заросло, еще и наглости хватает заявлять, что смертность у них по бумажкам снижается… ой, русские люди, ой, русские люди…

Заупокойный этот отовсюдный плач, беспримесное вещество уныния, уничижения, безнадеги Ивану стали сызмальства естественной стихией, в гудение которой он почти не вслушивался: доискиваться, доходить до смысла понятия «проклятая Россия» было таким же глупым и нелепым делом, как растолковывать понятие «мама».

В пустых и выпуклых глазах людей его народа сквозила, стыла, простиралась спокойная и отрешенная готовность раствориться в протяжном покое беднеющих, блеклых равнин, в великой пустоте страны, которая есть будто только одна большая материнская утроба… сойти безропотно с земли, исчезнуть из пейзажа без следа, стать однозвучным звоном колокольчика над неизменной заснеженной степью, стать только палой листвой, жухнущей травой.

Иван и сам смотрел порой вдаль, туда, где сходилось суровое, скудное небо с холмами, такими же – пустыми безучастными глазами, затянутый, казалось, уже невозвратимо в созерцание, в покорность неизменному круговращению вещей, и было вольно, холодно и сладко от такой неотделимости, запаянности будто сознания в пустоту – что можно перейти «туда» и не заметить грани, как не заметила природа твоего отсутствия в пейзаже.

Откуда ж было взяться, – он не понимал, – тогда вот этой стойкости, живучести, неистребимости народа, который все пересидел и превозмог, все строи, все нашествия, все ига… откуда, почему, когда ему, народу, как будто бы и жить не хочется, вот некуда… откуда ж было взяться тогда великой мощи созидательной, которая дала несметь сокровищ веры и искусства, сверкающую прорву доселе небывалых образцов подвижничества, жертвы, служения, труда… откуда было взяться первенству в науке, вот в покорении космоса и микромира – рабы же ведь, зачем оно рабам?.. откуда было взяться тогда вот этой грозной завораживающей силе, которая, железно лязгая, внушая суеверный ужас, военным строем доходила до Берлина… и Гиммлер поражался бессмысленной живучести, упорству примитивных русских, которые как дождевые черви: их рубишь на части лопатой, а они извиваются… и не могла ведь потускнеть, истлеть, ослабнуть, сгинуть эта сила, вечно стыдливая и вечно обреченная на жертву.

Порой он признавал свою нечестность, чувствуя себя скорее вором, чем полноправным собственником представления, идеи о стране; он будто занимал, одалживал у тех, кто родине исправно, безукоризненно служил и оплатил какой-никакой болью, лишением это знание.

«Урусского два вектора, два «само», – писал дед в дневниках, – самоотверженность и саморазрушение, а середина между святостью и скотством ему скучна. Еще и потому так, что просторы наши доходчивее разъясняют тайну смерти, чем все конструкции, все книги, вместе взятые: совсем не надо смотреть на вещи слишком пристально – довольно выйти за околицу, чтобы легко вообразить, как это однообразное пространство способно превратить все возведенное и все живущее на нем в безмолвный перегной и ковыли.

Отсюда тяга дотянуться, шагнуть за край – пространство мучает тоской по соразмерности. Великую цель подавай, такую, чтоб нельзя было сожрать. Вот потому-то русский и заворожен настолько идеей государства, что только государство ему может великую задачу показать, махнуть за горизонт в неясном направлении – там оправдание, там ты нужен, там тебя вынут из земли и воскресят в телесном облике… ну, то есть такой же мощи, такого же веса удельного должна быть идея, а там уж все равно какая – хоть мировая революция, хоть русский стяг над Дарданеллами, рай для рабочих, Иерусалим для праведников. А только государство устранится и цели нет, одна отменена, другая не объявлена, так сразу пьянство и разврат, которые тем и страшны, что удовлетворения не приносят.

Мы хорошо воюем (массой, числом, народу много и поэтому не жалко), мы хорошо сражаемся с разрухой и поднимаем целину, нам хорошо дается изобретение, открытие, создание с нуля (от индустрии до литературы), а дело сбережения и приумножения – душа не принимает. Со средним напряжением, по зернышку, песчинке – вот это не дается. Быть вечно же мобилизованным и рано или поздно не надорваться человек не может, вот он и расслабляется и разрешает себе отлынивать от выполнения долга, и это расслабление, высвобождение наше страшное – с какой силой гнут, с такой и распрямляемся, ни удержу, ни хода обратного не зная».

4

Камлаев ждал снаружи, привалившись к капоту желтого такси, курил, выпуская медлительный, сизый, слоистый цветок за цветком, – отменно скроенный, потяжелевший с возрастом мужчина лет сорока на вид, в льняной измятой черной паре, с густой стальной сединой на висках; Иван взглянул на дядьку отстраненно – каленые черты, чеканный профиль, упертый подбородок (дедовский), насмешливый и безнадежный взгляд, всегда как бы смеющиеся губы, так они были у него изогнуты; в глазах, буграх, морщинах, складках этого лица жило нерассуждающее превосходство, невытравимое, непрошеное, прирожденное, приятие изначального и непреодолимого неравенства людей: я вот такой, мне кесарево, львиное, а вам – все остальное. Ударить, да, ударить его хотелось многим нестерпимо – Иван представил это ясно, до ломоты в надбровных дугах, до яростного зуда в кулаках – вот прямо в выпяченный подбородок, стереть, размазать «наглую» ухмылочку.

– А ты чего так смотришь? – Камлаев протянул раскрытый портсигар.

– Я не курю.

– Понятно, прочитал бестселлер «Сто десять легких способов порадовать патологоанатома». Садись, поехали. Я поселю тебя на студии – там звукопоглощающая губка, отличное место для ученых занятий.

– Вот это, кстати, просили передать. – Ордынский спохватился, бросил на дядькины колени кусок картона с лихорадочно накарябанным номером.

– Наша Таня громко хочет. Оставь себе – мож, звякнешь как-нибудь.

– Но это же тебе.

– Ну а тебе-то она как? Отличная девка, живая, настоящая, лицо из тех времен, когда природа ваяла человека набело, отважно, широко и грубо, без пробы, навыка и вечно попадала в точку. Смешение кровей, я думаю, граница России с Казахстаном. А в Голливуде ихнем обосрутся, на ретушь изойдут – даже таких вот скул не сделают.

– Ну да, она красивая, – промямлил Иван, – и что?

– Да ничего. – Камлаев повертел картонку с номером и с выражением «что упало, то пропало» опустил в карман. – Поехали, брат, – сказал он жилистосухому, горбоносому, чернявому таксисту, который устлал приборную доску иконами: не салон, а часовня на стосильном ходу; тот надавил на газ, машина поползла лавировать в мурлычущем, рычащем скопище автомобилей, давившихся за место на парковке; в пределах видимости трасса была полонена ползучим автомобильным игом; машин отечественных марок, тольяттинских «девяток» и «десяток», которые когда-то так выгодно сбывал народонаселению отец, вообще не было видно – сплошь черные и серые седаны детройтского, чикагского, баварского концернов, пикапы, джипы, чьи мощности, огромность, высота по-прежнему соотносились, видно, с калибром хозяина.

– Как мать? – спросил Камлаев.

– Ну как… отлично. Выносит мне мозг на предмет, что надо типа вырабатывать общительность. Не быть таким закрытым, все такое.

– Бери с нее пример.

– Ну да, она общительная. Пожалуй, даже слишком. Не может без мужского общества.

– Ты, братец, бросаешь ей это в упрек? То, что сошлась с Робертом, да? Тебе пришлось несладко, все такое. Показалось предательством с ее стороны? Ты что, хотел, чтобы она тебе принадлежала без остатка, чтобы отражалась в тебе каждую секунду, в своей ненаглядной кровиночке?

– Совсем не это я хотел сказать. Это она тебе сказала, что ли, что так вот все воспринимает?

– А что? Что она сделала и делает не так? Послушай, чувачок, ты же не будешь спорить с тем, что одиночество для человека состояние противоестественное. Для бабы тем более. По самоей своей природе баба не может быть пустой, не заполненной, землей, которую никто не пашет. Ну что ты скорчил морду? Ведь я же не про то, что человек вот в рабстве у собственного низа… я совершенно про другое, брат. Я про обратное. Не может баба быть эгоистичной, ее животный эгоизм, ее потребность, да, в мужчине, в соединении, заполнении – это и есть ее самоотдача. Это одно и то же… как не разрубишь пополам магнит. Она берет крупицу, вбирает в себя капельку мужского и отдает, все отдает, она нас душит своей любовью – так ее много в ней, хватает на детей, на мужа, на нового мужчину. И если б не ее вот эта жадность, себялюбивая, слепая, нерассуждающая жадность, то и тебя бы, может, не было. Как говорил твой дед, мужчина гораздо ближе к человеку, зато любая баба гораздо ближе к человечности. Она умеет быть благодарной, парень, ее моменты удовольствия неотделимы от мучения, настигающего следом… конечно, ты мне можешь рассказать про контрацепцию и тысячи абортов, про чью-то жадность, лень, жизнь для себя, но если все-таки не происходит этого обмана в пределах человеческого естества, тогда мы вот и получаем женщину, которая гораздо ближе к ним, – кивнул Камлаев на иконы на приборной, – чем самый строгий столпник, умерщвляющий грех постом и молитвой. Короче, твоя мать – молодец. Мы, брат, с тобой невероятно, незаслуженно счастливые отродья – вот просто потому, что у нас с тобой такие матери. А ты чего устроил ей? «Отстань от меня», – прогугнивил Камлаев, набравши в рот каши, – «не лезь в мою жизнь», «у тебя теперь этот»…

– Значит, все-таки сказала тебе.

– Сказала, сказала. А то, что с отцом разбежались…

– Так это отец виноват, – Ивану захотелось съерничать, – с ним было жить как с наркоманом, он типа уже больше без этого не мог.

– Видишься с ним?

– Два раза в год. Теперь он вроде в состоянии абстиненции. Похож на волка в зоопарке, так ему непросто.

– Непросто уходить за горизонт событий, для этого необходимо обладать смирением. Ты все еще наследник или как?

– Это так важно?

– Девчонки читают про это в журналах, читают и мечтают о таких, как ты. Серьезно, мы могли бы с тобой разыграть вот эту карту. Я подхожу к какой-нибудь козырной жозе с презрительно кривящимися губками и говорю ей: «Видишь, это сын Ордынского, наследник заводов, газет, пароходов, приехал только что из Лондона, и он без ума от тебя». И все, она твоя. Чего молчишь, брат? Что, мать не положила денежек на карточку? Отец тормозит с алиментами? Так я могу подкинуть – мне для родного племяша не жалко.

– Ты сам-то понимаешь, что несешь? – Он все никак не мог приноровиться, не понимал, как это дядька Эдисон переключается мгновенно с серьеза на такой общепитовский бред.

– Послушай, я, возможно, открою для тебя Америку, но конкуренция мужчин за самок – прежде всего борьба экономическая. Придется примириться с тем, что бабы будут оценивать тебя по всем параметрам, включая и твою способность обеспечить им систему дорогих подарков.

– Мне так, – сказал Иван, почувствовав, что наливается бессилием, – не надо.

– Отлично. То есть, значит, в принципе ты все-таки не против приконнектиться к какой-нибудь девчонке. Сам по себе, без папиных деньжищ и не боясь, что будешь этой девочкой признан унылым чмошником? Отлично. А то уж я подумал, что ты и вовсе обделен вот этой милостью. Признаться честно, я тебе завидую. Перед тобой прорва жизни, огромный лес, бескрайняя земля, тебе еще все только предстоит – робеть, дрожать, брать телефон, который она своей рукой запишет на твоем запястье, на сигаретной пачке… проваливаться от стыда сквозь землю, смотреть в глаза, оглохнув от ее лица, и говорить, не слыша своих слов, узнать вот эту радость, да, когда ее глаза впервые с восхищением остановятся на этом вот твоем, казалось бы, ничем не примечательном лице… ты станешь нужен ей, втыкаешь?… тебя этим пробьет, и ты почувствуешь бессмертие. Электричество первых нечаянных касаний, ее рука, которой она больше не отдергивает, свободно льнущая к тебе ее доверчивая тяжесть… ну да, ты, разумеется, уже играл в бутылочку, но так вспоминаются детские игры, когда повзрослеешь. Замирание, затмение обнажения впервые и выражение жертвенной решимости в ее лице… допустим, будет так… ты станешь огромен, как этот, из легенд и мифов, чьи кости стали горными хребтами, любовь – это продленный призрак бытия, дарованное знание о том, что ты уже родился не напрасно и что так просто, бесполезно ты уже не кончишься. Короче, сам узнаешь. Держись меня, двойной, и я отдам тебе на разграбление этот город. Был бы ты не двойной, не Камлаев – ну и хрен бы с тобой. Но уж коли Камлаев, пристегни-ка ремни – миллион разных женщин ждет встречи с тобой.

– Ну да, мать говорит, ты типа бабник. – Он поразился той готовности, с которой выпалил, и сжался от стыда, от гнева на себя, на эту жалкую свою зависимость, неполноценность, недостаточность, на эту детскую, дебильную, убогую готовность поверить в то, что Эдисон и в самом деле станет той отмычкой… что он действительно ему, Ивану, передаст вот эти властность и свободу, вот это совершенное отсутствие (врожденное, почти уродливое) трусости.

– Нет, я не «типа бабник». Это слишком нейтральное, бедное слово, чтоб передать, кем я являюсь. И дело тут не в крутизне, Иван, не в мировом рекорде по поеданию хот-догов… я же не быдло, чтоб орать, что я поймал вчера нахлестом вот такую рыбину. Дело в качестве восприятия, Иван. Когда ты начнешь заниматься этим делом серьезно, то ты поймешь, что тесные движения – ничто, что это только трение деревянных палочек, чтобы добыть одну-единственную искорку, а согреваемся на самом деле мы не этим. С чего мы начали сегодня, когда зашли в хвост этой эскадрилье стюардесс? Мы начали с искусства женской мимикрии. С классической игры бровями. С того, как они преподносят себя, как бы отваживают нас. С того, как они врут на языке мимических морщин и жестов и как они при этом восхитительно естественны, как запросто, естественным телодвижением дается им вот это сложносочиненное притворство. А мы готовы снова и снова повестись на эту ложь, мы смотрим на них и не можем поверить, что она ходит дома в стоптанных тапочках и байковом халате, что она ест, как все, и подмывается, и прячет в сумочке прокладки. Ну, то есть мы, конечно, понимаем это все умом, но мы убьем любого, кто скажет про нее, что вон побежала потекшая сучка. Мы знаем про них многое, но это наше знание не убивает тайну, а делает девчонку еще более таинственной. Ты должен полюбить их всех, как вид, влюбиться в женственность как таковую, ты должен любоваться ими каждую секунду, бескорыстно, вот просто отдавая дань природе, которая их сотворила такими непохожими на нас бессовестными врушками. Ты должен замечать детали – не жопу и не грудь, не линии трусов и лифчиков, а то неуловимое, что их и делает такими притягательными, да: изгиб хребта, посадку головы, вот это беспримерное отчаяние и самодовольство, с которыми они попеременно глядятся в зеркало. То, как они краснеют, как поправляют волосы, как трогают себя за губы. Различия, Ванек, различия. Перед тобой не тупо носитель яйцеклетки, которую ты должен оплодотворить, – перед тобой бесподобный человек… – Эдисона несло, речь дядьки бурлила и пенилась, хлестала, будто из пробоины, Ордынского вертя, затягивая в мощную воронку, и было совершенно при этом непонятно, и вправду он, Камлаев, настолько воодушевлен или на самом деле только издевается. – Ты должен понимать значение стрелки на чулках, не слишком гладко выбритой подмышки, потекшей туши, смазанной помады, маленького прыщика… да, да, прыщи, расширенные поры, все то, что становится видным вблизи, любой совсем не портящий ее изъян… отполированная, гладкая поверхность довлеет только эстетическому чувству, для возбуждения необходим живой росток, курчавый волос, жировая складка, которую поставщики видений для дрочил традиционно убирают в «Фотошопе». Мы ничего с тобой не отбрасываем – мы все фотографируем, впускаем. Ты должен стать как перегонный аппарат, который постоянно воспринимает чувственный сигнал извне и выдает из краника беспримесное восхищение.

– Да, да, я понимаю, – сказал Иван, – все это очень хорошо, но только дело в том… неясно, как сделать следующий шаг… ну, в общем, как заговорить, как познакомиться.

– Если ты не понимаешь, как одно тут соотносится с другим, то на кой хрен я вообще перед тобой распинаюсь? Мы не на курсах повышения самооценки, чувачок, не на дебильном тренинге по закреплению навыков коммуникации, где учат якорящим фразам и прочей лабуде. Ну-ка скажи мне, что там выдал Google на твой запрос «как познакомиться и уломать девчонку»? Тренироваться перед зеркалом с набитым ртом, быть остроумным, использовать различные клише типа «не можешь мне помочь? Мне кажется, что у меня спина испачкалась»? Твое несчастье, братец, коренится в представлении, что существуют некие волшебные слова, которые мгновенно переключают девок в положение лежа. С таким подходом, брат, ты вечно обречен идти на девушку, будто на танк со связкой гранат, и будешь раз за разом подрываться, так и не вымучив оригинальной первой фразы. Секс, он везде, всегда, он – вещество всей жизни, уяснил? Не где-то далеко, на Джомолунгме, – здесь! Набухшие почки, зеленые листики, которые слепо тянутся к солнцу, вот воробей, который пьет из лужи, – все это он и есть. Ты должен это чувствовать как реку, которая тебя несет. Не надо вычленять, не надо говорить себе: «Сейчас я занимаюсь этим, а сейчас вот этим». Они же ведь чувствуют, когда мы на них смотрим, да? Ну вот пусть и почувствуют. Увидят, что ты в восхищении, увидят, что ты на волне, что для тебя тянуться к ним – естественное дело. Цветок раскроется и выставит на обозрение свои тычинки сам собой. Ты должен быть искренен, безыскусен и искренен, как аппликация для мамы на Восьмое марта – «вот тебе, родная, в женский твой денек цветик-семицветик, ясный огонек». Конечно, есть десятки разных трюков, но все они лишь производное от хищного зрения, от любования, о котором я уже говорил. Да и вообще хорэ нам тут с тобой теоретизировать, сейчас придешь в себя, поспишь немного, и выдвинемся на разведку боем… ну, как тебе такое предложение?

Иван кивнул и окончательно поверил, что промежуточное это состояние, в котором пребывал все эти годы после детства, как куколка, в которой смутно брезжит будущая жизнь, теперь закончилось и начинается под руководством Эдисона что-то новое: родная и чужая небывалая Москва, по улицам которой мать ходила им беременной, великая пустошь привольной и нищей страны, соленый железистый вкус русской речи, которым ты опять ошеломлен, как в детстве – вкусом собственной горячей жирной крови, которая течет из свежего пореза на костяшках или рубиновой капелью шмякается в прах – как будто из испорченного крана, из носа, сокрушенного чужим мосластым кулаком… и женщины, которые проходят мимо, нечаянно, бездумно задевая тебя душистым краем своей здоровой силы и отмытой молодости…

Все это – родина, язык и женщины – соединялось в целое, в единую густую, горячую субстанцию, которая должна была вот-вот прорваться, вспыхнуть, хлынуть из свежего пореза, ссадины, пробоины… прав, прав был Эдисон, когда он говорил про «первобытный синкретизм»… и подхватить его, Ивана, вечной неумолимой убийственной тягой, той самой, которая в осенний гон сшибает лося с летящей по шоссе машиной и торжествует над диктатом разума или защитного инстинкта в каждом существе, будь то сторожкий селезень или себя стыдящийся, пугливый, неуклюжий парубок уже с колючей жесткой щеточкой над верхней губой.

Волчья сыть

1

Полуторатонный нагульновский крейсер, сияя черным лаком кузова и хромом мощной радиаторной решетки, со скоростью сто километров в час прошел, распугивая встречных и параллельных тихоходов, по Суворовской, свернул на территорию Черкизовского рынка – угрозно посигналив пасущимся парнокопытно, жвачно дебилам в камуфляже ЧОП «Центурион» – мгновенно узнали, подняли шлагбаум, впустили.

Мимо стеклянных павильонов с контрафактным видео, мимо обменных пунктов и киосков лотерей, мимо салонов операторов мобильной связи, мимо колбасных лавок и витрин с цветами прошел и подрулил к бревенчатому терему кафе «Золотой петушок» – неофициальной штаб-квартиры страшного майора, здесь он за чашкой чая, рюмкой или бутылкой «Нарзана» принимал районных чебурашек; сюда шли с просьбой, жалобой, данью и подношением окрестные купчишки; здесь он обедал, оценив дешевую и сытную жратву… а где еще найдешь в районе свиной шашлык за полтораста, нормально сделанный из свежей туши специально для дорогого гостя?

Майор ввалился, огляделся, ища среди привычных, знакомых рож назначившего встречу коммерса: барыга, Шорников, устроился в углу – цветущий, плотный, дюжий, гастрономического выкорма, лет сорока, детина, в той форме, когда энергичность еще не задавлена пустой рыхлой массой тела, с лоснящейся и подкопченной нездешним солнцем мордой; пальто из чистой шерсти брошено на спинку стула, рубашка за косарь примерно зелени… хряк, впрочем, малость спал с лица от приключившихся с ним явно не грошовых неурядиц… не спится по ночам, жена не понимает, шепчет – «что?»… глаза тревожно бегают, простуженно мигают, пальцы – с отполированными маникюршей ногтями – чечетку отбивают на столешнице.

Хотел уже шагнуть к нему, как в спину крикнула стоящая за стойкой знакомая официантка:

– Эй, где твое «здравствуй»?

– Ну, здравствуй, Натэлла. – Что ж так стареют быстро бабы, страшно, как жестко им кладет предел природа – до тридцати пяти, привлечь самца горячей плотью, крепким выменем, зачать и выносить, и все, под горку – сохнуть, выцветать, дряхлеть.

– Чего сегодня будешь? Баранину? Свинину?

– Давай свиной две порции.

– Салат?

– Не надо. Скажи, чтоб хлеба свежего подали, черного. И соус тоже свежий. Бутылку «Нарзана» мне дай.

– Армен с тобой хотел поговорить. Проблемы. Рэкет, – с какой-то детской важностью, со вкусом она произнесла давно позабытое слово.

– Что ты мелешь, овца? Какой на хрен рэкет?

– Приехали какие-то. С Арменом говорили, он сказал. Еще сожгут нас. Менты какие-то чужие.

– Лады, поговорю с Арменом… – Нагульнов двинулся к барыге, спросил: «Вы Игорь?», хотя нужды в том не было, конечно.

– Да, да, – подался тот навстречу, как в кабинет к врачу – пусть скажет «ничего серьезного», пусть выпустит еще пожить.

Нагульнов рассмотрел его в упор – все понимая задолго до «скажите «а», вдохните, не дышите, одевайтесь…» – да, видно крепко прижали мужика: командовал лицом, но все-таки будто плакал, глаза искали друга, больших возможностей… как детская мечта о старшем брате, который отомстит обидчикам, чтобы уже заплакали они… надеясь обрести его в Нагульнове.

