Вы здесь

Проблемы социологии знания. II. Социология знания (Макс Шелер, 1926)

II. Социология знания

Если в обозначенные выше границы социологии культуры включить социологию знания как, наверное, одну из самых важных ее частей, то можно без труда очертить тот круг проблем, с которыми имеет дело социология знания.

А. Формальные проблемы

На первом месте стоит ряд формальных проблем, ставящих социологию знания, с одной стороны, в теснейшую связь с теорией познания и логикой, а с другой – с эволюционной психологией. В их основе лежат три возможных фундаментальных отношения знания к обществу. Во-первых, знание членов некой группы друг о друге и возможность их взаимного «понимания» не является тем, что дополнительно присоединяется к социальной группе, а есть то, что со-конституирует предмет «человеческое общество». Постигаемое только посредством нашего мышления как нечто объективное (например, расы в их объективных признаках: цвет кожи, форма черепа; или статистические понятия: «умершие в Кёльне в 1914 году») – не является предметом социологии. «Группу» образует, далее, знание – хотя бы еще и самое смутное, – об ее существовании, а также о сообща признаваемых ценностях и целях. (Так что не бывает класса без классового сознания и т. д.). Наконец, знание и в первую очередь общее знание об одних и тех же предметах определяет так-бытие общества со всех возможных точек зрения. И наоборот, знание в конечном счете определяется обществом и его структурой[52].

Высшие аксиомы социологии знания

Итак, ряд принципов, значимость которых до сих пор еще в полной мере не признана, образует высшие аксиомы социологии знания.

1. Знание каждого человека о том, что он – «член» общества, – не эмпирическое знание, а «a priori»[53]. Оно генетически предшествует этапам его так называемого самосознания и сознания собственной ценности: не существует «я» без «мы», и «мы» генетически всегда раньше наполнено содержанием, чем «я»[54].

2. Эмпирическое участие человека в переживании окружающих его людей реализуется всякий раз различным способом в зависимости от сущностной структуры группы. Эти «способы» следует понимать как идеальные типы. На одном полюсе находится идентификация, какой мы ее видим, например, у примитивных народов, в толпе, при гипнозе, в определенных патологических состояниях, в отношениях между матерью и ребенком[55]; на другом полюсе – умозаключение по аналогии от физически-телесного жеста к качественному содержанию переживания. Именно таким способом – и только им – в индивидуалистической общественной форме «одному» может быть дана и понятна жизнь «другого», в первую очередь «чужого». «Чужой» – это тот, с кем сначала заключается сознательный «договор». Где, с точки зрения права, субъектов воли связывает договор, там, с точки зрения познания, имеет место опосредствованное умозаключение[56].

Между указанными формами передачи знания располагается целый ряд других, которые я лишь перечислю. Прежде всего это неосознаваемое сопереживание, возникающее в результате «заражения»; непроизвольное подражание действиям, выразительным движениям (поздняя стадия), а в случае целенаправленных движений – «копирование», называемое, если речь идет при переходе от одного поколения группы к