– Вы, Анатолий, да? Присаживайтесь. Мне вас порекомендовали. – Беззаботный покой его кончился, он и не знал, что так бывает, слишком поздно родившийся, не торговал просроченной датской ветчиной, германскими консервами, «Роялем», польским «Адидасом»… как залезают с головой в долги и пропадают, потом находят в парке, в егорьевском лесу подвешенным за ветку за руки, с кляпом из собственной рубахи в пасти.

– Рассказывай.

– На мне кредит висит, – по-детски, срывающимся мальчишеским голосом пожаловался Шорников. – Мне угрожают. Отбирают бизнес. А вчера… – сглотнул слезливый ком, – вчера мне позвонили, сказали про ребенка… они следят за ним, все знают, где он, что… жена… жену тоже…

– Стоп, стоп, – оборвал Нагульнов. – Как мне сказали, у тебя с подрядчиком проблема. Он, он тебе должен – не ты, я так понял.

– Да, да, он мне, а я-то банку… Среднерусский промышленный банк.

– Давай по порядку, – вырвал кусок фольги из пачки «Мальборо».

– Был у меня свой бизнес, общепит плюс доля тут в одном торговом центре. А тут я вложился в строительство дома у нас на Халтуринской… ну, при такой цене-то за квадратный метр… вложил все свободные средства. Кредит взял, конечно. Ну, генподрядчик деньги получил, тринадцать месяцев прошло и ничего, полгода стройка заморожена. Все денежки тю-тю, и ничего достраивать они не собираются. Смеются в лицо.

– Подрядчик кто?

– ООО «Гарант-строй».

– ООО «На дурака не нужен нож». – Нагульнов с презрением фыркнул – «мудак». – Вано Майсурадзе, если я не ошибаюсь. У него же четыре долгостроя по округу. Ты, что ж, не знал, что он бандос конкретный, редкостная отморозь?

– Да кто не бандос-то, но строят же, строят. У меня уже был положительный опыт с одним из таких, вот я и решил…

– Решил рискнуть еще раз бизнесом и шкурой? Ну а с кредитом что? Хотя чего я спрашиваю? Вано и навел на нужных ребят – сказал, что можно взять под небольшой процент в валюте, так? Само собой, отдать ты им не мог, и через месяц они тебе включили по проценту в день. Заставляют отдать твою «Русскую блинницу». Банальные ножницы. Тебя развели, как последнего лоха. Вано тем и живет – сажает лохов на кредит и сам же из них после этого долг выжимает. Что ж ты не платишь, брат, за информацию, чтобы потом по высшей мере расплачиваться не пришлось?

– Что делать? Помогите, – позвал тот, будто провалившись уже по брюхо в полынью.

– Проблему решить сложно, но можно. – Нагульнов взял салфетку, карандаш и, послюнив, стал рисовать нули за единицей. Закончил и, накрыв ладонью, доставил по столешнице клиенту.

Тот судорожно сцапал, развернул и выпучил слезящиеся рабские глаза:

– Нет, вы не понимаете. У меня сейчас нет таких денег. Все мои деньги там, у меня бизнес рушится. При всем желании я не соберу, – надеялся найти какой-то отблеск понимания в нагульновских глазах. – Я вас даже не знаю толком…

Нагульнов молча отпихнул костяшками дымящуюся пепельницу, забрал свою бутылку и стакан, встал перебраться за соседний столик.

– По… подождите, – уйдя по шею в ледяную дымную дегтярную, кусая воздух над поверхностью воды, тот крикнул в спину. – Хорошо, я согласен.

– К утру соберешь половину. Сегодня позвонишь Вано – назначь ему встречу на завтрашний вечер. Держись понаглее, кричи, стращай серьезными людьми… ну и так далее.

– Насчет родных… а вы бы не могли?..

– Легко. Закреплю за твоими домашними по паре надежных людей. Если какие-то поползновения будут в сторону родных, нам только легче будет.

– Они серьезные, – предупредил, вставая, Шорников.

– Серьезные пять лет как на Ваганьково лежат, а эти – шантрапа. Давай, счастливо.

Нагульнов бы назначил цену вдвое меньшую, но только не сейчас – сейчас он, отпустив терпилу, осклабился своей ближайшей идефикс: четыре дня назад ему отъявленно, пьяняще повезло – через агентство удалось найти парнишку, который продавал двухкомнатную берлогу на Преображенке… ухоженный и свежезагорелый, из тех, что регулярно втирают в рожу кремы и педикюрят ногти по салонам, подъехал на восьмой «авдюхе»; позвякивая связкой ключей, брезгливо, как помойку, показывал кирпичный восьмиэтажный ведомственный дом, саму квартиру, интерьеры из фильмов про богатых, тоже плачущих, стекло и сталь, паркет из бука, бра, чудовищные плазмы, «звездное небо» на высоких потолках, начищенную медь смесителей и черный мрамор облицовки в ванной комнате, биде, джакузи, душевую и за все просил четыреста кусков.

Под Железякой едва не проломилось, забуксовал, застрял в неверии собственному счастью: квартира и без обстановки тянула на вторичном рынке штук на восемьсот… Малой отваливал на ПМЖ в Испанию, где дожидались вилла и доходный дом, и лихорадочно распродавал кое-какую московскую недвигу со всеми интерьерами и бытовой техникой – на маскарад все это не было похоже; агентство серьезное, на парне и вправду висело с десяток московских квартир, Нагульнов заказал пробить всех прежних владельцев хаты до «двунадесятого колена», поговорил со стряпчим: все нормально, он по-любому будет «добросовестным приобретателем».

Недвижка – ясен пень, единственное золото, все остальное – тлен, труха, уходит за мешок картошки в голодный год, и он, Нагульнов, обеспечит будущее Машки вот этим несгораемым, не подлежащим девальвации кирпичным и бетонным постоянным. Одна была беда – где взять недостающие сто штук? Хозяин соглашался ждать всего неделю.

2

После того как выжил под Джалалабадом и будто бы другим, стальным куском сошел по трапу в аэропорту Ташкента – широкогрудый, черно загорелый, в бренчащей чешуе имперских побрякушек за проявленное мужество и выполнение Интернационального, – Нагульнов в свой Скопин назад не возвратился, застрял в Москве и поступил в милицию, поскольку никакого способа существования, помимо службы, для себя не мыслил.

Тянуть бы ему лямку у трех вокзалов в транспортной, но все-таки система тогда еще была системой, а не цыганским табором, не караван-сараем: сержанта гвардии, десантника и кавалера медали «За отвагу» отобрали в отряд спецназначения при МУРе – карабкаться по стенам жилых домов, скользить по тросам, выкинутым с вертолета, выламывать нажимом двери… в общем, захват и физзащита, все понятно.

Вот тут он, Железяка, и познакомился однажды с капитаном Валерой Казюком – детдомовцем и сиротой, упорным башковитым парнем, который отучился заочно на юрфаке и считался одним из самых перспективных молодых сотрудников угрозыска.

В составе выездных бригад они неслабо поколесили по стране – на фурах Союзтранса и Внешторга ловили на живца бандитов, друг друга за рулем сменяли, сержант и капитан, держали связь на трассе; большая была банда – полсотни человек, наводчики, водители, захватчики, гаишники свои, короче, ОПГ… вот тут-то он, сержант, и пригодился, успел ударить по стволу, и пули над башкой прошли у капитана Казюка. И капитан запомнил, да и что там – воспоминания свежие легли поверх былого, зачерствевшего «перед тобой в долгу, Нагульнов». Такая служба, жизнь, что и должок отдать успеешь много раз и сам – по гроб обязанным обратно оказаться, так что уже никто и не считает этих случаев, вот просто вместе постоянно, будто ниточка с иголочкой.

Перетащил Октябриевич Нагульнова в угрозыск, необходим ему был верный человек и по природе своей к розыску способный; всем подходил Нагульнов – и лют, и борз, и хваток, и сметлив, такой же «беспризорник», в сущности. Такой не продаст, есть главное в нем – преданность идее, закону, абсолютной силе государства. И год за годом так: Валера – подполковник, Нагульнов – капитан, пока разрыв меж ними чересчур не сделался великим: Нагульнов на земле остался, Казюк наверх взлетел, под самые, считай, рубиновые звезды. Не забывал, конечно, помогал, как только под ногами становилось слишком горячо.

Нагульнов долго пребывал в неколебимом убеждении, что абсолютная вот эта сила, призвавшая его на службу, не может быть неправой; не помышлял, не мог вообразить, что эта сила вырождается порой в дурную противоположность.

Власть за кремлевской стеной ему казалась источником последней правды и причиной всеобщей справедливости; власть уличала и карала выродков, подонков, прохиндеев, власть посылала самую могучую на свете армию на рубежи неприкасаемой и целостной империи, власть разделяла между гражданами деньги и блага – не поровну, но именно по силе послушания и рвения, власть поощряла труд и пресекала леность, и даже если власть пока что не давала кому-то по достоинству, не признавала твоей выслуги и преданности ей, то это только до поры… так надо, безымянно, в бедности и впроголодь, с предельным напряжением сил, и ничего не ждать и верить, что рано или поздно тебя найдут, узнают, возьмут с собой, к себе, словно в чертоги небесного отца. И если б только каждый из миллионов наших подданных все время выполнял возложенное дело, тогда бы все в его, нагульновской, стране существовало бы в пределах нормы и ничего вот этого бы не было: гнилых отбросов, подаваемых под видом вкусной и здоровой пищи на прилавок, многомиллионных кладов золота и побрякушек на правительственных дачах, разбоев, пидоров, растлителей, маньяков, душегубов, наркуш, сгоревших урожаев хлопка и несобранных – пшеницы, цеховиков, подложных накладных, тупого, мрачного вранья и наглой липы, потворства, взяток, круговой поруки, гор морфия, который чуть ли не в открытую крадут с химфармзаводов, плантаций мака, СПИДа, блядства, паралича, безволия, гниения на корню.

Сперва Нагульнову казалось: можно вырезать вот эту опухоль, которая безудержно растет, незримо проникая в верхние слои; нужна зачистка только, с показательными казнями – волков отстреливать, а массу согнуть в бараний рог и запугать. Но скоро стало ясно: вся гниль не снизу вверх идет, а сверху вниз, спускаясь в толщу терпеливого и, в общем-то, послушного народа, который всю историю не знал от власти радостей, помимо батогов да слезками кровавыми отлившихся ему ходынских пряников… который получал за службу только палки да грамоты ударников труда… ну а сейчас и вовсе совершалось несусветное: там, наверху, давно уже решили – дать дозволение низам на разложение всеобщее: торгуйте всем – собой, натурой, честью, должностью, рождениями, могилами, крестами, оружием, женами, детьми, какой-то вообще незримой природой Родины, которую мясной тушей плюхнут на прилавок. И некуда ему, Нагульнову, мгновенно стало жить: понятие его о долге в открывшемся вот этом свете гляделось слабоумием.

Его и Железякой-то назвали не только потому, что против лома нет приема, но и еще за то, что не втемяшить ему в башку идеи личного могущества и выгоды: деталь он, винтик в механизме, шестерня, которая вне целого существовать не может. Нагульнов видел все: как расхищают из вещдоков кольца и браслеты, как исчезают кейсы с деньгами и чемоданы с опиухой, как продают барыгам конфискат, обратно отбирают и снова продают втридорога – круговорот говна в природе, – как лейтенанты, капитаны покупают должности и подполковники взлетают в министры МВД республик, краев и областей, пока вот он, Нагульнов, сидит в своей собачьей конуре – в общаге на Цветном бульваре, полуголодный, бесквартирный, ежеквартально чуть не увольняемый из органов за превышение полномочий и нелояльное к начальству отношение. И девушки с красивыми дичащимися мордами – все мимо, по касательной, почти не задевая, поскольку ничего не может предложить за исключением чресел: чтоб порезвиться, хватит, а чтобы что-то прочное создать – уже недостает; нужны перспектива, лоск, достаток, нужны чуланы, полные добра, нужна хотя бы крыша собственная, да, над головой.

Над ним опять смеялись – пусть не в глаза, а за глаза; он снова стал бродячим псом, который роется на свалках и чей хозяин давно не то ополоумел, не то слег помирать. И снова он скрипел зубами и повторял, как в детстве, внутренне: заткнуть им пасти всем, вбить в глотку зубы, вырвать языки, загнать под лавки, в обезьянник, чтобы не только рта раскрыть – и глаз поднять не смели, чтобы подламывались ноги, как лишь завидят меня, твари.

3

Нагульнов взял в ближайшем круглосуточном большую титьку «Аква-минерале», пакет баранок «Волжский пекарь», две пачки «Мальборо», большую упаковку черного «Ахмада», приехал в ОВД и заперся у себя в кабинете – разложить на столе весь накопленный мусор (селедочные кости, засохшие коричневые пыльные огрызки, окурки сигарет со сплюснутым посередине белым фильтром, клочки и комья фотографий из опрокинутых помойных ведер), отсеять лишнее, промыть добычу на лотке.

Конечно, никакой шантрапой Вано «Князь» Майсурадзе не был. Держал строительную фирму, имел подвязки в мэрии, с префектами, с кое-какими милицейскими чинами. Построил два торговых центра, держал заправки, пару салонов красоты, два ресторана на районе, торговые места на Черкизоне. Мог продавиться денежной массой в верхи. Командовал серьезной бригадой, составленной из бывших боксеров и биатлонистов. Пиковый – что тут еще скажешь? То есть ходит под Шалвой, а вообще – под стариком Гургеном. Как заломать такого зверя?

Подъехать порешать, склонить на мировую – нереально, слишком жирный кусок мог обломиться Майсурадзе, миллионный. «Пусть бизнес отдает, – скажет Вано Нагульнову, – пусть продает свою квартиру в центре, дачу и машины». Нет, нужно было подводить грузина под статью. На факте прихватить, с полным порядком в протоколах. Так, что у нас там было по терпилам? В башке у Нагульнова щелкнуло, перед глазами встали рыжие свалявшиеся потные кудряшки, припухлое курносое лицо младенца тридцати пяти годков, бессмысленные глазки травоядной животины, трясущиеся руки с золотой полоской обручального, и даже ноздри будто уловили тошнотный запах взмыленного тела, из каждой поры которого сочится липкий страх за кроличью семью, за собственный живот… Вот эта плачущая баба, блондиночка такая маленькая, пришла к Вощанову просить за мужа-идиота, у них турецкая галантерея тут неподалеку. Похоже, мальчики Вано попрессовали эту семейку торгашей. Уши-локаторы – Нагульнов ухмыльнулся. Мобильник взял:

– Алло, Вощанов. Ты помнишь, к тебе баба приходила? На прошлой неделе. Такая маленькая, белая? Не то Зимарева, не то Зимородкова… Влюбился, предложение хочу сделать. Там было насчет мужа ее, мелкого барыжки, которого пиковые под пресс пустили, помнишь… ага, за невозврат. А что ты помнишь вообще, пропойца? Дай мне адрес.

– Послушай, Толян, я найду, но только это самое… услуга за услугу. Помоги. Проблемка тут, большие звездочки нужны или большой авторитет. Ввязался, мать твою, теперь и сам не рад. А ты мужчина волевой… Да долго объяснять. Метнуться можешь на Бухвостова? «Медсервисцентр» знаешь? Ну, клинику, клинику. Обычно в ней лечат, а сегодня калечат. Подъедь, будь друг, за мной не заржавеет, всех тебе беленьких района – за мой счет.

Нагульнов впрягся в сбрую с неуставным «хай-пауэр» и табельным «макаровым», сгреб со стола мобильник и ключи, накинул черную обтерханную кожанку, захлопнул дверь и цапнул по дороге точившего в дежурке лясы Игорька Самылина:

– Поехали, Игорь, прокатимся. Хочу ввести тебя в курс дела – большого зверя можем затравить.

Вощанов долговязо, цаплей, пугалом прохаживался по 2-й Бухвостова, в новехонькой форме капитана юстиции, вертел в руках горбатую фуражку. С обычной своей похмельно-истомившейся мордой подошел.

– Здорово. Короче, объясняю вкратце: есть заявление – пропала баба, пришла с сестрой на аборт и не вернулась. Зашла и сутки не выходит из кабинета акушера. Сестре ее сказали, чтобы не ждала, а сразу ехала в больницу, ну, с понтом там у них возникли осложнения и эту, значит, увезли в реанимацию. Короче, есть мнение, что ковырнули так – обратно не заковыряешь. Закрылись на переучет.

– И что? – Нагульнов взбеленился. – Давай входи.

– Туда, туда вон посмотри, – шепнул Вощанов, его слегка потряхивало, скорее от гнева, чем от страха; кивнул на серый «Мерседес» с мигалкой и синим номером, на двух мордатых в штатском, которые улыбчиво, победно переговаривались возле, расставив по-хозяйски ноги на его, нагульновской, земле. – У них свои менты – приехали, не запылились. Пшел вон, презренный, это наша юрисдикция. Один – угрозыск округа, второй – вообще УСБ. Все ясно, да? Ну вот противно просто как-то, аж жжет в нутре, когда вот так все, да?.. Нет девки этой, нет по документам, приезжая, казашка, мертвая душа. Не проходила тут, из кишлака не выезжала своего. Иди сюда! – Вощанов подозвал к себе раскосоглазую деваху с круглым, как блин, зареванным лицом и уже будто безъязыкую – разжали пасть нажимом, вырвали, чтоб не кричала в день венчания на великое княжение поносные слова.

Та бросила переминаться в трех шагах, словно терпя нужду и зажимая скрещенными руками ноющий, как будто расходящийся живот, и подбежала, коротко процокав каблуками, к единственным, последним людям силы, которые способны сжалиться и могут что-то сделать, добиться правды и спасти… с распухшим, распухающим лицом вымучивала вымогающее «помогите» и пялилась во все глаза больной, отравленной калмыцкой коровой.

– Вот, это сеструха ее, они с ней вместе были. Пришли сюда, в гинекологию, их изо всех больничек посылают как приезжих, а здесь заплатно можно без вопросов, неофициально, да, тем более на поздних сроках, да, коза?.. официально они только консультации дают, ну там анализы, хламидиоз и прочее по мелочи. А так – без всякой кассы взяли с овцы пятнадцать штук, и все, пожалуйте в кресло скоблиться. Ну а теперь – ты кто? Сестру свою ищи за МКАДом, куда ее клиенты с точки увезли…

Нагульнов не слышал – вперился в лицо одного из приезжих ментов, который играл брелоком на связке, подбрасывал чужую жизнь – вот этой безъязыкой, не нужной никому чумички – на ладони. Почуяв на себе прямой и неотступный, выедающий взгляд – светловолосый мент, с глубокой вертикальной, как бы смеющейся ямочкой на твердом подбородке, сломал хозяйскую улыбку, теряя власть над школенными мышцами; хозяйски-безучастное жестокое и твердое лицо вдруг стало мягким, детским, рабским – застыл, как мальчик на проезжей части перед взбесившимся «КамАЗом», мгновенно заслонившим целый мир.

Нагульнов двинулся таранно на него:

– Слышь, у-эс-ба, я говорил тебе: держись подальше от моей земли? Я говорил тебе, что покалечу? А ты решать подъехал, тварь, замять для ясности?

– Хорэ, Нагульнов, осади! – прикрикнул второй, чернявый, с гуталиновыми бровками. – Субординацию в пространстве потерял?

– Ренат, не ошибаюсь? – Нагульнов отозвался. – Валите отсюда, Ренат. Вот он объяснит тебе почему. Его родня – наркобарыга, сбытчик объяснит, с которого я показания снял. И не быкуй, своим начальством не стращай меня, не надо. А то я тоже постращать могу таким начальством – ты от почтения, Ренатик, обосрешься. У генерала Казюка Валерия Октябриевича сегодня-завтра день рождения. Я зван, и уж поверь мне: я между стопками ему такую картину маслом напишу – все управление ЗАО вздрогнет. Оно тебе надо? Начальству твоему, которое, так понимаю, с этой клиники имеет? Замять по-любому уже не получится – что тут с этой девчонкой сделали. Один звонок – сюда газета «Жизнь» приедет. Сенсация – смерть в гинекологическом кресле.

– Стой, стой, Нагульнов, подожди, давай договоримся. Пойми, вот эта клиника, она формально только на твоей земле…

– Это вон он, – Нагульнов рявкнул, – только формально на моей земле. Уйди, Ренат, – не будет разговора. Полковник Севастьянов, твой начальник, на повышение в главк идет, а тут такое – пресса, служебные проверки. Ему не просто будет от этого отмыться, поэтому мочалкой будешь ты. Ну, все, Ренат, ушел? Самылин, – позвал Нагульнов Игорька, – вон видишь камеру над входом. Накинь свою куртку, будь добр. А мы тут отснимем жесткое порно. Все, уэсба, сейчас я буду тебя пялить. Я тебя, тварь, сейчас абортным материалом сделаю.

Со сломанным бессилием лицом схватился Острецов за поясницу, нащупав поясную кобуру, – Нагульнов сделал шаг и въехал Острецову коленом в пах, открытыми ладонями поставил тромбоны по ушам – а Игорек уже стоял на каменном периле крыльца «Медсервисцентра», куртешка его серая была уже наброшена на длинный кронштейн с видеокамерой, завесила надежно объектив.

– Пошли, следак, – скомандовал Нагульнов кайфовавшему Вощанову. – Вы скоро, следаки, в сортир со мной будете ходить из-за того, что вас вахтер к толчку не подпускает. Чтоб адрес этой Зимородковой мне быра.

– Смотрю, свитерок у тебя остромодный, Нагульнов, – подластился Вощанов. – Где только рванул такой?

– «Юнайтед Каларз оф Бенетон». – Нагульнов горделиво оттянул на пузе свитер с ромбами. – Это мне Машка подарила. Стиль кежуал, епта. Вам, жертвам Черкизона, не понять.

– Закрыта клиника, мужчина. – Ладонь уверенного чоповца уперлась майору в плечо. – Мужчина! Клиника! Закрыта!

– Ты слышишь, тварь, мне Машка подарила. – Нагульнов повторил и заломил дебилу руку, рванул, вылущивая с хрустом, естественным телодвижением, без злобы и без наслаждения… наверное, для того уже, чтоб заглушить тоску по недоступным чистоте и правде, которые проворно клокотали в жилах его большого взрослого ребенка.

4

– Не понимаю, нет, не понимаю. – Самылин сквозь зубы цедил. – Ну, хорошо, убей – за деньги, за кусок, за собственную жизнь, чтоб самому дышать… все это еще можно… Но чтоб вот так… она ж не сразу, она ж еще жила, ее еще могли… в больницу можно было… пока не поздно что-то сделать… мне эта тварь созналась…

– С такой нежной психикой, дружок, до пенсии ты вряд ли доживешь, – предупредил Нагульнов, выкручивая руль, подруливая к длинной панельной девятиэтажке, ступенчато светившей окнами во мраке. – Имей в виду: и года не пройдет, а может быть, и месяца, как тебя дернут, брат, на нестандартный вызов, и будешь на помойке описывать ты труп новорожденного младенца, потом искать его мамашу, которой этот новорожденный червяк мешал бухать и трахаться, найдешь, заглянешь ей в глаза и ничего в них не увидишь – не то что проблеска сознания, но даже зверского инстинкта… сплошную пустоту. Конкретно с нарезки сбивает. Так вот, предупреждаю, чтоб тебя не переклинило, хотя тебя, конечно, переклинит… Так, Игоряш, давай-ка пересядь за руль. Вон видишь черных на «девятке»? По ходу, наша клиентура. Если я выхожу не один, отзвонюсь – будь готов обеспечить прикрытие.

Нагульнов слез с водительского места, взлетел на крыльцо, подгадав к возвращению жилички, которая, косясь, магнитом отомкнула дверь, и двинулся следом за нею в подъезд, вцепившись в дверь и напугав овцу до полусмерти. Двухсотая квартира, двести первая, за общей железной дверью общий коридор; он позвонил – долго никто не шел, не лязгал, не хрустел замками, пока наконец в глубине не зашуршало настороженное, легкое…

– Кто? – проныл женский голос так, будто мучила зубная боль.

– Светлана Борисовна, это Степан. Я вам звонил – насчет квартиры.

Замок залязгал – жена Зимородкова с распухшим, изрытым слезами лицом нестойко, ломко замерла в дверях, держась за ворот банного халата, как за ослабленную виселичную петлю. Сейчас сползет по косяку, казалось, бессильно повалившись на колени. Попятилась, впуская.

Нагульнов втолкнулся в пенал – велосипед «Орленок», плетеные корзины, хулахуп – двинулся дальше, за порог, в трехкомнатную малогабаритную, подобие евроремонта, чисто, гладко.

– Где муж? – спросил он поскорее маленькую Зимородкову, едва загнал ее своим прямолинейным движением на кухню.

Та отшатнулась, покачнулась, будто метнулась убежать, но сразу запуталась, будто стреноженная.

– Вы кто? Что вы хотите от меня? Что вам еще?.. Мы все, что могли… вы добились… мы продаем квартиру, вы же знаете… Зачем вы?.. ребенок же спит. Уходите, ну, будьте же вы человеком!

– Тпру, Маша, я Дубровский. Майор Нагульнов, уголовный розыск, – тряхнул он удостоверением перед распухшей багровеющей трясущейся мордочкой.

– Что вам надо теперь? Давайте так, мы никуда не заявляли, нам ничего от вас не надо. Если б я только знала, что все будет так!

– То никогда бы с заявлением в ментовку не пришла, – закончил Нагульнов и рявкнул: – Послушай, кончай мне тут «надо – не надо». Где муж?!

– Уйдите, – прошипела она измученно. – Мужа нет. Уехал. Сказал, найдет деньги. Он ничего не скажет, слышите?.. и я – ни на суде, нигде.

– Послушай, милая подруга. – Нагульнов подцепил ногой табуретку, сел. – Они вас не отпустят. Его найдут и влепят железякой по затылку. Посмотри из окна – увидишь их под окнами. Придут и займутся тобой. Единственный, кто может тебе помочь на этом свете, – это я. Чтобы они исчезли навсегда из вашей жизни. Из жизни твоего мужчины, из жизни твоего ребенка, – раздельно выговорил он. – Прессуют – я могу помочь. Списать долги, закрыть этих коллекторов надолго. Мужик твой только должен мне помочь – позвонить и назначить им встречу. Дальнейшее – моя забота. Хотите от страха трястись без конца или натурой, может, отработать – ваше право. Отдать все до последнего, остаться с голым задом без своего угла в Москве – так тоже можно, только на хрена? Врубайся, позвони супругу, прямо сейчас, все надо сделать быстро.

– Сбежал. Я не знаю, где он.

– Не важно. Готова позвонить и этим решить свою проблему? Пойдешь на встречу вместе с мужем, в котором вдруг проснулась совесть и он вернулся. Я, я с тобой поеду. Побуду твоим мужем, если ты не возражаешь.

5

С «Медсервисцентром» все решилось быстро, за ночь: охранники на входе в клинику были уложены мгновенно мордой в пол, под руки взяты менеджер, дежурная администраторша, врач-акушер, две медсестры; в большие две картонные коробки свалена вся свежая документация, открыт был сейф, в котором хранилась выручка «Медсервисцентра» за последнюю неделю, заботливо уложенные стопки оранжевых, зеленых и фиолетовых банкнот у персонала на глазах мгновенно перекочевали в объемистую сумку, которую привез с собой Якут. «А деньги, деньги вы куда?» – «Якут, ты видишь деньги?» – «Какие деньги? Нет». – «Ты слышал, чмо? Тебе, похоже, просто показалось». Потом Вощанов сбегал в близлежащий банк, чьи камеры слежения выходили на черный выход абортария; начальник службы безопасности, взглянув в нутро раскрытых красных корочек, с охотой прокрутил видеозапись: два человека, пригибаясь, выволакивают нечто, похожее на человеческое тело, и загружают в зев багажника; все видно – лица, номера…

В отделе Игорь так избил врача Касьянова и управляющего филиалом «Медсервисцентра» Самохвалова, что они вывалили все: сердчишко оказалось слабым, и тело девушки упаковали и повезли закапывать неподалеку на Лосином острове, не затеваясь с моргами, решив – чем меньше глаз и соучастников, тем лучше. Самылин, озверев, еще надбавил им дубинкой – насилу оттащили. Избитый Самохвалов пытался торговаться, дошел до сотни тысяч баксов, клялся, что «люди» могут дать еще – ответное молчание было страшным.

Ублюдки показали место; земля вокруг овражка была истоптана; уже светало, когда включили камеру – снимать, как открывается мучное, с гримасой недовольства будто, одновременно детское и стариковское лицо, худые землистые руки и ноги… какие-то испачканные ярко-алым тряпки (парадное пятно средь сумрачного утра, еще не побуревшая, не спекшаяся кровь) напиханы в межножье… Нагульнову вдруг стало страшно на дление кратчайшее: он видел смерть достаточно, строго-значительную, чистую, пристойную и унизительно похабную, любую, но тут другое было, другое знание сообщилось с ясной силой – что он не вечен и не вездесущ, что он не может защитить ребенка своего… однажды, оказавшись в стороне, не рядом, отделенный неведением и расстоянием… вот в эту самую минуту, когда стоит над ямой, он не знает, что происходит с его девочкой; он может все, достаточно, но только в поле зрения, личного охвата… в любом районе города в любой момент может стрястись непоправимое, везде найдутся выродки в погонах или без, свое зверье, свое недолюдье, свои наркуши, просто недоумки… московская жизнь рассыпается на сотни, тысячи отдельных моментов реальности, и каждый – будто черный ящик, в который ты не можешь влезть и все решить своим физическим нажимом, оскалом, рыком, кулаком.

Сознание Железяки, впрочем, было так устроено, что он мгновенно отбраковывал гипотетические страхи и был всегда далек от самоистязания воображением, к которому склонны иные мужья и родители: стоит чуть припоздниться жене или дочери, как тут же встревоженный ум неистощимо начинает изощряться в чудовищных предположениях – разбилась, напилась, напали, ограбили, пырнули, увезли… что с ней? где? ну почему же не идет, не отвечает на звонки, «Алло, Мариш, а Танька от тебя уже ушла? А где? А с кем? Что значит «ты не знаешь»?».

Реальных бед ему хватало с головой: злоумышлять против начальника районной СКМ найдется кому, таких высотный дом, наверное, наберется – с дебилами в подвале и умными и сильными скотами на верхних этажах; «тебе не жить» он слышал так же часто, как «спасибо – до свидания»; он слишком многим вывихнул судьбу, направив в сторону Мордовии и Коми, он слишком многим поперек дороги становился; порой звонили, напоминали о жене, маршрут, которым дочка ходит в школу, и приходилось с этим жить, с оглядкой, с этим знанием, порой принимать кое-какие контрмеры, вот уж воистину: бесстрашие – это когда некого терять. Свобода – там, где ты один, без дома, без детеныша, а как получится из головастика, скользнувшего в трубу, любимый лягушонок, свобода вмиг кончается и наступает долг, паскудное безвылазное время договоров с собственной честью.

Нагульнов потому и был со всеми без разбору так жесток, пытал, стращал, подвешивал, топил – без наслаждения, а по нужде, из долга, – что надо было миру дать понять: он и за меньшее удавит, не говоря уже о покушении на собственное семя. Жестокость его только оружием была; он наслаждался не чужим страданием, но именно неприкасаемостью близких, полученной в обмен на чью-то боль и даже смерть.

Подход оправдывал себя, боялись его крепко – нерационально, суеверно, первобытно; он мог прийти на сход, сидеть среди воров, гнуть свою линию и выйти невредимым; вот этот страх хранил его, хранил и дочь – двух эпизодов, в сущности, хватило, чтобы никто и никогда не смел напоминать майору об отцовском страхе. Но жизнь была подлее, хаотичнее, жизнь прогнила насквозь, везде, во всех структурах был этот рак неуважения к человеку, к его достоинству и жизни, все жили рото-анусным хватательным рефлексом, потребностью сожрать и поиметь, и иногда (чем дальше в лес, тем все вернее) Нагульнову сдавалось, что и сам он – лишь часть больного организма, шерстинка на огромной шкуре, а может, и разносчик, один из тьмы разносчиков мутации, и что ему, Нагульнову, обратно не переродиться и остается только дожидаться, пока огромный этот раковый больной не сдохнет целиком в отмеренных мучениях.

Первая песнь невинности, она же опыта

1

Москва переменилась здорово. Когда Ордынский уезжал, народ его страны стоял вдоль тротуаров колеблющимся строем и безыскусно, жалко, обреченно, прожженно, оборотисто, напропалую торговал вареными джинсами, китайскими кедами, мужскими свитерами, пестрыми, как пончо, и дамскими кофтами с люрексом, японскими магнитофонами и запчастями к консервным банкам Волжского автомобильного завода, захватанным «Плейбоем» с прошлогодней «девушкой месяца» и плюшевыми монстрами кислотно-синтетического спектра, купальными костюмами размера экстра-эль и зимними кальсонами с начесом, жевательной резинкой и барьерным латексом – в похожих, одинаково сулящих элизейские блаженства упаковках, латунными нательными крестами и матрешками с румяными харизмами вождей, поддельными духами «Опиум» и растворимым сублимированным кофе, спортивной униформой для занятий рэкетом и датской, немецкой, голландской просроченной ветчиной, томами Блаватской и бисерящимися инеем кусками мороженой говядины, волдыристыми чебуреками и ломом черных и цветных металлов, человеческим горем и «вечной музыкой» (в подземных переходах, чередуясь, клянчили немного мелочи в картонные коробки безногие, безрукие, слепые инвалиды и тонколицые насупленные мальчики с гноящимися черными обрубками Вивальди и алюминиевыми костылями Морриконе).

Тогда как будто каждый чуял на горле костистую хватку реального голода; богатые, чьи кавалькады черных джипов проносились по хордам центральных проспектов, жирели в непрерывном ожидании припадка тринитротолуоловой истерики, мгновенного горения, разлета денежного вещества, как будто заместившего им плоть и сделавшего организм громадным (вот это ощущение небывалой протяженности сознания, души и в то же время малости и легкой уязвимости обыкновенного, под девяносто килограммов, тела – так жил его, Ордынского, отец: раздастся сухой, будто треснула ветка, хлопок под днищем «Мерседеса», и безразмерная душа, всесильный разум, помыкающий астрономическими величинами, взорвется, чтоб отдаться без остатка черной пустоте), и все были налиты этим страхом по самые макушки, у всех и под колесами, и под ногами стыла пустота.

Теперь вот эта новая Москва, чьи окна, фонари, витрины Иван нанизывал на зрительную ось, текла, переливалась полчищами мозаичных, неоновых и плазменных реклам – пестрей, чудаковатей, хаотичней, чем в Бангкоке… сияла с верхотур иллюминациями тоталитарных транснациональных брендов, зияла окнами плакатов, манила низвержениями артезианских вод и оранж-джусов, ликующими брызгами коньячных, водочных потоков, которые прозрачно расшибались о ледяные кубики в бокалах, дразнила молочными реками молодильных кремов, выжимаемых из сочных половинок манго и папайи, чтоб выгладить и вылизать, умастить и изнежить до неживого совершенства сияющую кожу жемчужно-матовых красавиц – нимф мыла и шампуней, демонстраторш собольих шуб и нижнего белья – рекламы перестали быть окном в другую жизнь, заокеанскую, почти недостижимую; теперь вот этим легким, почти что безусильным приближением к безукоризненной модели человека, к фотографическому снимку все в этом городе и жили, сходя в живую жизнь с коммерческих экранов, а может быть, наоборот, с макушкой скрываясь в заэкранной топи и не заметив перехода, грани.

Иван физически, как ветер с моря, ударяющий в лицо, все время ощущал тугие денежные токи, переполняющие площади и улицы: да, деньги есть предельная абстракция, но, кажется, и мысль, идея не может не иметь физического предъявления в мире; по крайней мере, здесь, в Москве, вот эта мысль о деньгах сгустилась до плотности ветра, материи, которую любой и каждую секунду может ощутить. Похоже, что энергетическая масса денег, сбежавшихся в Москву, пробила все плотины, переполнила вот эту ненасытную воронку и напрочь вытеснила страх и голод куда-то далеко окрест, вовне, в пространства остальной страны, другого состояния, кроме борьбы за выживание, не знающей.

Москва купалась в нефти – другого материального богатства, кроме сырого вещества, горючей крови недр, у родины и нет; ее так стало много, что хватит всем, не только умникам вроде Иванова отца; мужчины высшей расы поделили нефтяные поля и расслабились, московский люд наелся до отвала и обмяк; страх перед будущим и вектор дальнейшего развития отсутствовали напрочь: рай уже будто обретен, обетованная земля достигнута, все будет так, как есть сейчас, еще сытнее, вольготнее и слаще.

Страх был другой теперь – не обнищания, не голода, а оказаться безнадежно далеко от нефтяной стремнины, поближе к берегам, на мелконефтье; немного опоздать и не совпасть с плакатной мозаичной реальностью, не поселиться в интерьере, в теле своей мечты, все время, посезонно обновляемой, – вот это было равнозначно смерти, прижизненному несуществованию.

2

Ордынскому казалось странным, что дядька Эдисон не тяготится жизнью в самодовольной, наркотической, прожорливой, чванливой, кипучей, переливчатой Москве: где вечный снег, кремнистый путь, пустыня, внемлющая Богу?.. по разумению Ивана, музыканту куда как больше подходил Озерный край, предгорья Альп, леса Вермонта, любая местность, в общем, достаточно безлюдная и неизменная, чтобы ничто не нарушало состояния просторного покоя и не мешало сосредоточению на звуке. Иван предвидел, впрочем, что дядька только посмеется над его «готовым» представлением об анахорете, который должен выковать мелодию из звона родников и птичьих криков.

– По-твоему, я должен навостриться в какой-нибудь высокогорный монастырь? Послушай, парень, я, в общем, не в том возрасте, когда выигрываешь что-то от перемены города на ветхую деревню и продолжаешь верить в то, что перемещение в пространстве делает тебя другим. А если ты о некоем послушании и откровении, да, то это происходит с человеком либо всюду, либо нигде. Ты знаешь, я во многих городах бывал, но этот – единственный, который мне не хочется отдать на разграбление. Здесь все мои могилы… Смотри, какая жопа атомная, – спохватывался дядька, опять гнул линию на подавление Иванова стыда перед всем женским, что гарцует вокруг них. – Надеюсь, мне не надо объяснять тебе, чувак, что солнце на закате – лучший твой помощник? Сквозь светлую одежду отлично можно рассмотреть белье и даже напрягаться ни хрена не надо. Не бойся, что тебя застукают. Напротив, нам того и надо. Когда тебя застукали, ты сразу встаешь перед выбором: сейчас ты либо подойдешь к ней, либо ее разочаруешь. Либо она тебя забудет, как очередного, сто десять тысяч двадцать пятого задрота, который может только пялиться украдкой, либо считай, что ты ее уже захомутал. Запомни, подмастерье, главное: ты им всегда нужнее, чем они тебе. Для них мужчина – это главное, без покрывающего тела их вообще не существует, их нет, они не родились до той минуты, пока однажды не раскроют кому-то свою дырочку. На каждые танцульки, на каждый променад с уродливой подружкой, прихваченной для контраста, они направляются будто на встречу с судьбой, в глазах у них нетерпеливое предвосхищение счастья. Ну ты же сам, наверное, прекрасно знаешь это выражение, когда они впервые поднимают на тебя глаза и в каждой паре глаз всегда вот это восхищение априори, которое ничем тобой еще и не заслужено. Она уже сказала тебе «да», дверь приоткрыта, и не надо в нее опасливо стучаться. Никто через нее в тебя не выстрелит. Максимум – она скривит презрительно мордашку и скажет: «занято», «свободен», «проезжай».

– Забавно, – сказал Иван, – и мы с тобой, выходит, точно так же? Ну, тоже по контрасту. Один неотразимый мачо, который фонтанирует остротами, второй – зашуганный урод.

– Ты погляди, какая самокритика прорезалась. Послушай, у тебя в сравнении со мной есть одно неоспоримое преимущество – ты молод. Ты чистая доска, ты мягкий воск, ты – мальчик, потерявший маму, прелестное дите, которые нуждается в любви и ласке. Твои доверчиво раскрытые пугливые глаза в соединении с крепкими мальчишескими бицепсами – отличнейший манок. Материнское чувство – великая вещь, порой оно просыпается даже в самовлюбленных юных заманушках, которые традиционно ищут самца-завоевателя.

– При чем тут материнство? Бред какой.

– Ты, может быть, не знаешь, но у женщин порой умиление предшествует влечению. Ты пробуждаешь в них извечную потребность – тебя собой согреть и накормить.

– Это чего, из жалости?

– Послушай, парень, если бы я хотел сказать «из жалости», то я бы так, наверное, и сказал. Здесь есть, конечно, элемент и жалости, и любопытства. Что в этом такого? В конце концов, скажи мне, что твою маму привлекло в твоем отце? Олег был не болванкой, отлитой по модели Аполлона. И я был в твоем возрасте… можно сказать, и жалким. Короче, будь готов: сейчас тобой будут интересоваться все – назойливые педики, сорокалетние старушки, которые до смерти сражаются с морщинами, чтоб раз в полгода перепихнуться с симпатичным малолеткой…

– А кто-то будет из людей? – спросил Иван, вскипев.

– Ну а старушки что, не люди? Они тебе такое могут показать, что никакая малолетка не исполнит. Я на твоем бы месте не сбрасывал сорокалетних со счетов. Чувак, в них сексуальность дремлет и копится под спудом, весь мир им говорит, что лучшие деньки прошли, что сыновья у них уже на выданье, что им не о любви – о вечном время думать… они берут себя в узду, в намордник, мечутся на привязи, стыдятся проявлять в открытую свой интерес к тебе, но если ты рискнешь, затронешь в ней вот эту вечно чуткую струну, она тебе ответит таким пожаром женского начала, что ты утонешь просто в этой лаве, ты в эпицентр землетрясения угодишь за то, что ты ее встряхнул и разбудил в ней женщину… пойми, что малолетки не дорожат ни мужиком, ни близостью, им важно накормить себя и чтобы все за них сражались, завоевывали… они не знают ни потерь, ни одиночества, ни приводящего в отчаяние дыхания старости, а вот бальзаковские тети, у них все в точности наоборот.

– Я извращениями не занимаюсь. – Иван порой дядьку своего не узнавал: был у него заскок какой-то, жестокая способность называть все вещи своими именами и не бояться вскрытых человечьих полостей… плюс эта вот помешанность на людоедском гнете времени…

– Ну, ладно, хрен с тобой. Иди за мной, Иван-царевич, я буду твоим Серым Волком. Я полагаю, тут у нас квакушек – целое болото. – Камлаев потянул Ивана вниз по лестнице и дернул дверь подвального кафе: полуподвал облапил сводчатыми стенами Поганкиных палат, белеными и густо закопченными; народу был биток, накурено, что хоть топор повесь на сизые незыблемые ветви дыма; десятки разномастных девушек, которые красиво держали сигареты на отлет, и молодых людей по преимуществу богемного обличья немедля обратили внимательно-учтиво-презрительные взгляды на вошедших – отбраковать чужих и опознать своих, с которыми ты составляешь будто единую молекулу… и все как будто присмирели, напряглись и в то же время будто самим себе кивнули удовлетворенно, Камлаева узнав и восприняв его явление, похоже, как дополнительное подтверждение того, что ходишь в правильное место и что вот эти, чьи большие негативы развешены по стенам, – ив самом деле завсегдатаи вот в этом заведении.

Салатово-лимонный фотопортрет Камлаева соседствовал с кислотными физиономиями Ивану неизвестных дремучих бунтарей, предпочитающих верлибры, завывания кикиморой, свободный джаз, играемый на мусорном ведре. Живой, объемный, в естественных цветах, Камлаев махнул рукой какому-то бородачу, который в одиночку восседал за столиком Гаруном-аль-Рашидом в прикиде свежеиспеченного бомжа, показывая жирные телесные ломти в прорехах разошедшейся на пузе и груди рубахи, пил чай из исполинского заварочного чайника и тоже дядьке Эдисону приветственно мигнул, направил к ним одну из официанток.

Девчонка в красной форменной рубашке, стянутой узлом на золотистом гладком животе, пошла на них с Камлаевым с какой-то обреченной решимостью, заметно волнуясь и все стараясь делать с быстрой уверенной точностью, так, чтобы все в руках летало и от зубов отскакивало, да.

– Не уходите, Аня, – сказал Камлаев, сев за стол с табличкой «Резерв» и предварительно еще раз вчитавшись близоруко в нагрудную визитку официантки, – а лучше сразу принесите нам… ты будешь что-то жрать?

– Я думаю, что нет.

– Тогда принесите «Баккарди» и колы и мне, и ему.

– Не надо, мне воды, пожалуйста. – Ордынский воспротивился, при мысли о сивушном огненном ударе мгновенно вспомнив «вертолет», начавшийся после того, как выпил залпом водки из высокого коктейльного бокала, глуша отчаяние и чувство немощи, никчемности, утраты навсегдашней, крушения той первой своей недолюбви к соломенноголовой Магде Ханеман.

– Ты чукча? У тебя отсутствует фермент, который расщепляет алкоголь? – Камлаев ему сделал «страшные глаза».

– Да, именно, вот непереносимость у меня. Я не употребляю, мне нельзя.

– Ну а сейчас употребишь. Послушай, чувачок, все под контролем. Я ведь не заставляю нажираться тебя до отслоения копыт. Специально взял что послабее, ведь нам с тобой долго тут сидеть. Нет, если ты, конечно, хочешь сидеть напротив девушки как партизан под пытками, тогда… тогда какого хрена мы вообще сюда приперлись? Раскрепощение – ключ к успеху. Один глоток избавит тебя от заикания, морды кирпичом и дрожи под столом в коленках. Чего ты хочешь, а, скажи мне. Сидеть перед девчонкой и сносить мучения, как исполин? Ты должен говорить, чувак…

– Что говорить?

– «По-о-ода-айте Христа ради». О чем ты говоришь с сестрой, когда повстречаешься с ней после долгой разлуки? Об обычных вещах, о том, кем хочешь стать, о том, как хочешь исцелять болящих за бесплатно, вживлять в мозги пейсмейкеры, которые избавят страждущего от трясучки Паркинсона. О том, почему ты решил перебраться обратно в Россию, о том, где собираешься учиться… ну и так и далее. Тебе не надо ничего придумывать. У тебя уже есть вполне достойная готовая легенда: ты – сын богатого буржуя с одиозной фамилией, который хочет стать врачом, хирургом… который распрощался с сытой безопасной жизнью там, чтобы работать здесь, в обыкновенной русской маленькой больнице. По-моему, это очень интересно. Особенно учитывая то, что многие девчонки твоего, как говорится, круга мечтают в этом возрасте стать медсестрой или учительницей там в какой-нибудь нищей африканской стране… учить письму и счету голодных негритят в какой-нибудь несчастной Чунга-Чунге… короче, кто-нибудь наверняка почует в тебе родственную душу.

Официантка подошла с подносом, сноровисто поставила на стол два толстодонных ледяных бокала – присев, склонившись, открывая взгляду ложбину между тесно сдвинутыми лифчиком грудями – переменила пепельницу с Эдисоновой раздавленной самокруткой и ушла: коротенькая клетчатая юбка, широкая, как абажур, взлетала при ходьбе и высоко, дразняще открывала ее пружинисто ступающие ноги.

– Ну как? Все увидел? – спросил с непроницаемой мордой Эдисон. – Угол зрения, да? Высокий для вырезов, низкий для юбок.

– Ты что, больной? – Ордынский взбеленился. – Это ж вообще… ну типа приапизм какой-то. Ты ж вроде взрослый человек, тебе вообще давно пора… – и тут осекся, осознав, что заступает на запретную и целиком камлаевскую территорию: о том, что Эдисон бездетен, напоминать не следовало.

– Вот именно – мне давно уже пора. А я не хочу, чтобы мне было пора. Я хочу быть молодым, молодым и пьяным в дым. Ты думаешь, я почему с тобой вожусь? Из альтруизма, да? Нет, я хочу хотя бы на мгновение почувствовать себя – тобой.

– Это типа вернуться? Ты шутишь? Так же ведь не бывает. Да и не нужно это, возвращаться. Ну, у тебя… ну, у тебя сейчас уже другое просто… – Иван и в самом деле не понимал, не мог: зачем? Зачем он, дядька, возвращается с таким бессмысленно сознательным упорством к тому, что теперь происходит не с ним – с другими, молодыми новыми людьми? Зачем ему все время петь вот этот гимн неумолимой тяге женского к мужскому?

– Сейчас у меня то, – отрезал Эдисон, – что разные придурки называют затянувшимся кризисом среднего возраста. Он у меня начался где-то в двадцать пять и, видно, не закончится, пока я не подохну. Давно уже пожухли, облетели те ослепительно-зеленые листочки, не будет больше радости и страха нечаянного первого прикосновения к женской коже, – опять его вдруг понесло, – не будет больше этой стыдной, клейкой радости.

– Ну и чего? Ты, вообще-то, вроде как женат. – Иван хотел сказать, что после молодости, поры довольно бестолковой, уже другое что-то, наверное, должно давать мужчине смысл и настоящую живую полноту: семья там, дети, та неразрывно прочная привязанность, которая после и выше любви, которая мудрее и старше, чем любовь, чем уж тем более плотская вот эта, с кипением и шкворчанием тестостерона, тяга… ну так, по крайней мере, дед писал, которого Иван считал непогрешимым и всеведущим: что вслед за гормональными пожарами, что вслед за зряшной гонкой за личным удовольствием приходит время крепко полюбить другого и самому, самостоятельно, вне этой крепости, уже и не существовать.

– Ну да, ну да, – сказал Камлаев неопределенно.

– У меня, между прочим, – сознался Иван, – кое-какие планы были на тетю Нину в детстве, я серьезно. Жениться на ней думал, когда вырасту. Ну, типа уведу ее у мужа и того… Я как бы знал, что она будет такой же красивой и молодой, когда я стану взрослым. Но только ты меня опередил, такие вот дела.

– Я думаю, наш нынешний сосед по этажу, мальчонка лет одиннадцати, на тетю Нину строит ровно те же планы, что и ты. Ну так чего, Иван, раз тети Нины не видать как собственных ушей, раз я разрушил твое счастье семь лет тому назад, тогда ты, может быть, переведешь свой милостивый взгляд вот на кого-нибудь из этих дщерей человеческих? Вообще, тебе давно бы было пора определиться. Что скажешь, друг? Не екнуло? К примеру, как тебе вон те две черные нефертити? По-моему, козырные чмары? Кобылий размах при ходьбе, глаза едва не заползают подведенными углами на виски, распахнуты ресницы честно объявленной цены – обед в «Солянке» и машинка вроде Subaru WRX… ну как, берем, потянем? А та вон, рыженькая, чем не хороша, спина у которой в веснушках? Какой-то прямо Смольный институт, лишь ленты в волосах и шляпки не хватает. Как, не поежилось? Болезненное сжатие в груди, знакомый холодок под ложечкой?.. Так, стоп, внимание, по-моему, вот они. Вон там у барной стойки, посмотри.

С занывшим сердцем Иван скосил глаза на золотисто освещенный барный пароход, уставленный бутылками, увешанный рядами перевернутых коктейльных рюмок: народу перед стойкой и дальше, в узеньком проходе, толклось десятка три: нарядные напудренные девушки с пятнистым выводком, кричащим зоопарком сумок, туфель и сандалий, и вид у всех был сумрачно-пришибленный, обиженно-сердитый или по крайней мере удрученный – не поспели к самозахвату столиков… Иван оглох, если, конечно, можно так сказать, если возможно воспринимать лицо и контуры как музыку; Иван вот этих двух мгновенно отличил от остальных, не осознав, которая из двух ему отбила перепонки своими гибкой хлесткостью и профилем. Как будто в самом деле обе.

– Ну, что ты можешь мне о них сказать? – пропел Камлаев искусителем.

– Красивые. – Ивану стало стыдно: застрял, застыл в прозрачном студне перевода – чудес двух лиц, двух абрисов на русский.

– Отлично! – кивнул Камлаев с одобрительной издевкой. – Бинго! – почти что заорал, так что вокруг все повернули головы. – Красивые! – бесстыже двоеперстием с самокруткой ткнул в тех девушек, которые тотчас метнули в Эдисона по паре гневных молний, но тот был несгораемый – им помахал приветственно рукой. – Ну вот и все, чувак, – контакт, по сути, установлен, теперь мы все время будем видеть друг друга. Но только объясни мне, что это такое?

– Что?

– Вот эта твоя бездна наблюдательности, брат? «Красивые» – и все? Спасибо, сам я что-то не заметил. Ты видишь на мне черные очки и полосатый щуп в моих руках? Тогда какого хрена, Ваня? Нет, ты скажи мне, что ты видишь? Что ты можешь мне о них рассказать? Ты должен читать любую из них, как открытую книгу. Ты должен знать заранее, чем она питается. Ты должен ей сказать об этом, ты должен ей сказать: послушай, детка, по-моему, с заколотыми на затылке волосами тебе гораздо лучше, чем с распущенными, да. Вот что она оценит – твою внимательность и чуткость, твою способность посмотреть на женщину ее же взглядом, ее же собственным придирчивым, непримиримым взглядом, которым она смотрит в зеркало. А не жевать вот эту кашу «чемнтызынымаеэшся». Ну, чувачок, давай-ка напрягись, еще одна попытка. Наведи окуляры на резкость. Смотри на щиколотки, икры, на мышечный рельеф, на постановку ног, посадку головы. Ведь это же так просто, само тело расскажет тебе обо всем.

Иван, превозмогая отчаянный зуд в переносице, усилился по-эдисоновски незряче, не мигая, с давлением нескромного вопроса, с медлительной, хищной беззастенчивостью посмотреть на девушек у стойки; кровь загудела у него в ушах, противясь ясному намерению, поставленной задаче привязаться к частностям, ощупать, обшмонать: да, в каждой линии, в летучести движений, в изгибе позвоночника, в литье тревожно-тонких сильных ног действительно была особая отточенность и строгость; о чем-то говорили обводы удлиненных узких бедер, изящество запястий, щиколоток – не только выделанность, нет, не только дивная игра природы, которая решила вырезать обоих пропорционально, придав телам при этом совершенство тени, но будто еще выучка и школа… Иван еще немного посмотрел, как лепятся под юбками округлости опорных, как выгибается ступня, как безусильно привстает одна, темноволосая, с бесстыдными лукавыми глазами, на носок, готовая крутнуться, будто ввинчиваясь в пол… и выдал, наконец, неотразимо-верную догадку:

– Так это… они вроде как танцовщицы. Наверное, даже и балетные.

– Отлично, парень, ты не безнадежен. Поздравляю, ты сделал важный эволюционный шаг, можно сказать, скачок в своем замедленном развитии. Не стриптизерши, не модели, а с малых лет тянули ногу у балетного станка. Теперь ты знаешь, что им вмазать промеж глаз, ты распорол их вдоль, до паха и можешь зацепить теперь за жабры. Теперь иди и пригласи их за наш столик. Сейчас, сейчас, Иван, или они уйдут, они и так торчат там битый час, так что в твоем распоряжении минута. Все, у тебя экзамен, парень, «или-или», крещение боем, понял? Иди зови или упустишь этих девок навсегда.

– Да ну… да как я позову? – Иван налился знакомой отупляющей немощью.

– Сними штаны и покрути над головой. Они нас поедом едят, по-моему, ты им понравился.

– Что я скажу?

– «Подайте Христа ради». Ты идиот, скажи? Сегодня вечер пятницы, они пришли сюда как следует убраться своим излюбленным лонг-дринком, поговорить друг с дружкой о модах, о фасонах, о мальчиках, подружках, о том, как вырваться в солистки из кордебалета. Им нравится вот это место, да, но тут все занято… поэтому подходишь, говоришь: послушайте, мы с дядькой уже уходим, переходите потихоньку за наш столик, он будет ваш, мы свалим, вы останетесь, и все.

– И мы типа не свалим?

– Да, именно, Иван, мы типа все останемся. Ты просто хочешь им помочь, оказать небольшую услугу, которая их ни к чему не обязывает… Твою мамашу за ногу! Ну, все, они уходят, ты их упустил, поздравляю. Э! Э! – Он заорал: – Лопаткина! Надежда русского балета! Сильфида! Айседора! Будь так добра, минутку подожди! Иди, иди сюда. – Камлаев со своей всегдашне-непроницаемой мордой, с насмешливым и безнадежным взглядом, одновременно плутовским и безразличным, нетерпеливым дирижерским жестом подзывал к себе одну, ту, что обернулась на окрик… в Иване все оборвалось: кудрявая, с отливом в рыжину, блондинка с рельефными чертами африкански-свирепого лица уже шла к ним, возвысилась, предстала, опалила, выдерживая взгляд, играя в «кто первым отведет», смотрела испытующе и как бы сострадательно, кривя немного рот от жалости к вот этому полуседому наглому сатиру; вторая – тонкая, темноволосая, с турчанским носиком, с персидскими большущими глазами – мгновенно тоже замерла на полдороге, с кошачьей жадностью выглядывая из-за плеча товарки и почему-то останавливаясь дольше на Иване с какой-то веселой озадаченностью, с какой-то жестокой любопытной жалостью.

– Я тут подумал, – сказал Камлаев, – мы все равно сейчас уходим. Садитесь – мы оставим это место вам. Зачем нарушать изначальные планы на вечер?

– Какая щедрость! – протянула блондинка с издевкой.

– Так вы садитесь или нет?

– И вы такие тут внезапно передумаете? Решите посидеть еще?

– Вполне возможно, – на голубом глазу сознался Эдисон. – Тот вариант, что нам захочется внезапно с вами выпить, конечно же, не исключен. Чего нам врать? Не скрою: когда девушка уничтожает на моих глазах какой-нибудь чизкейк – это одно из самых интересных зрелищ в этой жизни. Не думаю, что нам с Иваном захочется такое пропустить.

– Не думаю, что нам вас этим захочется порадовать.

– Перевожу на русский, парень: если б она хотела нас с тобой отшить, она сказала бы: здесь не столовка, дядя, а я не поросенок, чтоб жрать с тобой из одной кормушки. Но вместо этого она вступила с нами в препирательства и предоставила себя уламывать.

– Пожалуй, мы, наверное, все-таки пойдем.

– Ну-ну, шерсть дыбом, понимаю. Тебе идет вот это выражение, мне нравится. Разгневанность, да? Послушай, перед тем как вы уйдете, вы для начала, может быть, поможете нам разрешить возникший между нами спор? Вот мы смотрели всё на вас, смотрели и заспорили. Иван считает, что вы обе – балерины. А я считаю, нет, мне кажется, что вы танцовщицы в «Нижинском». Так кто из нас прав, расскажи.

– Одно другому не мешает. А как вы вообще узнали?

– Смеешься? У нас с Иваном, вообще-то, есть глаза. Узкая кость, графичный силуэт. Хотя мне кажется, что ты, скорее, тяготеешь к какой-то сложной акробатике, ты мускулистая. Как раз для башенного подиума, да?

– Ну ты даешь! – Блондинка выдохнула как бы возмущенно и, просияв, как будто обессилев от такого потрясения, манерно обвалилась на диван рядом с подземно, тектонически затрясшимся Иваном. – Иди сюда, ты слышала?

– И так далее, и так далее, все очень просто, – пояснил Ивану Эдисон украдкой. – Мели, Емеля, – твоя неделя… Ну здравствуй, детка, – приветствовал с преувеличенным он восхищением вторую, которая, дичась, с сомнением подступала к ним – как будто кончиком ноги сначала пробуя неведомую воду… Ивана то и дело трогая, царапая проворным жестким взглядом, как кошка сильной лапой клубок.

– Ну здравствуй, папочка.

3

Ивану казалось мгновениями, что произволом Эдисона и силами вот этих девушек поставлен издевательский спектакль, и он, Иван, в нем – испытуемый и жертва, единственный, кто принимает эту открытость, приглашающую ласку в сияющих глазах за чистую монету, но с каждой минутой близится финал, когда все снимут эти ласково-участливые маски и бессердечно отчужденно расхохочутся. Но эта вот, вторая, с таким живым и честным любопытством смотрела на него, с таким каким-то людоедским аппетитом, что это начисто убило в нем привычную готовность наглухо замкнуться и показать врагу насупленные брови, упрямо сомкнутые губы и прочие ежиные колючки.

– Итак, его, как я уже сказал, зовут Иван, меня родители назвали Эдисоном и на том спасибо.

– Когда-то было модно в честь изобретателей. Это ты такой, папочка, старый?

– Ну, Сталина не видел, но Хрущева застал молодым.

– Я – Маша, это – Джемма. – Девчонка, что играла с Иваном, как с клубком, кивнула на блондинку, которая по-прежнему держалась не то чтоб отчужденно, строго, церемонно, но именно серьезно, почти что без улыбки, со значением «так запросто меня не купишь».

– Ну, значит, мы сели неправильно, – сказал Эдисон. – Мы с нею по идее образуем фракцию собачьих кличек, с девизом «наши предки типа выпендрились», а вы, Иван да Марья, – фракцию простонародья, класс крепостных крестьян… что, скажете, не так?

– Да нет, нормально сели, – вытолкнул Иван.

– Ну да, конечно, – хмыкнул дядька, – бедром к бедру лица не увидать. А так вы с Машей постоянно можете играть в гляделки. Смотри, Ордынский, все по-твоему выходит.

– Ну все, теперь нам всем завидуют, – сказал Маша с плутоватой гримасой, – те, кто у барной стойки. Как мы – раз-раз, и сели. – И вдруг вгляделась в Эдисона с Иваном подозрительно-насмешливо. – Ну и видок у вас вообще-то. Вы вместе очень странно смотритесь.

– А что тебя так напрягает?

– Ну, кое-кто кое-кому почти в отцы годится. Да и вообще вы слишком разные. Ты, папочка, такой прожженный, а Иван… стоп-стоп, мне кажется, я поняла. По-моему, кое-кто тут учит коего-кого знакомиться с девчонками… ну как? Я угадала?

– Зришь в корень, детка, что-то в этом роде.

– Отец выводит сына на охоту? – округлила бестия глаза.

– А что? Такого не бывает?

– Ну да, вы чем-то вправду похожи друг на друга.

– Ну, он мой дядя, – сознался Иван.

– Ну что, мы, может, выпьем что-нибудь? – проворчал Эдисон. – Мохиты-маргариты, чай-кофе там, горячий шоколад.

– Пожалуй, розовый «Мартини».

– Ты, может быть, еще и сигаретку попросишь у меня? Не надо тебе, Марья, разочаровывать Ивана, он – убежденный сторонник здорового образа жизни… Ну что, поскольку мои знания в области балета уже исчерпаны, тогда вы, может быть, расскажете нам что-то интересное?

– Что именно бы ты хотел услышать?

– Ну, расскажите нам о каторжном труде, об опыте преодоления, о жертвах во имя искусства. Скажи мне, это правда, что нет несчастья большего, чем если ты к тринадцати годкам обзаведешься грудью и округлишься в бедрах, то есть станешь, собственно, похожей на женщину? Что, надо, чтобы косточки торчали? Всех жирномясых что, и вправду вышибают пинком под зад и не дают дожить до выпускного? Ну, судя по вашей теперешней тонкости, великая чистка рубежного пятого класса обеих не коснулась совершенно.

– Это он так вот ничего не знает, – сказала Джемма с ложно-негодующей усмешкой.

– Сейчас вы нам все расскажете, детки, – свирепо завращал глазами Эдисон. – Колитесь давайте, как кто проходил контрольное взвешивание. Что, наедались за день до весов фуросемида и каждые пятнадцать минут бегали в сортир? Ходили с синяками под глазами, зато два с половиной килограмма минус.

– Да ну, у нас такого не было – зачем? Мне лично вообще не надо, – напыщенно-самодовольно заявила Маша. – Я хоть быка могу, хоть весь «Макдоналдс», и хоть бы мне хны. Зато вот Джемма… – взглянула на товарку плутовато: «ну, рассказывать?». Та передернула плечами. – Она у нас сидела чисто на твердом сыре и сухом вине и из-за этого всегда была такой веселой… ну и короче, да, такая приходит на экзамен – лай-ла-а-а!..

– Ну, ничего, подобная раскованность ей, полагаю, только пригодилась.

– Нет, стоп, откуда, папочка, ты все-таки столько знаешь?

– Женат был на вашей сестре, – сознался Эдисон.

– Да ну?! На ком? Мы знаем?

– Ну, на Беате, было дело.

– Ни хуяссе себе! – Теперь она таращилась на Эдисона уже в каком-то суеверном ужасе. – Ой-ой, простите. Да-а, попали мы с тобой, подружка. А расскажите… ой!.. это вы как же с ней, когда?

– В период между генералом Семипятницким и космонавтом Ивановым.

– И что, и что?

– Она меня бессовестно использовала, детка, для сгонки лишних килограммов.

– Фу! Ты был женат неоднократно, папочка? – спросила Маша сострадательно.

– Да у него от штампов в паспорте живого места нет, не видно, что ли? – сказала Джемма.

– У меня, – подтвердил Эдисон, – внутри такой вкладыш, и вот когда ты, значит, паспорт раскрываешь, оттуда такая гармошка до пола раскладывается, ну, где-то метра, думаю, на полтора.

– По-моему, у таких мужчин, – сказала Джемма, – тоже не все в порядке, мягко говоря.

– Ну ладно, теперь колитесь вы, – тут спохватилась Маша. – Раздели нас, как липку, а что сами? Ну, папочка, кто ты? Блин, стоп, по-моему, я знаю… знакомое лицо. По ящику, канал «Культура». Да он же этот, блин… – потешно шлепнула она себя ладошкой по лбу, – Камлаев, Эдисон Камлаев, ну типа Шнитке, да, почти такой же знаменитый.

Камлаев фыркнул, поперхнулся.

– А ты, Иван, чем занимаешься? – И бестия впилась в Ивана с такой несгибаемой уверенностью в том, что он, Иван, не может заниматься чем-то пустым и скучно-заурядным, с таким уже как бы готовым серьезным уважением, что у Ивана в горле кляпом встала немота: уверен был, что после разоблачения Эдисона никто о нем ни разу больше и не вспомнит… о нем и раньше-то не очень вспоминали, а теперь… теперь и вовсе примагнититься должны были навечно к великому дядьке. – По-моему, ты тоже музыкант.

– Вот тут промашка, детка, – сказал Камлаев. – Совсем не угадала. Иван хотел бы стать врачом. Причем нейрохирургом, ведь ковыряться в человеческих мозгах гораздо интереснее, чем в коленных суставах или там мочевых пузырях. Ну нормальная такая мечта для еврейского мальчика.

– Так ты еврей, Иван? Еврей Иван, – расхохоталась Джемма.

– Какой аспект еврейства тебя интересует, Джемма? – Опять Камлаев начал свою песню. – Обрезан ли чувак и что это дает тебе при близком знакомстве?

– Нет, погодите-погодите, – воспротивилась бестия. – Мне вот что интересно: ты окончательно уже определился… ну то есть ты не боишься, что тебе придется резать трупы?

– Вопрос неправильный, – сказал Камлаев. – Иван не то что не боится – он уже… он не какой-то там сопляк-романтик. Он с ранних лет поставил перед собой конкретную задачу и начал с самого противного, как раз с того, что кажется тебе невыносимым, то есть с морга. Его мать, тоже врач, устроила его работать помощником прозектора в одной из мюнхенских клиник, – Камлаева несло, – и он вскрывал брюшины, вот этими руками вынимал из трупов внутренности, потом запихивал назад и зашивал. Он должен был проверить себя на прочность, детка, ты права.

– Охренеть!

– Я тоже так думаю, – авторитетно подтвердил Эдисон.

– А в чем ты видишь смысл, Иван… ну, смысл работы врачом?

Что-то тупое, крепкое довольно болезненно ткнулось Ивану в колено: это Камлаев двинул его ногой под столом – не тормози, чувак, твой выход, я задолбался распинаться за тебя, дай мне передохнуть, не то язык сейчас уже отвалится.

– Ну, тут, – он начал жалко, жалобно гнусавить, – по-моему, все довольно просто. Смысл в том, чтобы внести свой вклад в победу над смертью. Да нет, не в том смысле, что все мы, здесь сидящие, когда-нибудь – того, и нужно сделать так, чтобы этого когда-нибудь не стало вообще… однажды повернуть биологическое время вспять и все такое прочее. Тут дело в другом… когда-то люди умирали от всего – от мочекаменной болезни, от оспы, от холеры, от самых примитивных инфекций, скажем, верхних дыхательных путей… вот тупо застудившись ночью в поле или выпив стакан холодного кваса. Вот просто нечаянно порезавшись бритвой. Цари и императоры были гораздо беззащитнее перед лицом таких болезней, чем сегодня – простой рабочий или фермер, живущий в глуши. Вот от чего, к примеру, умер Петр Первый?.. – Ивану больше не было до глухоты, до зуда в переносице неловко, до жаркого прилива крови к пунцовеющим ушам; куда-то делись неуклюжесть, робость, всегдашнее его косноязычие.

– По-моему, от гонореи, нет? – сказал Камлаев.

– Вот именно, – мгновенно подхватил в запале Иван. – Допустим, что от гонореи, от которой сегодня может вылечить любой обыкновенный уролог или венеролог, а там были лучшие лекари, царские, со всех концов света, и они ничего не могли. Наука, медицина огромными шагами движется вперед, и что еще вчера казалось человечеству немыслимым, теперь обычная клиническая практика, унылые будни десятков, сотен тысяч обыкновенных участковых терапевтов. Хирург Пирогов распиливает сотни трупов, чтобы создать топографическую анатомию, теперь мы расшифровываем коды ДНК, определяем пол ребенка еще в утробе матери, и это при том, что какое-то столетие назад каждый пятый ребенок в Европе умирал, не дожив до двенадцати лет… короче, медицина многого достигла, но в том и дело, что все эти достижения в масштабе целого – всего лишь жалкая, миллиметровая дистанция, которую сумела проползти амеба медицинского прогресса… короче, основная работа еще только предстоит… сложнейшие болезни остаются неизученными, у нас нет инструментов, чтобы с ними справиться. А сумма наших знаний о мозговой активности по-прежнему сравнима с представлением ребенка о полете… ну типа он не знает, как и отчего летает самолет. Еще античные врачи умели здорово латать пробоины в человеческом черепе, но вот вмешаться в ход глубинных, центровых процессов и современные врачи не в состоянии зачастую, и человек поэтому теряет зрение, память, слух, дар речи и координацию движений, вообще не может двигаться и превращается в растение, не сознавая сам себя вот в этом промежутке бессмысленной, мучительной не-жизни, поэтому я полагаю, с этим нужно что-то делать. Неясно, сколько лет уйдет на это, пятнадцать, двадцать, сто, но каждый может сделать свой посильный вклад в то, чтобы человек страдал поменьше.

Иван закончил, выдохся, и все молчали… не сказать, чтоб потрясенно… во всяком случае, дядька Эдисон уж точно не услышал ничего оригинального, но вот у девушек на лицах рассеянно мерцало выражение глуповатого и сострадательного изумления – взгляд, обращенный внутрь, как будто они слепо прислушивались к смутному чему-то в глубине, как будто они обе с трудом припоминали что-то… и глуповато-изумленные их лица теперь ему, Ордынскому, казались красивыми, как никогда; Камлаев был доволен тоже сделанным эффектом, украдкой, почти неуловимо кивнул Ивану одобрительно: отлично, чувачок, они слегка поплыли, действуй в том же духе.

– Ты молодец, Иван, – сказал Маша наконец-то странным сочетанием тонов, какой-то многоголосицей как будто, и невозможно было угадать, расслышать, чего тут больше было, в этой моментальной радуге тембров – от снисходительного поощрения «все у тебя еще, щеночек, впереди» до суеверного почтения, от дружелюбно-ровного тепла до некоей будто бы уже мечтательной примерки к нему, Ивану, именно к нему… что-то такое вдруг мелькнуло у нее в лице – такое выражение, словно она сейчас вдевала нить в иголку, еще не зная, как, пролезет ли, проденется… Черт знает что себе вообразил, что-то творилось у него со слухом и со зрением – душевнобольная готовность какая-то принять полушку дружелюбия за неразменный рубль любовного интереса к себе.

– Итак, бескорыстный подвижник науки, – сказал Эдисон. – А как насчет презренной пользы, нужд низкой жизни, а, дружок? Я понимаю, многого тебе не нужно, но это пока ты один. Вот, скажем, наша Маша – это создание, которое все время будет нужно кормить мармеладом.

– Ну и чего? – Ордынский осмелел. – Я лично бедствовать не собираюсь. Хороший врач, он бедствовать не может. Все это, может быть… ну как?.. самонадеянно звучит…

– То есть загородный дом, спортивный «Мерседес», квартира в центре города… все это прилагается? Нам с Машей хотелось бы знать.

– Уперся папочка, – пропела Маша, – упрямо нас сосватать хочет.

– А ты подумай, детка, ты подумай. По-моему, нужно брать. Или чего, ты все, уже навеки несвободна, а?.. – Иваново сердце отчаянно скакнуло и рухнуло… – мы с Ванькой опоздали к раздаче этих пряников?..

– Ну ты же знаешь, папочка, тебе-то как не знать, что даже если мы и занятые, то все равно как бы свободные.

Иван смотрел в ее лицо и ничего не мог сказать наверняка: какая она с ним сейчас – неуловимо-лицемерная или на самом деле оживленно-добрая, как она смотрит на него… резвится, потешается, жалеет… ну, то есть понятно, как он хотел бы, чтобы она его воспринимала… нет, ничего нельзя было понять по этому прилежному вниманию, возможно, издевательскому, лживому, и по доверчиво приоткрываемым губам; совсем неясно было, что ему, Ивану, светит, сколько ни вглядывайся он в глазное каре-золотое солнце, затменное чернильным, как бы расширенным зрачком. Все было для него, к нему тянулось – непроизвольное движение, готовая неподотчетно проступить улыбка, нечаянно сорвавшееся слово – и в то же время – безо всякого учета его, Иванова, существования, само по себе, само для себя… вот, может, для другого вообще, неведомого мощного счастливого соперника, с которым он, Иван, соотносился как сельский гармонист с солирующей скрипкой Венского оркестра. Но как бы ни было на самом деле, вот эта спрятанная правда не меняла ничего; про самого себя ему все было ясно: вот эта девочка, как будто не принадлежавшая обыкновенной жизни, меняла все, полуподвал, погоду, время суток, улицу… ее неизъяснимо-лживое лицо, которое ему отшибло перепонки, и важным было только это – чувство твоей сбывающейся жизни, рождения на свет не просто так, не зря, то, что она сейчас сидит с тобой рядом и это продолжается и продолжается.

Оперативные мероприятия

1

Азбука Морзе, точка и тире, два нужных слова, произнесенных голосом забитой изможденной бабы, – осталось дождаться отморозков Вано.

Она подошла, гражданка Зимородкова Светлана Алексеевна – спортивные штаны и кеды, дутый жилет и свитер с горлом – и двинулась к нему через дорогу с поджатыми губами, серьезная и строгая, будто отличница-зануда перед все решающим экзаменом; колени ноют, да и в животе похолодело.

Рука Нагульнова качнулась, взяла за локоть маленькую, слабую.

– Для конспирации, – ухмыльнувшись, пояснил он.

Она не воспротивилась, будто своей в ней силы больше не было, продела свою руку, зацепилась, и он повел ее через дорогу, через трамвайные пути… как ни крути, а получалось, что оберегая…

Сизо-серый налет дождливо-промозглого дня лежал на всем, дорожное движение происходило в стойкой полумгле, висящая в воздухе морось погано сокращала видимость до соседней скамьи, до ближайшего тополя, до чугунного кружева низкой ограды. Секундная стрелка на белой «Омеге» зашла на пятый круг – коллекторы не шли. Скорее всего, смотрят на них с десяти метров – выжидают. Может, не надо было выставляться самому? Ведь он, Нагульнов, – персонаж засвеченный.

Бригада Вано совсем недавно начала осваивать район, с его ребятами Нагульнов не пересекался, но только мало ли – мало ли шушеры, кочующих обглодков, упырей, которые его способны опознать; подставил бы Игоря и был бы спокоен: его пока что на районе ни одна собака не знает.

– …Отправляла людей в Эмираты, в Египет, а вот сама так толком нигде и не побывала… – ей нужно было говорить, чтоб успокоиться. – Потом появилась возможность заняться новым направлением, кредит, конечно, взяли, и тут накатила налоговая, у каждого можно что-то найти, тем более при желании, не получилось в этот раз договориться, пришлите какие-то новые, перетряхнули все вверх дном, достали левые приходники, ну, в общем, все и закрутилось. – И получалось: жалуется, ищет понимания.

Опять протрусил по дорожке бегун в капюшоне – Самылин, не назначенный Светлане в мужья на час, наматывал круги по скверу, посверкивая белыми кроссовками. Немного вроде развиднелось, сквозь морось, сквозь туман, тухлым желтком стало просвечивать расплывчатое солнце.

– Ну, значит, начали… – заслышав фырканье мотора за спиной, он сжал Светлане напряженное, будто на старте, звонкое предплечье; к ним подползала вдоль ограды забрызганная грязью белая «Газель» с глухой тонировкой стекол, остановилась метрах от них в пяти, мотор не заглушили. А по дорожке сквера – бегуну Самылину навстречу – по направлению к ним шагал носач-спортсмен под центнер чистой мышцы, кавказский «греко-римец» с широкоскулой щетинистой мордой… эх, положить бы прямо тут их всех, но так нельзя – отвертятся, «корова не моя…», в карманах чоповские разрешения на стволы, ломать в отделе их так просто не дадут… Нагульнов встал, рывком подняв Светлану, – изобразить подобострастие, потребность жить, готовность умолять, не мордой, в которой у него не дрогнет ни единый мускул, так пусть хотя бы этой псевдорабской поспешностью… – Молчи, все вопросы ко мне.

Греко-римец ускорился… все ясно, сейчас его будут крутить, Железяку, здесь разговора, стопудняк, не будет… и налетел, налившись угрожающей силой.

– Ты, что ли, подъехал решать? – зверски вгляделся – проломить, вогнать по шляпку; в глазах затлелась на мгновение тень подозрения, сомнения, но погасла.

– Да-да, я вас хотел бы попросить… дать время… – заныл Нагульнов от души фальшиво.

– Глохни, баран. – Носач уже вгляделся в пустоту поверх плеча Нагульнова, мотнул башкой, командуя, и дверь отъехала, влепившись до упора, двое метнулись со всех ног к ним со спины… для них ты лишь туша, мешок… уперли в поясницу ствол, загнули, повели, не стоит их разочаровывать… по плану… но только вот – Светлана уйкнула, мяукнула, крик вмиг пресекся. Нагульнов вывернул лицо – ее загнули тоже, повели, поволокли, елозила ногами по дорожке, упираясь… и вмазали острым тяжелым в затылок, мгновенной белой вспышкой качнуло, вниз потащило, лбом к земле… заволокли, втянули, мешок на голову, картофельный, и мордой в пол… ломая, завернули руки, заковали, набились тесно и сорвались с места, взревев движком, зверски стирая завизжавшую резину. Впихнули обоих – пугать женским криком – мол, трахарь, смотри, как твоя баба бьется рыбиной и обессиливает в лапах.

Водила выжимал на полную, микроавтобус встряхивало на поворотах и ухабах… ну, что, каково быть картошкой, бараном, которого везут-везут и выгрузят сейчас в лесу у разведенного костра? Трясись, молись, покайся, поклянись, что больше никого и пальцем… Сознание рывками возвращалось и снова отлетало, как линза черной пашни, как гончарный круг пейзажа в окне несущегося поезда; на повороте дернуло, тряхнуло, Нагульнов коротко перекатился и уперся в глубинно порывисто бьющееся, в живую, сильную и беззащитную покорную женскую тяжесть…

Уже минут двадцать катались, водила что-то часто поворачивал – коллекторы, по ходу, кружили по району… неужто «хвост» почуяли и норовили оторваться? Но вот уже рванули по прямой, погнали… боль нарастала и пульсировала, разламывая череп, мешая прикидывать скорость и время в пути, переводить на километры… коллекторы над головой молчали, порой гортанно-приглушенно переругивались – не разобрать. Еще примерно через полчаса водила сбросил скорость, свернул и покатился под уклон, по ходу, по грунтовке; под днищем близко скрежетало, пощелкивало, всхрустывало, цокало, шуршало, и низко нависающие ветки царапали по крыше… ну, значит, уже скоро, почти у пункта назначения.

Остановились. Подняли рывком и из салона выбросили что-то – Светланину легкую тяжесть, и ойкнула она, заныла, замычала сквозь мешок. За шиворот, за мышку его рванули следом.

– От-тварь, здоровый! Встал, сука! Сам иди, пошел! Перебирай копытами! – нагнули, вели, не снимая мешка, ступать заставив враскорячку, проваливаться в донные ловушки ям и то и дело запинаться о мокрые скользкие древесные корни.

Вели, вели, шагая за майором, как за плугом, и под ногами чавкала и разъезжалась мокрая сопливая земля, сквозь толстый ковер прошлогодних слепившихся листьев обильно выжималась влага. Свели под уклон, пихнули для скорости в спину, и он, Нагульнов, полетел с горы, не устоял, споткнулся на бегу, пал на колени, клюнул носом землю. Как ни крути, а чувствовать себя слепым, безруким, связанным… ну, ничего… сейчас, сейчас… Рванули за ворот опять, стянули мешок, и белый свет раздался, ослепил, мир на мгновение вокруг него стал ветром; деревья врастали переплетенными ветвями в небо, точней, в его белесое отсутствие; сырую, всю курившуюся паром, застеленную палой коричневой листвой низинку надежно, глухо обступили черневшиеся ели, макушки их терялись в сизой мгле.

Майор на коленях стоял перед свежей ямой – отвалы суглинка бурели продетыми мертвыми нервами белесых корешков. Метода наведения страха отработанная. Кавказский мастер спорта, греко-римец, встал перед ним:

– Ну что, баран, тебя предупреждали? Ее предупреждали? Что будем ее пялить, а потом зароем? Теперь смотри… давай ее сюда…

– Стой, стой, прошу тебя… я все отдам, все соберу до вечера… все деньги… – Он потянул, прикинуться терпилой… минуты три – и их сломают подскочившие нагульновские волкодавы.

– Чего ты соберешь? Откуда соберешь? Поздняк метаться – здесь теперь останешься. Давай, давай ее сюда… – Светлану дернули – с бескровным, опрокинутым каким-то терпеливым страданием лицом, глаза остались, но ничего не видела, искала, но не находила. За волосы взял – лицо ее перехватила гримаса боли, затопляющего страха, что сделают сейчас еще больнее, на разрыв; в ней ничего от человека не осталось – лишь ужас ядомого животного с жестоко завороченной головой и открытым натянутым бьющимся горлом. – Сейчас она у нас сосать всех будет. А ты – смотреть.

– Слышь, отпусти ее! – Нагульнов рыкнул собственным, железякинским голосом. Угрозы изрыгать нет смысла – за словом должно последовать дело. Влепили по затылку кулаком, заставив поникнуть, кивнуть, поклониться. В башке потемнело, но он превозмог, распрямился. Лишь бы не спихнули его сейчас в яму – тогда… Где, суки, где? давно быть здесь должны… неужто упустили? – Решай со мной, джигит, – ты разве не мужчина? Ну!

Но тот собой не владел уже – толкнул девчонку на колени, рванул за хвост, открыв ее ослепшее лицо, и с плотоядной ублюдочной блудливо торжествующей мордой – красуясь, вырастая в собственных глазах – схватился за ширинку вывалить под нос пещеристый кусок, налитое кровью бельмо… и это вынуло из Железяки совершенно уже юмористический настрой, в нем подняло звериную, без примесей, потребность давить, ломать, восстановить себя в правах, в господстве над реальностью… все что угодно, только не остаться беззубым, бесхребетным слизнем. О женщине он даже как бы и не думал, свободных сил пугаться за нее в нем не было.

Взревев, он повалился на бок, крутнулся макаром, вработанным в мышцы и кровь, – срубил свободными ногами того, что стоял у него за спиной, рывком поднялся на колени и повалился сверху на подрубленную тушу, башкой, обухом лобешника упал на подбородок мрази… собой придавить и сделать последнее, что оставалось, до конца – с утробным рычанием вгрызться в мясистую грязную шею под ухом. Забытым, древним, изначальным богопротивно-праведным инстинктом, пришедшим из подземной глубины, сквозь тучный перегной эпох, залязгавших, завывших, захрустевших в ушах Нагульнова зубами хищников и ломкими костями жертв.

Бугай завыл, рванулся под Нагульновым, но легче было своротить гранитную плиту. Нагульнов волком впился в мясную тварную податливую сущность, не отпускал, пока у Железяки на затылке не кокнули грецкий орех, удары не посыпались по почкам, по хребту, по шее, по башке цепами, чугунным горохом; в четыре кулака его месили, ярясь и сатанея, чуя чугунную болванку, толстое литье… рвали за волосы, давили на кадык и, как собаке, силились разжать сомкнувшиеся челюсти.

Лес захрустел, захлюпал, затрещал, мир сухо треснул, будто об колено сломали крепкий сук; автоматная очередь вспорола в вышине над головами воздух веером. «Лежать всем!» – посыпались, сбежались со всех ног крутить… рядом с майором тяжко плюхнулась поваленная туша. Еще через мгновение Нагульнова подняли – ощупать, расстегнуть; разбитый, огромный, с ломавшейся от боли распухшей головой, не мог он сразу возвратить себе контроль, господство над дальнейшей жизнью.

Архаровцы его стояли вокруг ямы, задравши к небу автоматные стволы, коллекторы, поломанные, корчились, держались за отбитые бока и окровавленные головы, один свернулся, как в утробе; Светлана стекла по стволу – по ту сторону ямы – в оцепенение, слабоумие, немоту и ела, глотала Нагульнова остановившимся стылыми глазами – его не узнавая, не впуская, не в силах уместить, уверовать и в то же время с рабской, собачьей благодарностью.

Нагульнов с помощью ребят поднялся, вклещился опереться, устоять в могучее плечо Чумы, свободная ожившая рука нащупала рифленую рукоятку «ТТ», который ему протянули без слов первым делом – как соску младенцу, баян наркоману, ингалятор астматику…

– Вы че, охуели? – казня непониманием, неуважением, прошелся мутным взглядом по повинным, осунувшимся лицам оперов, которые боялись прямо посмотреть. – Вы че тормозили, вы где там ползли? Профессионалы, ебаные в рот! Вы ж мне только зубы, уроды, оставили. Я чуть людоедом по вашей тут милости… Не слышу ответа!

– Толян, виноват, – сознался Якут, желваками гуляя. – Я, я поворот промахнул. Он – раз! – повернул… нельзя было сразу за ним. Пришлось покрутиться.

– Эх ты, поворот! – Нагульнов оттолкнулся от Чумы, качнулся вперед, побрел в обход ямы. Слов не было – еще не вполне командуя мышцами, присел на корточки и обвалился на колени перед женщиной, которая пристыла, приковалась к нему взглядом. К себе притянул и затиснул, и в тесноте объятия она немного ожила, окрепла, задышала, натянулась. Помог ей встать и обучиться заново ходить – два-три нетвердых шага.

– Сюда, поворот. В машину и домой ее… Поднимите мне этого… с ширинкой, с членом.

Ублюдка поставили перед майором на колени – тупое ровное лицо, взгляд примагнитился к стволу в руке Нагульнова, со скотской надеждой сговориться, умолить, все сделать, все отдать, все вылизать, с ублюдочным заискиванием, с душевнобольной какой-то услужливостью пополз от дула вверх – найти что-то ответное, прощение в нагульновских глазах.

– Брат, не губи…

Перед глазами у Нагульнова стояло другое выражение этого лица – то, перед ямой, перед коленопреклоненной девчонкой… раздвинуть ноги и вломиться, поиметь, поставив себе это в высшую заслугу.

Нагульнов вмазал так наотмашь рукоятью, будто хотел свой собственный рассудок, свой мозг и душу выбить из этой пустотелой коллекторской башки.

Перед самим собой стоял, себе в глаза смотрел, знал за собой вот эту единственную страсть – давить, насиловать упершуюся жизнь, какое бы обличье ни приняла… кончать от власти помыкания смертной тварью… вот вся и разница, что перед женщиной, ребенком давал по тормозам, но, в сущности, ведь и на малых сих ему было накласть – мог зашибить без умысла, без сладострастия, ненароком.

Что-то сломалось в нем самом, Нагульнове, подвинулось – совсем чуть-чуть, и было еще неизвестно, продолжит двигаться или на место встанет как ни в чем не бывало.

Кобелиная рапсодия

1

В сине-лиловых сумерках – как будто кто-то долго мыл в воде испачканную синей акварелью кисточку, – в упругом воздухе, который гладил кожу шелковыми волнами, над отутюженной черной водой Чистых, к которой был примешан золотистый желток бульварных фонарей, с двумя бутылками чилийского вина и склянкой «Бехеровки», которые взял в баре Эдисон… вдоль длинных, с чугунными лапами, шумных, гогочущих, истомно вздыхавших скамей (посасывали пиво и сигаретными зрачками мигали в темноте, блевали и укладывались легкой тюленьей головкой на крепкое, надежное плечо) они классически шагали вчетвером, неспешно, несколько сомнамбулически… и только Маша, раскрасневшаяся от вина, как карапуз на зимней продолжительной прогулке, порой порывалась выкинуть какой-нибудь привычный фортель, встать на носок, крутнуться, закружиться, прогнуться струной от кончиков ступней до острых коготков, пойти раскраивать звенящий шелк теплого воздуха живыми ножницами, взмахнуть и отхватить кусок Иванова нутра – сознания, языка, дыхания, чресел…

– О чем вы говорили, пока мы не пришли?

– Не думаю, что это станет для вас огромным потрясением. Мы с Иваном говорили о женщинах.

– Ты, папочка, делился с ним богатым опытом?

Вот так и шла, вертясь и пританцовывая, вставая на бордюр и балансируя, соскальзывая вдруг и уцепляясь за него, Ивана, с откровенной пылкостью будто бы давней дружбы… все так, как будто горяча под пятками была земля, все так, как будто тонкое и гибко-изворотливое тело само просилось в пляс, прыжок, вращение, прогиб, глиссаду, и не могла она с ним сладить, с безумной, кривой своей, неуправляемой силой, которая рвалась все время за пределы гармонического контура.

– Скорее, это было отвлеченным философствованием, да, Иван? Мы говорили с будущим нейрохирургом о наслаждении для глаза. Об удовольствии от любования женскими формами.

– Ты никогда не думал, папочка, – а нам при этом каково? С утра до ночи чувствовать, как сотни глаз касаются тебя, ощупывают, да. На улице, в автобусе, на эскалаторе в метро… нарочно притормаживают, сволочи.

– Можно подумать, что тебе такое вожделение мучительно и если б ты могла, ты с радостью бы стала невидимкой.

– Порой очень хочется, чтоб как-то отдохнуть.

– Показательный пример женского двуличия.

– С каких это хренов двуличия? По-моему, это кое-кто из вас поверх газетки зыркает… не говоря уже об извращенцах разных, которые стоят под лестницами и специально ждут, когда сквозняк нам юбку приподнимет.

– Упрямо не желаешь замечать противоречия. Вот, скажем, твой сегодняшний наряд весьма далек от ниспадающего складками, скрывающего очертания монашеского балахона. Прекрасно представляя, что ждет тебя на улице, все эти наши взгляды, присвисты, все эти «слушай, покатаемся»… ты все равно упрямо одеваешься вот в эти майки, севшие от стирок, вот в эти облегающие юбки, вот в эти шорты, сшитые из дыр. Понимаешь, к чему я клоню? Необъяснимо попросту – с каких-таких хренов все мужики повально пялятся на эту скромницу и недотрогу.

– Понятно, дразним вас. Вот мы во всем и виноваты.

– Ну как ты можешь быть виновна в смысле своего существования?

– Ну вот, и до мужского шовинизма добрались. Ну, хорошо, а как бы ты почувствовал себя, если б тебя все время раздевали и ощупывали взглядом? Как ты отнесся бы к тому, что женщины вообще не слушают тебя… какой ты умный, да и все такое прочее… и видели в тебе бы только… ну, типа живую машину, которая нужна для удовольствия. Если бы никто не принимал тебя всерьез? Вообще не видел бы тебя в упор как человека?

– Послушай, детка, возможно, это станет откровением для тебя, но, в общем-то, нигде так люди не серьезны, как в постели.

– Ну, хорошо, ну, девушка должна быть умной? Поставим так вопрос: считаешь ли ты глупых женщин сексуальными? Ну вот у нас есть с Джеммой знакомая одна, она красивая, но ду-у-ура, доходит, как на лифте, типичная блондинка, одним словом. Она тут выдала вчера: я наконец-то поняла, что Дольче и Габбана – это два разных человека.

– Нет, нет, она сказала: я думала, что Римский-Корсаков – это как Дольче и Габбана.

– Ну, смысл-то один. Причем она не придурялась. Так дело в чем: ей парни при таком уме часами все равно готовы заглядывать в глаза. Так вот вопрос: ты мог бы воспринимать ее всерьез? Или вот ты, Иван?

– Ну, я не знаю. Вряд ли. Зато она, возможно, все равно хороший человек. То есть, я хотел сказать, что многие над ней смеются, но кто-то все равно ее, конечно, может полюбить.

– Иван хотел сказать, что многие над ней смеются, но чувственные губы и общее сходство с какой-нибудь Джессикой Симпсон не позволяют относиться к этой имбецилке несерьезно, по крайней мере, если ты не импотент.

– Нет, я совсем не то хотел сказать. Возможно, большинству она покажется смешной, допустим, ее тупость все время раздражает девять человек из десяти, отталкивает их и не дает воспринимать всерьез… кого-то раздражают показные позы, жеманность, да… нас многое друг в друге раздражает… лицо, манеры, тупизна… тот некрасив, а этот толст, а эта вообще на бабу не похожа, и люди протекают сквозь людей, не задевая, поскольку натыкаются все время на несоответствие тому идеалу, что у них в головах, и эта ваша глупая подруга в этой толчее как шарик для пинг-понга…

– Скорее, переходящий вымпел!

– Допустим, что причину для влюбленности в нее найти легко, а дальше открываются те недостатки, которых ты не видел, – то, как она тупит, или, не знаю, разбрасывает вещи по квартире… или вообще из-за нее все время надо вызывать пожарных… короче, жить с такой невозможно, перед друзьями стыдно и так далее…

– Да, если я была бы парнем, мне было бы ужасно стыдно за нее.

– И с каждым человеком то же самое… короче, идеала нет. И есть такие люди, про которых говорят, что им вообще не светит ничего… есть девушки, на которых не женятся… короче, вещи объективные, когда ты можешь твердо сказать, что этот человек далек от идеала, да. Но дело в том, что каждый человек – единственный. Такого раньше не было и позже не будет. Когда вещь единственная, ее не с чем сравнивать. Как я могу сказать про человека, что он кого-то лучше и кого-то хуже? Для кого-то он все равно будет лучшим. Ну, как для матери: ей, в общем, наплевать на объективные достоинства ребенка, ведь для нее он лучший все равно. Вот так и человеку, когда он влюбляется, становится плевать. И каждый для кого-то может оказаться лучшим в силу своей неповторимости… и он, и я, и ты, и даже ваша дебильная подруга. Животный мир такой неповторимости не знает… там есть лишь общие критерии силы, производительной способности и прочего. А мы… мы постоянно говорим: не понимаем, что он в ней нашел и что она… А он и нашел в ней конкретно ее – вот не какую-то там охренительную девушку, а именно ее, со всем хорошим и плохим, что есть в ней изначально и уже не изменится. Вы можете представить, чтоб бабуины или шимпанзе шептались о подобном? Нет, им достаточно того, чтоб задница партнерши была горячей, ярко-красной и надутой. Поэтому мы, собственно, и есть цари природы, что нам дозволено не тупо вожделеть к чему-то объективно лучшему, а восхищаться бесподобным, да.

– Да, парень, – протянул Камлаев, – еще немного, и я действительно поверю в то, что ты способен мыслить полностью самостоятельно, а не цитировать конспекты дневников покойного деда. По-моему, у деда ты не мог вот это прочитать?

– Не помню, – сказал Иван честно.

2

Ивану было хорошо, как не было еще, наверное, никогда; вином густела кровь от Машиной танцующей вот этой легкой тяжести, звенящей силы, чистоты и свежести как будто морозного зимнего дня, искристого, слепяще-голубого.

Он сделался настолько зорок и бесстрашен, что мог теперь подолгу и пристально смотреть в ее лицо, неутомимо открывая все новые милые частности, прелестные изъяны, которых он не мог предположить: вдруг проступили волоски над верхней губой и засветился пух на скулах – наследием самки примата на теле нимфы русского балета, – расширились и потемнели поры на турчанском носике и обозначился заед в углу бесцветным блеском накрашенного рта, но эти заземляющие вроде бы открытия не только не гасили изначальной радости, но и, наоборот, переполняли Ивана жадной нежностью, хмелили, будоражили живой наготой в музее, живой беззащитной ломкой слабостью средь мощных данай и бессмертных мадонн, которые не дуют ни себе, ни людям на прижженные зеленым брильянтом ссадины.

– Вообще-то, наш приятель, – продолжал Камлаев, – насколько мне известно, считает женщину вместилищем греха.

– Господи, Ванечка, когда же кто успел тебя так напугать?

– Не знаю, что он там несет. Я ничего такого никогда не говорил.

– Да ну? – сказал Камлаев. – А кто мне говорил про рабство у собственного низа? Про то, что сексуальное влечение лишает человека воли, всецело подчиняя поискам очередного удовольствия, лишая истинной свободы – думать, постигать, работать на благо науки там, да.

– Да ничего такого я не говорил.

– Ну да, наверное, мне послышалось. Не знаю, парень, может, я и шизофреник. Наверное, я об этом просто много думал. Все этот Фрейд, дрочила недоделанный. Вот эта прописная истина, что человек, вообще-то, там, на глубине, на самом дне, устроен не сложнее бабуина. И вон он только давит сам себя, все время загоняет чувство пола в культурную какую-то там оболочку, и этой вечной фрустрацией оплачены шедевры веры и искусства…

– Ну да, сублимация.

– Задайте для начала себе один вопрос: а почему идеи Фрейда так живучи и, в общем, всемогущи, да?

– Наверное, потому что они – правда.

– Вот именно, Джемма, тебе они кажутся правдой. Кому, как не тебе, знать, что мужики вокруг так жадно, так нетерпеливо делают карьеры и обзаводятся спортивными тачанками лишь для того, чтоб девочки пускали на них слюни. Фрейд объяснил нам человека, так нам кажется. Он предложил нам объяснение человека целиком – что изучать себя выше пиписьки нам, в общем, и не надо. Казалось бы: познав свою природу, мы должны почувствовать свободу. Мы как бы жертвы, никто не виноват, что нас такими сделали, из грязи полового чувства – инстинкты там, гормоны. И, значит, этой грязью можно жить, а можно попытаться трансформировать ее в высокое, там в леденцы искусства, да, чем, собственно, и занималась из века в век горстка несчастных, обделенных милостью полового удовольствия. Вроде меня вот, да? Либо ты скот, либо несчастный импотент, который озабочен поиском эрзаца живой дырки. Такая логика. Вот так он, Фрейд, и пишет, все время тычась своим членом во все, что подвернется; ему, бедняге, невдомек, что только после, а не вместо секса мысль может быть по-настоящему свободной. Лишенный радости перепихнуться человек – враг человечества и недруг самой жизни. Увязнувший в болоте ущемленного инстинкта, он ищет виноватых в своем личном половом несчастье и начинает подводить под это дело нехороших евреев, нехороших дворян и так далее. Эстетика Третьего рейха, к слову сказать, была вот в этом смысле одной сплошной проговоркой по Фрейду – вот этот культ античных мускулистых тел, то есть того как раз, чем Гитлер сам был гениально обделен, чахоточный, тщедушный, с руками, прикрывающими пустоту на месте гениталий.

– Стоп-стоп, – взмолилась Маша, – я ничего уже не понимаю. То дядя Фрейд кругом не прав, то у тебя, наоборот, все подтверждается и все мотивы человека крутятся вокруг пиписьки. Ведь ты же сам сейчас сказал, что у Гитлера были проблемы и он поэтому хотел всем отомстить. И типа все, кому не дали, те станут сволочами и маньяками.

– Ты, детка, в двух словах буквально сформулировала суть беды. Да только ведь и Фрейду самому «не дали», вся разница лишь в том, что он в своих проблемах обвинил саму природу. Он как бы сказал: ну, хорошо, да, я урод, но и все остальные уроды, и не уродов в этом мире быть не может. Низвел до собственного уровня и выдал нам с тобой индульгенцию на скотство. Хрен с этим фрейдиком, он сошка, тут что-то вывихнуто будто в самой первооснове. – Камлаев будто уже сам с собой говорил давно. – История человечества вся есть история роста недоверия и ненависти к жизни. Вот это представление, что жизнь, какая она есть, не та, и что-то в ней, не той, должно быть по-другому, вот как-то лучше, проще, справедливее, то есть доступнее. Секс не устраивает, какой-то тоже он не тот, который нужен человеку, который был бы по зубам… из дара эроса необходимо было почему-то сделать грех, а из греха – кормушку… вот именно в такой последовательности…

В начале сказано: плодитесь, да, и размножайтесь. А дальше началось… новозаветное… никто и не заметил ничего, один лишь Розанов просек, что что-то тут не то, вдруг появились неприятие, ненависть какая-то по отношению к полу. Дескать, вот если то зачатие было непорочным, то это вот, обыкновенное, есть грязь. То есть кто-то прочитал неправильно, не то прочитал, что было написано. Младенцы все невинны, а зачатие – грязь. Как это понимать? Я говорю вам, всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Давайте все тогда себе поотсекаем, что ли. А то, что любящий… прелюбодействующий даже, пока он занят этим самым, не режет никого и не насилует… вот с этим как? Продление рода, праздник жизни. Нет, им все время надо что-то кому-то отрезать, себе тем более, с себя и начинать… при этом пребывая в убежденности, что жизнь от этого становиться лишь чище, краше, ближе к подобию и образу.

– Ты хочешь сказать, – Иван похолодел, – что сами те слова как будто были продиктованы…

– Я полагаю, брат, природа мудрее, чем религия, и знаю, что от полового наваждения еще никому не удавалось избавиться, пусть даже посредством кастрации. Кому-то понадобилось людишкам навязать специальный способ зрения… рогатый – это ж обезьяна, которая сидит все время в человеке и заставляет жить не жизнью, а пародией на жизнь. Что такое пародия, а? Это ведь не обязательно «йа, йа, майне кляйне». Запрет может тоже оказаться пародией. Тот, кто прячет от бабы глаза, потому их и прячет, что у него в сознание вчеканен образ вот этого «йа-йа» и ничего другого кроме. Похабщина и ханжество шагают рука об руку, две стороны они одной медали. Вот это и есть метод дьявола – сперва запретить, а потом поголовно растлить всех подглядыванием.

– Может быть, хватит, а? Давайте сменим тему, – сказала Джемма, которая давно уже сердито взглядывала на вошедшего в раж Эдисона.

– Во! Молодежь! – кивнул Камлаев на нее ворчливо. – Ты, детка, ничего, конечно, отсекать себе не собираешься.

– Я кое-что кое-кому бы отсекла.

– Не будем тыкать пальцами в кого-то из присутствующих, но ты намекаешь на то, что во всем виноваты мужчины.

– Того, что должны, не делают. Не мужики – название одно.

– Так, так, а что они тебе должны? Стоп, погоди, попробую-ка угадать, тут семи пядей быть не нужно. Нести ответственность? Хотеть семью, хотеть детей и обеспечивать своих детенышей необходимым? Ну что, я потряс тебя своей проницательностью?

– А что же он еще-то должен?

– Ну, в недалеком будущем, – вмешалась Маша. – А как без этого?

– С тобой все понятно. Вы вообще валить отсюда можете с Иваном, чтобы предаться делу сотворения потомства, а завтра в загс – уж будь уверена, он хочет, но молчит. Но я хочу послушать, что думает на этот счет твоя подруга.

– Вот то и думаю.

– То есть предложения тебе никто не делает? Ну а какого ты ждешь? В чем твоя цель? Что, выйти замуж, поселиться в огромном светлом доме, родить детей и жить вот этой простой ясной прочностью, крепостью дома, преданностью любящего сердца, кормить младенца грудью, с ложечки? Но для этого надо поверить мужчине, увидеть в нем вот эту прочность, да? Но вокруг таких нет. Все твои сверстники сплошь инфантильны… либо мажоры, прожигающие жизнь, либо беспомощные нищие дебилы, которым ничего не светит и суждено всю жизнь вертеться белкой в колесе ради прожиточного минимума. Ты ищешь и находишь того, с кем начинаешь жить, и вроде бы все хорошо, но отношения почему-то обрываются на первом форс-мажоре. Кто остается? Потасканные дядьки, которым после сорока втемяшивается начать все заново…

– Это ты про себя? – осведомилась Джемма, ковырнув.

– И про себя, конечно, тоже… я, в общем-то, твой контингент. Так вот, сменить жену, но чаще просто обновить модельный ряд подружек, да, что тебя не устраивает, поскольку это только на одну весну, до выпуска очередной модели… спектр предложений же широк необычайно. Допустим, что не те все попадаются. Урвал свое и «извини, я тебя недостоин, мы с самого начала, по-моему, решили – ничего серьезного, ты самый лучший человечек в моей жизни, но…» и так далее, и так далее. Но неужели все такие поголовно?

– Ну, ты-то правильный у нас, конечно, да, – ввернула Джемма, порядком разъяренная камлаевскими попаданиями. – Живешь с женой, воспитываешь пятерых детей, которых водишь в церковь и учишь на скрипочках, – да, отбиваясь, ткнула наугад и прямиком попала Камлаеву в хребет.

Ивану стало стыдно, как иногда бывает стыдно за чужую невольную ли, вольную бестактность, за вдруг нечаянно оброненное слово, которое ранит… хотя они сейчас, конечно, в этих препирательствах друг друга стоили – Камлаев и кудрявая блондинка с брезгливо искривленным ртом, с чем-то плаксивым и изломанным, вдруг проступившим у нее в лице.

– Да, кстати, папочка, а сколько у тебя детей, хотелось бы узнать, – еще и Маша сдуру тут добавила.

3

Что-то действительно не то тут было с дядькой Эдисоном… Иван был в курсе, в общем-то, об этом часто говорила мать, жалея брата… дурной какой-то, гнусно оскорбительный разлад между камлаевским вот этим гарантированным блеском, способностью влюблять в себя все женское, что движется, и этим мертвым, ледяным нулем в графе «потомство».

Ивану представлялось, дядька с его почти уродливым бесстрашием не мог не наводнить весь мир своими надменно-солнечными копиями, не мог в конечном счете не хотеть такого укрепления и продления своего бытия; верно, это и любят в детях – то, что ты и после смерти миром как будто правишь.

– …Отлично, детка, но сегодня ты со мной, – он как сквозь вату слышал ровный голос Эдисона, – гнилым, блудливым, безнадежным старичком. Скажи, зачем ты наступаешь все время на одни и те же грабли? На свете ведь полно добротных, что называется, порядочных парней. С такими как за каменной стеной. Он за тебя кого угодно загрызет, он не предаст, он присягнул, что ваша с ним любовь – до гроба… ты это прочитала у него в глазах, ты это ощутила в его хватке. Но почему же ты тогда не с ним, не с настоящим? Почему тебя тянет на гниль? Я скажу почему – ты боишься. Ты встречала таких, и не раз, звавших замуж, но стоило тебе представить всю серьезность вот этого ответственного, правильного парня, но стоило тебе представить вашу будущую жизнь, счастливую, с борщами со сметаной, как тут же почему-то становилось страшно. Что он может тебе предложить? Опустошительный набег на близлежащий гипермаркет? Вместительный серенький «Логан» в кредит? Впечатляющий отдых в одной из стран «все включено», когда тебя уже сейчас тошнит от этой синьки в грандиозной ванне под окнами гостиничного номера, от тамошних обжор, рыгал и хамов, уверенных, что жизнь им удалась. Шашлык в пансионате, шезлонги и палатки в подмосковной роще и уик-энд за уик-эндом разговоры с его друзьями про литые диски и про карьерный рост в компаниях, в которых они занимают ничтожные должности, при этом важно говоря «мы продаем», «мы покупаем». Да нет, конечно, это тоже жизнь, десятки, сотни тысяч баб живут вот так и совершенно счастливы при этом, но ты-то – не они, ты слишком грациозна и кудрява, чтобы заслуживать подобной участи.

Иван не знал, что делать, смотрел то на Камлаева, который с услужливой улыбкой достал перчатки, ножницы, пинцет… то на испуганную Машу, которая не понимала, откуда в этом сильном, умном, наверняка свободном ото всякого паскудства человеке взялась жестокая способность полоснуть, раздвинуть и ковыряться в слабом женском существе, отыскивая самое больное, уязвимое.

Ну, мог бы Эдисон, в конце концов, простить, проехать, пропустить – она же, Джемма, ведь по дурости… неужто Эдисон не понимает?.. Нет, он еще не знал своего дядьку.

– Эй, хватит, папочка!

Камлаев будто бы не слышал:

– А впрочем, детка, нам с тобой давно уже не до романтики, нам надо торопиться. Ведь главное – не проявлять эмоций, да? Ты к этому стремишься? Все выводы об этой блядской жизни тобой уже сделаны. Ну хочешь расскажу, как это было? Мать – врач в районной поликлинике или учительница в школе – растила и воспитывала детку в одиночку… отца-раз-ведчика послали со сверхсекретной миссией в Бруней, откуда он вернулся через десять лет прибитым жизнью второсортным музыкантишкой или спивающимся худруком полулюбительского драмтеатра… короче, встреча положительных эмоций не доставила. Мать говорила, чтобы ты не повторяла ее ошибок молодости, да, но тут вдруг появился он, полуседой, красивый несмазливой мощной красотой, усталый, ироничный, на гонорары от своих концертов содержащий двух домработниц, загородный дом… короче, полный антипод бесцветного, бездарного отца… и все было отлично, кайф, полет, вот это ощущение того, что стала движителем жизни большого, много совершившего мужчины, ведь он тебе об этом говорил… и что хотел бы положить тебя к себе в карман, чтобы повсюду носить тебя с собой и чувствовать как собственное бьющееся сердце, ведь ты тогда еще не знала, а скольких он уже провел по этой трассе…

– Послушай, может, хватит? – не выдержала Маша и царапнула Ивана со значением «ну сделай что-нибудь!».

А Джемма улыбалась застывшей презрительной улыбкой, с жалким усилием показать, что Эдисонова риторика – убогая пародия на настоящую ее и ослепительную жизнь.

– …Вот тут ты, детка, все и поняла. Не буду обижать тебя и говорить, что твоя личность – всего лишь производное от дюжины статеек в «Vanity Fairs» и книг-воспоминаний богатых разведенок, но все твои истории с мужчинами, вне всякого сомнения, заданы форматом «я стою дорогого, и я это получу». Чтоб вырулить по жизни, нужно поработать. Ты не вульгарна – красный лифчик не просвечивает сквозь прозрачную блузку… ты вообще прошла и выездку в балетной школе, и выучку в английской, тебя не стыдно показать друзьям, ты как бы никого себе не ищешь, не охотишься, ты научилась взбрыкивать, дичиться незнакомых дядь и неподдельно, слезно оскорбляться, когда тебе суют подарки чуть дороже сто одной бордовой розы. Возможно, кто-то скажет: а что в этом такого, да? Ведь женщине естественно искать себе мужчину во всех смыслах. Но слушай, это не противно иногда? Все время исполнять и не фальшивить? Застегивать лифчик как бронежилет? Все время считать по ходам, все время фиксировать все… что вон у Вани на руке швейцарские часы ценой в пять тысяч баксов… ну, ничего себе юродивенький, да… папашка где-то, видимо, наворовал не слабо. Не понимаю, как же ты, такая зоркая и хищная, с такой выучкой, и до сих пор одна? Что, недостаток прилежания в койке сказывается? Не хочешь рот без чувства к делу подключать? Нельзя обходиться одними губами, не подключая языка и слизистой…

– Заткнись! Слышишь, ты?! – Ивану врезав больно локтем в бок и отпихнув как бесполезного, бессильного, шипяще выкрикнула Маша. – Отстань от нее!

– Спасибо тебе, детка, – Камлаев улыбнулся с поганой невозмутимостью, – за то, что ты запечатлела в памяти Ивана свой светлый образ. Теперь, когда чувак захочет подрочить, он будет вспоминать тебя.

– Козел! – Над головой у Ивана что-то просвистело темной молнией, Камлаев с изумленной улыбкой по-боксерски увернулся от Машиной тяжелой сумки, и с полыхающим до кончиков волос лицом, замкнувшись наглухо в себе, дрожа от гневного озноба, она рванула прочь, чтобы исчезнуть из его, Ивана, жизни навсегда.

Из-за чего? так дешево, так глупо, так унизительно-похабно… ему, Ивану, чуть не вечность понадобилась, чтобы сладить с бессильной разреженностью своего состава; Камлаев дал ему хорошего шлепка, сковал объятием, не давая драться, долбя в висок:

– Ну, все, чувак, за ней! Не упусти, сейчас ты можешь все, схватить за руку, руки распустить, я – злой, козел, мудила, ты – добрый и прекрасный. Ну, девка, ну, чума! То, то! То, что тебе и надо! За ней давай! Иначе прокляну!

Иван метнулся следом, позабыв про дядьку и про Джемму, которая, ни на кого не глядя, остервенело рылась в сумочке, как будто что-то потеряв, перебирая будто элементы своей рассыпавшейся жизни…

Не может быть, чтоб это так просто закончилось – ее глаза, которые впервые остановились выжидательно и с дружелюбным любопытством на твоем лице, то, как она шла рядом и тугие волны прокатывались у нее под кожей, и то, как только что произносила твое имя, словно впервые нарекая, безымянного… настиг ее уже на перекрестке, у метро, и сцапал за руку, издалека и свысока мгновенной вспышкой поразившись, как это запросто ему далось, без дрожи, без преодоления.

– Стой, Маша, стой.

Она на дление кратчайшее, не вырываясь, замерла, окостенев плечами в упрямом неприятии, и повернулась с опрокинутым скорее гневом, чем страданием лицом, с глазами, ставшими еще огромнее, и против воли отпустила на свободу кривоватую улыбку.

– Где Джемма?

– Там.

– Что значит «там»? Как она может оставаться с этим… вот урод!

– Не знаю. Может, он… ну, это… извинился…

– Что-о? Да он теперь отсюда на карачках должен… Ты знал, что он такой?

– Ты погоди, я это… ну… я не хочу, чтоб все закончилось вот так.

– Да? А что же ты стоял ни «бэ» ни «мэ»? Ты мужик или где? В твоем присутствии оскорбляют девушку, а ты стоишь, как этот… Нельзя молчать, ты понял? Все время надо отвечать, если ты хочешь, чтоб тебя уважали. Неважно кто он там… твой дядя…

– Я не хочу оправдывать его, но знаешь, мы же все срываемся. Ему непросто.

– Ах, это вот ему непросто, да? Что-то я не заметила. Блин! Ну почему всегда вот так? Сначала почти влюбишься, и тут из человека вылезает обязательно такая вдруг свинья.

– Чего? В кого?

– Чего – в кого. Вот в дядьку твоего. Да нет, ну влюбишься не в смысле прямо влюбишься, а как в человека.

– Он не со зла, поверь, он не плохой. Он просто запутался.

– Чего запутался-то, где? Что, кризис творческий?

– Ну, может быть, и это тоже. Тут много что… зачем нам это ворошить? Давай забудем, в общем. Я это… что хотел сказать. Я за тобой пошел не для того, чтоб извиниться. Я просто не хочу, чтоб ты уходила… сейчас… и чтобы ты вообще ушла, я не хочу.

– А если бы ушла сейчас, чего бы ты делал тогда?

– Ну, вытряс бы из Джеммы твой телефон и адрес.

– Ой, прям бы вытряс.

– Ну, я не знаю… вытряс, выклянчил.

– Ну, у тебя и морда! – Глаза у Маши полыхнули бесовским весельем: она Ивана поедала и не могла никак сожрать вот почему-то целиком.

– В смысле «морда»?

– Ну вот чего ты улыбаешься вот так?

– А ты чего вот так вот улыбаешься?

– А что, нельзя?

– Вообще-то можно.

– Ну и все! – И вдруг отвернулась разглядывать черное небо над крышами, шагнула в сторону, как будто потерявшись, придумывая, как бы распрощаться… Иван испугался на миг… невесть откуда взявшаяся тяга удерживала, сплющивала их, как будто лишь друг дружкой можно было закрыть, заткнуть пробитую дыру… как будто сам ты по себе не весишь ничего и загибаешься от этой бестелесной, потусторонней легкости существования поодиночке и зазря.

4

Вдоль брюха полоснуть, как рыбину, и выворотить правду, что каждый знает про себя молчком и от себя таит или придумывает ей названия покрасивее. Немного подождать, пока от жалости к себе вот эта девка не захнычет и не потянется к тебе, чтобы загладил, заласкал, позвал с собой в другую жизнь. Но Джемма оказалась крепкой, закаленной, достаточно, по крайней мере, для того, чтоб не развалиться сразу; стояла, прикрываясь прежней, бесстрастной улыбкой со значением «сама все знаю про себя и про тебя не меньше, скот».

– Ну и чего ты добивался? – спросила с расстановкой, устало. – Обидел Машку почем зря. Стоишь, доволен, ковырнул, попал. А хочешь я вот так же? Попаду? Все про тебя.

– Попробуй.

– Знакомишься с девчонками на улице, в кафе – зачем? Это только сегодня? Решил помочь племяннику? Вот именно, ему не надо. Тогда зачем? А я тебе скажу. Зачем тебе мы, зачем таким, как ты, нужны все время новые, другие, еще одна, и то, что мы тебе почти что в дочери, ведь это тоже важно, да? У вас вот это рано начинается и для таких, как ты, становится проблемой. Вот это ощущение, что жизнь прошла. В своей работе вы, конечно, становитесь, возможно, лучше и достигаете высот, каких не достигали в молодости, но речь не об этом, и даже не о силе там, не о потенции. Ты просто понимаешь: все, что с тобой могло случиться в этой жизни, уже было. Любовь была и первая, и третья, и пятая, и все слова, которые ты мог сказать, уже неоднократно сказаны, и больше не осталось слов, и все лишь повторяется по кругу, и так, как раньше, ты уже не можешь, таким же быть счастливым, нет ощущения, вкуса, которых ты не пробовал.

– Спасибо, я понял. – Ему и вправду не хотелось слушать свою старую песню в чужом сто двадцать пятом исполнении.

– Что, скажешь, зря так? Что у тебя жена, ты ее любишь, как лучшую на свете и мать своих детей, единственную, чистую и самую хорошую.

– Что-то стало холодать, – поежился Камлаев на сквозняке, поднятом этими словами Джеммы. – Наверное, пора в тепло. Послушай, у меня есть две концовки на твой выбор: первая – ловлю тебе такси, и мы прощаемся, вторая – мы идем ко мне, и я кладу тебя в постельку до утра.

– С собой кладешь?

Что ей надо? Во что она верит?.. хочет просто два-три красивых романа, пока молодая, швырнуть себя горящем смольем в воду и вспоминать потом на дне, как пылалось когда-то?

Камлаев ничего не чувствовал. Чего он тут не щупал, на кой ему сдалась вот эта литая резина, упругое желе живого силомера, оповещающего ойканьем и писком о силе содроганий… существенно улучшенная эргономика и наконец добавленная функция распознавания речевых команд… возьмешь и будешь трезво, подотчетно отводить глаза от ширпотребной, распродажной, халтурно вылепленной морды, привязываться к выпуклостям, к качеству фактуры, гнуть так и эдак, изобретая новую фигуру пилотажа, а это все – обман и тлен, глумление над естеством, растление врожденного инстинкта…

– Черт его знает. Гляжу вот на тебя и, знаешь ли, накатывает что-то неопрятное.

Да нет, она была что надо, иначе бы давно – шлепка под зад. Вот эта рубленая идольская грубость, свирепая скуластость, из тех времен, когда природа ваяла человека сразу набело, без пробы, навыка, как бы наивно, безыскусно – с великой дерзостью и точностью: в таком лице природа изумленно выпялилась как бы на самую себя, испуганная собственным свершением, открытием, непогрешимо вылепленной формой. Как раз такая и была она, чтоб на мгновение стать живой плотиной, чтобы заткнуть пробоину, откуда хлещет потусторонняя неудержимая вода, которой с каждой минутой становится все больше, а тебя – все меньше.

– О-о! Да у тебя уже холодный нос. – Он протянул, как будто выставив диагноз; себя как будто видел в зеркале – смутно знакомый кекс, приап обыкновенный, немного обрюзгший патриций времен имперского упадка обезоруживающе склабился, шептал горячие слова, на автомате заставляя ртутный столбик проходить деления «холодные», «вся мокрая»…

Она отстранилась, отдернулась с хмурой миной, но так, что стало ясно: в следующий раз уже не отодвинется… но это не спасет – новые лица, новые тела… Тогда зачем тебе еще одна другая жизнь, другое тело и еще одно лицо? Зачем, когда ты точно знаешь, что роднее лица не будет, чем у нее, когда ты с ней, у маленькой надменно-близорукой женщины с засохшими ветвями безжизненных яичников и закупоренной наглухо для новой жизни маткой?

5

Вдавил до упора зазубренный ключ в тугую неподатливую скважину железной двери, накрыл ладонью Джеммины лопатки, подпихнул.

– Ой, я не вижу ничего. Мы где?

– Ты оказалась в логове маньяка, детка, – он крепко взял ее за пояс, взвизгнувшую радостно, ребячливо, ковровой скаткой бросил на плечо и двинулся по круто забиравшей вверх скрипучей деревянной лестнице под причитания и фырканья: «Куда мы едем? Стой!..», толкнул дверь в маленькую кухню и поставил хохочущую Джемму на ноги; она дурашливо не удержала равновесия, припала к Эдисону длинным тонкокостным телом, щекотной будоражащей тяжестью, дала почуять себя всю под платьем, и еле удержался от того, чтоб погасить мгновенное затмение ее горячим ухом, ждущими губами, тугой маленькой задницей. И щелкнул выключателем, лицо ее приобрело испуганно-сосредоточенное выражение – и двинулась по комнате исследовать мужскую незнакомую приватную вселенную: сияющее черным лаком драгоценное фортепиано Блютнера, чугунный допотопный АНС, привинченные к полу металлические стеллажи с конвертами пластинок и коробками CD, листки, разложенные на столе и испещренные гроздьями точек, измятые, будто живые, волнующе плотные от старых и новых чернильных пометок… сейчас протянет что-нибудь из «Мастера и Маргариты», из сериала про Коко Шанель и многодетного Стравинского – штампованные, общие мозги, ризома, образованная ста пятьюдесятью миллионами сидящих на Останкинской игле… «Я никогда не понимала, как выдумывают звуки»… ну, ладно пусть хоть так, какая-то живая неправильность хотя бы.

Она как будто собиралась поселиться тут надолго, и, значит, надо разделить все вещи на те, которые ей можно трогать, и те, которые ни в коем случае нельзя… принюхивалась к запахам тяжелых голландских табаков… откуда только эта собачья, нерассуждающая вера в них, что, подобрав на улице, берешь ее в свое тепло до гроба, сворачиваться здесь в калачик у огня?.. ведь сколько били их по голове, давно уже пора было втемяшить понимание, что с ним – не навсегда, что это сразу видно, с кем не навсегда… нет, все равно опять на те же грабли, и каждая очередная история с мужчиной начинается с неистового убеждения себя в том, что сможешь захватить и удержать, опутать и поставить от себя в зависимость, достаточно «хотеть всегда», оповещая эротическим поскуливанием о своей готовности, достаточно лишь будет пропитать мужскую территорию щекотным духом жареного лука и сытным – обжигающе-горячего борща…

Скользнула, как кошка, запрыгнула, уселась на диван с ногами. Камлаев выставил на стол ополовиненную бутылку «Бехеровки», включил электрический чайник, уселся напротив.

– Ты ничего не говоришь, – взглянула преданными, наводненными бездомностью глазами, – с кем ты сейчас, чего ты ждешь.

– А надо? Ты все сама сказала про меня… в общем, довольно точно.

– Да нет, ты просто так смотрел сегодня на меня… – Как я смотрел? Чего ты там увидела такого, на этой клейкой ленте, облепленной мушиными трупиками? Как мало им надо, чтоб что-то придумать себе. – Мне вдруг показалось, что ты совершенно один, что ты ищешь… – Ну все, приехали, тушите свет. Ну, хочешь я скажу тебе, что брошен и оплеван, жена сбежала от меня с огромным негром, смазливым сопляком? Что год, десятилетия назад была авария на обледенелой трассе, и жизнь под откос, на куски? Возьмешь? Продашься за полушку? – Ты очень сильный, но ты столько несешь в себе… – Чего я в себе такого несу?.. Вали, вали отсюда, девочка, пока не поздно, скажи себе «нет», договорись с собой, условься, что только трение слизистых и электрический разряд, накормишь себя и уйдешь, не оцарапавшись, не ободравшись. – Как, интересно, там сейчас у Машки с твоим Иваном, а? – Она переключилась или он включился на этих словах, все остальное мимо пропустив?

– Ну если парень до сих пор не заявился сюда несолоно хлебавши, тогда по крайней мере телефон с координатами он от нее получит. Да, девка чумовая, такая может сделать из прыщавого юнца мужчину. Расскажи мне о ней.

– В смысле? Ты и ей заняться решил?

– Да нет, не для себя интересуюсь. Без матери росла?

– Ну ты и жук! Откуда это-то?..

– Ну это лишь предположение было. Она из породы маленьких собственниц, королевна такая. Привыкшая к мужскому обожанию, избалованная, да. Свободная, вообще без тормозов. Мне кажется, что материнская опека сковывает как-то, мать как бы лепит под себя – все время страшные глаза в гостях за праздничным столом, «не чавкай», «не ходи», «не трогай»… какие-то ограничения, рамки задает… блюди себя, будь гордой и так далее. Ну а отец, он на тебя любуется, все время смотрит восхищенными глазами, он – как бы праздник, в него вцепиться можно и тащить к витринам, там к куклам, платьям, да – хочу вот это, то… на нем, короче, можно ездить, он поднимает дочь на высоту, дает привычку к раболепию окружающей действительности… мать – это, в общем, комплексы, а батя – сексуальность и свобода.

– Ну у тебя и представления. А если мать без комплексов? Если она, она вот прививает дочери то, что она должна жить лучше всех, по-королевски, ни в коем случае не довольствоваться малым, а требовать от мужика все лучшее и дорогое?

– Ну тогда они, видимо, вместе, на пару начинают ездить на отце. Тут от отца зависит многое: если батяня у тебя законченный задрот, тогда ты вырастаешь закомплексованной явно или тайно, как бы себя не любишь, да, и в жизни ищешь противоположность такому никудышному отцу… и если батя, соответственно, наоборот, по жизни движется как ледокол, тогда подобия ищешь. Вот у меня сестра, наверное, всю жизнь подобия искала.

– Ну, знаешь, тогда Ваня твой, я полагаю, не потянет. У Машки знаешь вообще какой отец? Скала. От него мужиком за версту. Я как увидела впервые, подумала, бандос чисто конкретный. «Иди сюда» такой, – она растопырила пальцы, «быка» изобразила.

– А ну-ка сделай еще раз.

– Чего?

– «Иди сюда».

Она опять изобразила бандитскую свирепость – смешно… нет, это лишь паллиатив, лишь терапия мертвого припарками, уже не для него, Камлаева… нет, это только уголь, топливо, лишь чтоб отвести глаза от наползающего мрака, забить наставленное дуло женским мясом… кто делал козу, кто умел вызывать потешную дрожь в подбородке, кто хомутал тебя ногами и головой свешивался вниз, с разбойным хохотом вцепляясь в причиндалы, и кто водил тебя за член, как ишака за повод, все выбирая, где вы с ней еще ни разу… все это сгинет, все поглотит бездонная незаполняемая скважина.

– Иди сюда. – Она сползла вниз по дивану с бесстыжей заговорщицкой миной поиграть у Эдисона кончиком ноги в паху. Замкнуло. Он опрокинул разделявший стол толчком колена, будто картонную коробку с принесенного подарка, жестоко сцапал за лодыжку, рванул на себя, потянул и стащил… забилась рыбиной… перехватил за бедра и перевернул… она рвалась, ярилась, ожесточая, распирая рьяно прихлынувшей кровью; трещала задираемая юбка; как будто распрягая, выдернул упрямую резинку докучливых трусов, схватил за шею и, попав без мыканья, влепился сразу до упора, так что она, вытягиваясь, вскинулась… с лицом, облепленным кудрями, мотала головой, ловила зубами его руку.

Зажав ей рот, толкался со спокойной яростью, как будто пробивая уровень за уровнем – скорее обесточить, завалить решетчатую мачту ЛЭП… и чуял, как она становится податливой, бескостной, бесхребетной… ток нарастал, сейчас, сейчас все стянется, сойдется в твердом коме плоти, бьющемся в горячей цепкой тесноте среди продольных валиков и поперечных складок, и задохнешься, вылетишь в глухое безвоздушное пространство, но почему-то – нет, не обнуляло, не выбрасывало, как на поверхность рыбу с разорванным брюхом…

Она вся испружинилась и с трудным страдальческим криком легла щекой на пол, рассыпав кудри и показывая оцепенело-изумленное, бессмысленно-счастливое лицо…

Черт знает что, вот так когда-нибудь и сдохнешь, оторвется какой-нибудь тромб рядом с сердцем… и с головой канешь прям туда, в живой этот дышащий кратер, в сокрытую за темной кудрявой порослью блаженную страну, на голос бессмысленно-сладкого пения…

Она уже опять к нему тянулась дрожащим ртом… отчаянные ждущие глаза, пружинистые полчища волос, эмалевые ляжки, лайковые груди, удобные, как яблоко державы, несметные настойчивые цепкие ладони – все это сразу, целым льнуло, вжималось, терлось, щекотало, царапало, вцеплялось, бередило, готовое открыть невидимые русла и брызнуть жгучей уничтожающей лаской. Пополз вниз от пупка губами, вбирая миндальную горечь, набухшую мякоть… она рвалась, металась, выгибалась, обмякала… вытягивала руки, упиралась ладонями в камлаевскую грудь, с каким-то мстительным упорством пялилась в глаза, и кто-то давно позабытый, оставленный им далеко позади, работал безголовой взбесившейся машиной, все гнул и гнул ее, раскладывал, сводил, снимал себя и снова надевал, вцеловывался в маленькие пятки, мелькавшие у самого лица… кормил себя без устали и насыщения, как будто был приговорен к рекорду бессмысленной выносливости, как будто был наказан похлеще всех сизифов вот этим безвыходным пахтаньем… ну, сдохни, тварь! – сам у себя потребовал и сам к себе остался глух – поганое вот это тело, без башки, неподконтрольное… и, наконец, настигло, сотрясло, и выбросил наружу в пустоту, на сковородку золотого живота пустую расстрельную судорогу.

И полежал, слабо надеясь на молчание, на то, что приляжет щекой на грудь и будет молча слушать вас обоих, пока не уснет… иначе самое паскудное начнется – разговоры. Противно, когда рядом человеческое тело, которое тащил-тащил и вытащил на берег, измочаленный, – ненужное, чужое. Ее как прорвало: мужчины настоящие, как он, и те, которые – название одно; она не выносит пустых, заурядных, беспомощных, стадо… мужчина должен делать, выковывать свою судьбу, а не пенять на тех, кто за него его судьбу не сделал… богатый он, неважно, главное – чтоб что-то создавал значительное, прочное, а не проедал свою жизнь… Камлаев засыпал, вернее, не мог – как при включенном радио… нет, все-таки ничего она не поняла, и для нее все только начиналось, когда для него уже кончилось.

Набрал Ивана – хотел и вправду знать, как он там с этой бестией. Иван не отвечал… вот Лелька б взъерепенилась, если б узнала, что ее мальчишка – без года неделю в Москве – шныряет черт-те знает где один, в третьем часу, и что повинен в этом драгоценный братец: как мог он, Камлаев, его отпустить одного?

– Что, брат, не до того?.. Похоже, для Машутки, когда мы расставались с ней, ночь только начиналась. Наверное, поволокла его в какой-нибудь клубешник, а?

– Она могла… – и снова за него, Камлаева, взялась, готовая распахивать его, их жизнь под будущие всходы, влетела с тряпкой, шваброй в запыленную комнату – убрать весь хлам, смести… «вот здесь мы поставим…», «а здесь твой кабинет… когда ты работаешь, я буду на цыпочках». Ну, не так резко все-таки, но если б ты позвал, если б искал такую, с которой хочешь с чистого листа, то я хотела бы найтись. Да и не важно это, будущее, ведь мы живем сейчас, любим – сейчас. Ты со мной – хорошо, вот оно, счастье. Ведь нам отпущено так мало, и если мы не будем жить сейчас, тогда когда? У тебя своя жизнь, без меня? – хорошо, ничего не потребую, не впускаешь – не влезу. (Ну, спасибо хоть так, успокоила.)

Золотистые кудри мотались, лицо горело скоротечным счастьем, глаза застил туман: сбежать с проезжим разудалым гармонистом и, выплакав себе все слезы, принести в подоле – обмершей матери, скрипящему зубами и побуревшему лицом отцу; потом находится рябой и скучный, нелюбимый, расчетливый, как крот из сказки про Дюймовочку: возьму и будет благодарна мне за то, что стыд покрыл…

Никак не унималась: она простого хочет счастья, как у всех, и лукового горя – то есть мальчика и девочку. Чтоб деревянный дом на берегу реки и чтобы дети бегали под яблонями. А он – он хочет? Если б мужчина, если бы он, Камлаев, она могла… родить бы…

Ожгло, вскочил – оглохший, сдувшийся и ничего не весивший – и что есть силы вмазал себе по лбу (бесполезно). Хватался за воздух, ловил пустоту, и «эта» шептала встревоженно: «что с тобой, что?»… читалось по губам, оленьи жалкие глаза смотрели, не мигая, пили с камлаевского искривленного гадливостью лица.

Он двинулся сквозь студень чужих прикосновений, своих прикосновений к чужому, ненужному телу, скатился по лестнице в ванную – смыть это сало, гадское, что въелось в эти поры, свой ядовитый выпот, соскоблить весь этот палимпсест… стоял почти под кипятком, трясясь в ознобе, но ничего не выходило, не получалось нужной чистоты, отмытости.

До непереносимости здоровый, исчезающий, он чуть не поскользнулся на мокром, хлюпающем кафеле и, сцапав джинсы с кресла, запрыгал на одной ноге; холодные комки мобильника и портсигара легли в засаленные руки… Джемма испуганной кошкой сидела на кровати неприкрытая…

– Плохо, со старым другом плохо, – он показал мобильник, – с моим очень близким одним человеком. Жди здесь, держи ключи на случай, если не дождешься.

Он вбил ступни в ботинки, влез в тельняшку и, не оглядываясь, ринулся из подожженной, задымленной будто бы норы; дым ел глаза, ворсистой жесткой лапой брал за горло, проталкивался в пасть и распирал.

6

В жемчужно-сером свете, в полумгле яснее прорисовался длинноносый акулий плавный силуэт его трехсотсильного зверя. Он пикнул пультом отомкнуть, впихнул себя в салон и тронулся беззвучно, пополз, виляя по кривым коленам переулка; избыток времени душил – хотелось утопить педаль акселератора, заставив стрелку прыгнуть далеко за сотню, и полететь, остановиться только у аэропорта, шагнуть беременным предательством к жене и вывалить под ноги, выблевать «прости».

Она лишь в десять прилетала сегодня утром из Берлина. Ему оставалось кататься, разматывая улицы, включая форсаж на свободных проспектах, быть дважды остановленным гаишником, который, потирая руки, вразвалку направлялся к дойной тачке – «Мерседес S500», цвет «мокрый асфальт», отдать за пьянство за рулем по тысяче, пока избыток времени не будет уничтожен и наконец не доползешь до Шереметьева…

Атаковав автоматические двери, нырнул в стерильное аэропортовское чрево, под купол металлического голоса диспетчерши; маршировали мимо бодрые пенсионеры с продукцией немецких фарфоровых заводов в пастях и голубыми, медно-купоросными стекляшками в глазах, ползли с тележками и кофрами тортиллы в шишкастых панцирях колитов, ревматизмов и артритов; предприниматели и менеджмент с массажным блеском кожи и обезжиренными туловищами лучились, заражали бациллами успеха; пантагрюэли транснационального фастфуда с одышкой совершали ежедневный подвиг перемещения телес в пространстве; уроды ковыляли, как гуси, переваливаясь с бока на бок, протягивали руки к своим родным и близким, которые встречали их с каким-то скверным подражанием любви, с такими мордами, как будто им открылось новое, невиданное измерение душевного тепла и кровного родства, с преувеличенной нетерпеливой жадностью подхватывали чемоданы и, закатив от счастья, от близости любимого глаза, тащили за собой тележки – скорее накормить себя супружеским усталым сексом, отцовским долгом, материнской лаской… Жены его не было.

Берлинский рейс уже был вытеснен другими прибывающими строчками; он подошел к холодно-точной девке за стойкой регистрации, потребовал: «Взгляните – Нина Александровна». – «В числе прибывших рейсом нет». – «Что? Это как? Вы посмотрите хорошенько». – «Ну, нет, мужчина, нет. Не знаю. А вы уверены, что этим рейсом? Ну мало ли? Бывает. Сейчас, секунду… если только… нет… а вот! вчера, вчера, вчерашним рейсом утренним… Да, ваша Нина Александровна».

И это где она? Ни звука, ни полслова. И не почуял ничего, вот в чем все дело. Когда такое было, а? Вот так и начинаешь понимать, чем пахнет твоя жизнь, все, что осталось от нее, от вашей… врезается правда: нет общих мыслей, общей крови, ничего.

Дура

1

Камлаев, отпихнув знакомого охранника, ворвался в нашатырную альпийскую прохладу респектабельного холла – мореный дуб, глухая плотная ковровая дорога и звезды лилий в глазурованном фарфоре, аукнулся из глубины развешанный по стенам друг детства Фальконет, чьи девочки с айвой и бабы с дынями теперь тянули на десятки миллионов долларов на Sotheby’s… розовощекий фунтик в кресле листал политый жирным глянцем каталог, гадливо взглядывал на золотые вашеронские часы и не притрагивался к кофе; три девочки, готовые беззвучно подступить к клиенту, застыли с мрачной решимостью на лицах, как олимпийские прыгуньи на краю пятиметровой вышки. Камлаев взял одну за локоть:

– Что, Нина Александровна не объявлялась… вчера или сегодня? Ну?

– Да как же? Здесь. Ой, здравствуйте! Была. Вчера приехала. А разве вы не…

– Уехала, уехала куда?

– Я… я не знаю. Ее Толя встречал, привозил, отвозил. Она сказала, завтра утром будет.

– То есть сегодня? Сегодня утром?

– Да нет… ну, завтра в смысле завтра.

– Где Толя этот?

– В своей каморке, если не уехал. Вас проводить?..

И повела его через запасники с награбленным мусором исчезнувших империй: Камлаева сверлили оловянными глазами градоначальники, сенаторы, великие князья и обер-прокуроры с бильярдными шарами лысых черепов, с котлетами курчавых бакенбард, сменялись сталинскими соколами и пионерами с соломенными стрижками под полубокс; сияли орденской чешуей розовощекие и гладко выбритые маршалы Победы, за их широкими плечами открывались пропитанные майским солнцем стройки века, встающие над вечной мерзлотой города шахтеров и нефтяников; за гипсовой долиной сталеваров и шахтеров нашлась запыленная дверь и был на месте Толя, в своей водительской каморке с чайником и телевизором – предпенсионных лет, тяжелый, крупный, с коротко стриженной седой круглой башкой и дружелюбно-флегматичной мордой мужик.

– Здорово, Анатолий. Скажи, куда ты Нину Александровну возил?

– За город отвез, в Ивантеевку.

– Куда? Это как ехать надо?

– Ну как?.. через Мытищи.

– А именно куда ее отвез? Там что?

– Пансионат какой-то… чего-то там… «Ясные дали».

– Туда она, в него?

– Не отвечаю. Она сказала мне остановиться и пошла.

– Ну а за ней приехать?

– Сказала, что не надо. На такси.

– Пансионат там только?

– Пансионат, деревня, церквушка какая-то… ценная…

Что, начало к иконам, Нин, поближе к богомолкам с высохшими лицами и тоненькими свечками – встать на колени перед чудотворным образом Николы Мокрого, молить о ниспослании… он может все, что недоступно эскулапам, достать ребенка с илистого дна опять живым?.. Терпеть не могу попрошаек, которые выклянчивают чудо, будто подаяние… вот этот шлак «подай» и «принеси», ничтожность собственных усилий – пусть как-нибудь само устроится и образуется.

В машине он набрал ее, погладил пальцем кнопку вызова и надавил «отмену». Погнал на северо-восток. В Мытищи они ездили, там был специализированный детский дом, то есть музыкальный интернат для сирот и детей, оставшихся без попечения родителей… пронзительно-нелепо-жалко в основном, как потуги дебилов в больничном спектакле, но было несколько ребят рукастых, яснослышащих и хор почти такой же, который он услышал ребенком в гуле самолетных двигателей, когда летел в Варшаву на конкурс имени Шопена.

Камлаев давал деньги на инструменты, на компьютеры, он много вообще куда давал – без телекамер и бла-бла… поскольку сказано, не стоит трубить перед собой, как лицемеры в синагогах и на улицах…

Что было нужно Нине в музыкальном интернате, тянуло что туда, он мог предположить, больше, чем знал, хотя и не было об этом между ними сказано ни слова. Он знал, что она знает, что он не хочет, не согласен – вместо. Ему, Камлаеву, не надо чужого семени… да и она сейчас промчалась дальше, оставив интернат в Мытищах побоку. Куда?

2

Не набирал очки известно перед кем, но вид растущих вкривь и вкось, навыворот, вот это равенство всех миллиардов, всех новорожденных перед корежащим, безбожно-людоедским гнетом слепой природы, биологический детерминизм в чистейшем виде (одно-единственное лишнее кощунственное повторение крохотного кода в длиннющей генетической абракадабре, и ты обречен) его приводили в тяжелое мрачное бешенство. Холодная расчисленная тяга к совершенству руководила им – как будто равносильный в нем, Камлаеве, защитному врожденный гармонический инстинкт, которым накрепко было прошито сердце, хотя и стали расползаться, гнить со временем вот эти суровые белые нитки: убить плодящую нас всех случайность, хотя б на толику, на рубль, на грош, но привести к порядку эту вековечную давильню, хотя б немного и немногих потянуть из крайнего регистра унижения и обделенности.

Сентиментальность моментальна, нахлынула – швырнул безногому копеечку, через минуту – все, остыл, опять гребешь самозабвенно под себя и чавкаешь до следующего приступа душевности. Бросить копейку, подаяние – это еще-уже не милосердие. Милосердие – это делиться необходимым себе. Отдать половину. Он, росший барчуком и обожравшийся благами до тошноты, до ровного к ним отношения на всю оставшуюся жизнь, считал, что нищие не могут обучиться милосердию. Богач, по крайней мере, уж точно не подлее бедняка, хотя народ его, Камлаева, страны упрямо искони настаивал на большей подлости богатого. Одни других стоили, грехов было поровну и подвигов тоже.

Полуголодный бедный преисполнен неподотчетной ли, сознательной ли ненависти к высшим, он ею питается, несчастный зачастую не собственной реальной проголодью, а показанным ему чужим превосходящим уровнем, отсюда и самообман, всегдашняя готовность приплюсовать себя к голодным беспризорникам и старикам, он – с ними целое, одно, он – тоже жертва, тот, в чью пользу должно жертвовать. «Вот пусть они, – кивок на знать любого толка, на гладкого Камлаева, – и раскошелятся, им хорошо теперь: сперва наворовали и благодетельствуют с жиру». Какого милосердия можно ждать от человека, который сам себя мнит обворованным?

Он гнал на северо-восток, расчесанные бороздами рыжие и серые поля бежали резво за окном, вблизи размазывались скоростью в пустую серую сплошную, вдали – величаво ползли, давая истинное знание о протяженности, покрытом расстоянии, и помышлять о расстоянии было ему сейчас почти до задыхания мучительно… деревья вырастали, подступая вплотную к оживленной трассе тесным строем, так что порой мчался по древесному, дрожащему просвеченной листвой туннелю, и солнечные пятна золотым расплавом били по глазам, пятнистые тени ползли по салону, как будто прыгал на капот и протекал сквозь стекла гибкий леопард.

И отрубал входящие не глядя: «на Нину» у него поставлен был особенный звонок – вот как-то вместе выбирали, когда еще мобильник всем в новинку был, и на слоновьем реве остановились смеха ради («ну, спасибо тебе за слониху» – «мое желание – это слон, зовущий в джунглях свою подругу»… и вообще нас это… нас не сокрушить, вот не ощупать даже целиком, как тем слепцам, ага… один за ухо там, другой за хобот» – «я, я тебя сейчас за хобот…»).

Доехал до развилки, тормознул, читать стал указатели – куда? Большая крепкая деревня осталась позади, вокруг стоял дремучий лес, стрела дороги вела на охраняемую территорию трехзвездного пансионата… ну ясно, ясно, тут декоративные избушки, пейнтбол, мангалы, лодки, банкетный зал для делегаций и полулюксы для супругов и любовников… смех ободрал нутро. Еще один, помельче, указатель различил и прочитал намерение жены. Ну вот и приехали. Он надавил на газ и вырулил на объездную, прошел 1,2 км, как значилось на указателе, поехал вдоль глухого деревянного забора.

Настоянный на прелой хвое, на закипающей смоле сосновых шишек крепкий воздух нес бережно и чисто высокий детский крик и звонкий птичий гомон: влюбленные друг в дружку и в природу птицы, безлюбые и ждущие того, кто их полюбит, дети.

Камлаев ухватился за шершавый гребень и, подтянувшись трудно, оседлал. Три пары голубых запыленных, огромных и голодных глаз опустошительно, татарским игом впились в чужака: сквозь пыль, густую, как на лампочке в подъезде, упрямо, неослабно, жутко пробивался отчаянно-пытливый блеск вопроса – ты кто? за мной? вдруг папа?.. Прижав заговорщицки палец к губам, он спрыгнул в лопухи.

Шла перестрелка; бритоголовые детдомовцы орали, как подорванные; в лоснящихся китайских олимпийках, фланелевых рубашках, обвислых сереньких колготках в рубчик, в трещиноватых и худых сандалиях и кроссовках, они набрали каждый по горе разлапистых сосновых шишек и швырялись, иные били по своим снарядам ракетками для бадминтона.

С десяток бросили игру, столпились, обступили; усилился смотреть на них глазами Нины, но недоверчивый восторг, вот это вымогательство родства на общем лице сироты скорее его оттолкнуло. Тугие, жестко сдавленные лобики, в глазах – не злоба, не обида, не бездомье, а что-то хуже, глубже, в самом первоистоке жизни, в самой внутриутробной тьме. Их не должно было быть. Не так, не так… Что-то такое им передалось при родах, раньше, повлияло на плод… вот эта недозволенность, недопустимость, случайность и ненужность… их не хотели, их не предусматривали – животные, что их носили под проспиртованным гниющим сердцем, обглодыши, которые вслепую отметали семя; мир выструил их в жизнь молокой, щенками покидал в ведро и будто лишь недотопил, недодавил, позволил жить, расти, не выпрямляясь, вкривь и вкось, как будто по ошибке…

Нет, он не понимал, не мог: зачем, за что одним дается как самое простое и естественное дело – раз, и «залетели»? Со вторника на среду? Кому, кому дается? Мутантам, быдлу, мрази, которая за жизнь не вытолкнула ничего, помимо собственного кала, вот никакой вообще другой продукции, лишь умножая нечистоты, усугубляя беспорядок – им плодиться? Да и еще приплод, как у свиней: троих убила в чреве, троих сдала сюда – за что ее, ее благословили выносить четвертого, седьмого?..

Жена могла ему сказать, что дети ни при чем, они – уже есть, да и не все здесь брошенные, сбытые, те, от кого избавились, кого не захотели… ты вспомни, твой отец рос, между прочим, безотцовщиной… да, сейчас не война, но тоже, знаешь, перемены, которые людей ломают, гонят, как палую листву, и не выдерживают многие, легко назвать их всех скотами, а детей – отбросами…

Щебенка в ход, откуда ни возьмись, пошла, и в кровь была разбита бровь у бритой и неотличимой от мальчишек девочки, колготочной, фланелевой, в зеленочных клевках.

На крик гусыней прибежала воспитательница, полуседая, рыхлая, в трехсотрублёвых распродажных брюках под ветхим, но чистым халатом. Упав перед ребенком на колени, не стала дергать и ощупывать без толку, а сразу задрала за подбородок кривящееся жалобное личико, сноровисто, с досадливым шипением, с нажимом промокнула намотанным на палец носовым платком. Споткнулась взглядом о Камлаева:

– Мужчина, что вы тут? – морщинистый вощеный лобик, полуседые щипанные в нитку бровки, одутловатое простое деревенское лицо, задерганная женщина, на взводе: их сколько у нее тут? тридцать? И надо их всех на виду, следить постоянно за тем, чтоб никто никуда не залез, не навернулся, не схерачился, не насадился, не расшиб. Но что-то в ней было, не только служебное рвение – что-то прочнее, глубже, материнское: не только мучилась она тут с ними, но и кормила каждого… не по пайковой норме, не казенным, а собой.

Камлаев вдруг увидел это, понял, что вот на ней, усталой и замотанной, не меньше в этом мире держится, чем на иных «заметных исполнителях», другое держится, то, что обыкновеннее и труднее всего, животное вот это, земляное, непримечательное и неблагодарное – такой живой распоркой она поставлена в самой первооснове жизни, вот в этом заштатном детдоме, и если б не она, то тут бы обвалилось, схлопнулось и полный наступил бы мрак… поэзии тут никакой… вот у нее, конечно, и своих, утробных, выкормленных, двое, помимо этих вот, казенных… наверняка потаскивает с кухни вместе с поварами, домой притаскивает в сумке завернутыми в жирные салфетки детские котлеты, бананы-груши, жареную рыбу – ну так, по малости, вот только то, что остается от детей и не выбрасывать же ведь… и устает – сил нет, и проклинает, но ведь держит.

– Пожалуйста, простите за вторжение – я по личному делу. Вот Нина Александровна вчера к вам приезжала… она уже уехала?

– А вам зачем, вы кто?

– Я… муж. Мы просто… как сказать… вчера немножечко не поняли друг друга. Вот разминулись просто, и теперь ищу.

– Это как же вы так разминулись? Буквально час назад уехала.

– У вас здесь ночевала, да?

– Ну, да… а вы не знали?

– Да-да, конечно, что-то я… Как вас зовут, простите? Скажите, Мария Петровна, и часто она приезжает, давно? Я… я работал просто за границей и как-то бы хотел сейчас…

– Вы меня извините, мне некогда с вами. Миша! Миша Зажилов! Куда ты полез?.. Вот видите. Вам лучше, наверное, будет с заведующей… вы к ней обратитесь, к Марине Степановне. Войдете через главный вход и сразу же налево до конца по коридору.

3

Все было чисто, гуси-лебеди по стенам, лиса, журавль, кувшин, квакушки в золотых коронах; у каждого воспитанника был свой шкафчик с потешной нашлепкой на дверке – забавный слон-очкарик, державший зонтик в хоботе, задиристый бобер в боксерской стойке; на кухне и в раздаточной гремели ложками, ножами, со скрежетом тянули противни из духовых шкафов, горячий дух сдобы далеко разносился, бил в ноздри; Камлаев миновал столовую, в которой кормили манной и овсяной кашей (в горячей белой жиже с комками или хлопьями – искусно вырезанный ложкой шарик сливочного масла), картофельной, морковной, рыбной, творожной запеканкой, рассольником с перловой крупой, безвкусными противными омлетами со ржавой корочкой, похожими на поросячьи уши ломтями серой вываренной колбасы, картофельным пюре, поили кипяченым молоком, кефиром, киселем, компотом из черных сухофруктов. Еще оранжевый, с морковкой и барбарисом, плов, морщинистые яблочки, сочащиеся липким соком груши, по праздникам – румяные оладьи с почти что антрацитовой каймой, с вишневым или яблочным вареньем… нет, это не про них – тебя закармливала родина до сытого рыжка, любовно надзирала глазами толстых поварих, как уплетаете за щеки, до треска за ушами…

Прошел в кабинет, уставленный вазами и завешанный грамотами (двуглавые орлы распахивали крылья над факсимильной благодарностью каких-то глав управ, районов, областей), последний, только вынутый из формы президент, спортивный, свежезагорелый, сиял отеческой улыбкой на фоне триколора; заведующая вопросительно привстала – румяная и чернобровая украинка лет сорока, в глазах была угодливая, рьяная готовность незамедлительно и «чем могу» помочь.

– …А Нина Александровна вам разве… не рассказывает? – почуяла идущее от Эдисона отчуждение, поджала жирно крашенные губы.

– Я, видите ли, был в отъезде, заграница. По телефону – сами понимаете. Хотелось бы узнать в деталях, как тут у вас устроено.

– Устроено что? Вы опекунство имеете в виду?

– Да-да, и это тоже.

– Такое впечатление, разногласие у вас с женой по этому вопросу. Я понимаю вас прекрасно, Эдисон… – затараторила, – решиться трудно, подготовиться морально к такому шагу, ведь огромная ответственность. Я даже понимаю, что у вас… возникло даже как бы… ну как сказать… чужой ребенок все-таки… ну, то есть, в смысле… ну, вы понимаете. Зачем скрывать: детишки у нас сложные, болезненные многие, и это только, так сказать, вершина айсберга. У нас прекрасные здесь педагоги, мы делаем что только можем, мы ведь не только занимаемся уходом, мы детям с самого начала стараемся привить понятия о доброте, взаимовыручке. Не так все просто, сами понимаете, с понятием о добре, у нас есть дети, которые в свои пять-шесть уже воруют у товарищей, ну, то есть, вы понимаете. Вчера вот ваша Нина привезла конфеты, огромные коробки шоколадных, и мы, конечно, разделили между всеми поровну, а часть оставили на ужин, правильно? Так девочка у нас одна, Тамара, тайком вот прокралась и слопала… сидела вот за тумбочкой и ела – до горечи, до рвоты. Зачем ты это сделала? – молчит. Ведь знала – всем ребятам поровну. С тобой не поделились разве бы, за ужином не угостили бы? Молчит. Прощения не хочешь попросить? Нет, только смотрит и молчит. Как будто и не стыдно даже, понимаете. Не знаю – вот наследственность. И мы тут мало что… ну, то есть не мало что, конечно… но мы тут воспитатели не можем все-таки, наверное, главного. И только семья, только любовь… поэтому мы так всегда бываем рады, когда приходит человек, ну, то есть, вы понимаете. Вот ваша Нина с ней потом поговорила – тогда вот только заревела, тогда вот только что-то шевельнулось в голове, и понимание пришло, насколько поступила дурно и что здесь все желают ей добра.

Какая у тебя, оказывается, фрыштик, насыщенная жизнь. Ну, что ты мне про это скажешь? Что ты должна воздать, восполнить, возвратить украденное? Что надо вытащить хотя бы одного из топи омертвляющего этого безлюбья?

– Так, значит, Нина с этой девочкой близка… которая конфеты?..

– Да, с Томочкой. Она со всеми, в общем-то. А вы хотите с кем-то познакомиться? – впилась в него: возьмете? купите?

– Не сейчас, извините, совершенно нет времени. Я пойду, до свидания, мы еще непременно увидимся, – и попер, пробиваясь сквозь резиново-упругое, наждачное вымогательство родства, вырываясь из капканов цепкого сиротства, обдираясь о торчащие сучки материнского инстинкта, несгибаемого.

В каком-то жарком тупике, толкаясь между наглых, сальных, мыльных, заглядывая в комнаты блудливых восьмиклассниц и съемные квартиры пьющих матерей-одиночек, запутываясь в бельевых веревках и в мокром, прелом, скользком колготочно-пеленочном тряпье… едва не застревая между дряблых животов и скотьих рож, то юно-изможденных, то морщинисто-копченых, проваливаясь в выстывшие пьяно-бессмысленные зенки и отворачиваясь от зияний между раздвинутыми ляжками, как будто погружаясь в горечь, в жар горчичных ванн и чуя хватку акушерских ломающих щипцов на мягком черепе… оскаленные пасти мразей, слепой плевок в вонючую нору, утробная тюрьма, и если не убьют, не вытравят, не заспиртуют в пузе, как в кунсткамере, тогда, опорожняя переполненное брюхо, как из кишки, на беспризорье вытолкнут сюда. Ну, хорошо, не так, не так, но где тут Я? Скажи мне, Нина. Где тут Ты? Это наше продолжение, это наше бытие, это наше господство над миром?

Он не оглядывался – ясно слышал пыхтение, толчею детдомовского люда у окна… прижатые к стеклу, расплющенные пальцы и носы, глаза, десятки глаз щенячьих, голодно посылавших ему в спину «ты приезжай еще» с усталой интонацией последнего «прости».

4

Господский, вековой, обманно неприступный, недавно покрашенный жаркой охрой, их дом глядит высокими непроницаемыми окнами на Патриарший пруд, надежно скрывает за толстыми стенами дизайн-проекты супружеского, многодетного счастья. На пятом – их крепость, вон два угловых. Дом? Крепость? Сейчас? Все еще?

Два месяца назад их обнесли, открыли сейфовую дверь с двумя немецкими замками. Вернулись от Нининой матери с дачи и будто лезвием перерубило на пороге, от макушки до паха, пополам поделило, не впуская, выпихивая… не самое паскудное, что можешь испытать, но тоже – вот это ощущение обгаженности, да… ну вроде как ворвались революционные солдаты и матросы, все расшвыряли, погромили и ушли, везде, насколько хватит, положив свой след, в каждом углу по куче навалив и подтеревшись барской грамотой, стишатами, книжонками… Да нет, вошли и вышли взломщики без вони, без глумления – наоборот, по-деловому, холодно и точно… но, если кто-то ковыряется по собственному произволу наточенным железом в твоих внутренностях, тебе не до восторга. И было жалко не вещей, а личных отношений с ними, – вот бабушкиных серег, маминых колец, той шубы, в которой была в новогоднюю ночь… всем остальным не важно, кроме вас, неинтересно никому.

Их с Ниной не на миллион ограбили – на общую священную историю, вот это было страшно, как предупреждение, а может быть, последним камнем это было, самым крупным, а не шуршанием мелких камешков: они как будто отдали на разграбление свой дом, свой мир – об этом он сейчас, Камлаев, думал… первым вопросом следователя было: «скажите, а в каких вы отношениях?» Ага, а кто ж вас знает – может, вы пятый год грызетесь за фамильное, может, один другую тут обворовал, а может быть, наоборот… а может, вместе, а – страховку получить? Следов-то взлома нет, вы хоть поковырялись для приличия в замках бы, чтоб видимость создать.

На лестничной площадке он, воровски принюхавшись к себе, искал ключи, словно отмычку, и открыл: холодный холл и метров шестьдесят открытого пространства, распахнутого будто под визгливую, крикливую, с запышкой, беготню… так, чтобы кто-то разбежался и напрыгнул на тебя, налег своей невеликой тяжестью, своими синяками и сукровицей, сочащейся из расковырянных болячек, из-под пропитанной зеленкой черствой корочки… и стылой землей, осенней отцветающей травой повеяло от жарко-охряных, зеленых майских стен, от полосатых кресел, от пещерного камина.

Еще с порога просматривалась кухня; потерянная, будто замерзающая, жена его стояла посреди огнеупорного и нержавеющего царства. Открытая мальчишеская шея, остриженный каштановый затылок, ежиный пятачок на самом кончике… вдруг поворот из профиля в три четверти – высокомерно-близорукий вечный Нинин, только ее прищур… высокородно-злое, царственно-бесстрашное и вместе с тем нелепо-беззащитно-трогательно жалкое, как Ежик, заблудившийся в тумане, будто предельно чем-то изумленное лицо. Сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, затопленного черным блеском, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное, неистребимое тепло… как чашку горячего, намешанного с медом молока, когда заболеешь, как мамин поцелуй в макушку перед сном. Так, будто ничего и не было, так, будто их никто не грабил и он, Камлаев, сам не открывал врагу дверь маленькой, но стойкой, не сдающейся, сражающейся крепости.

Конец ознакомительного фрагмента.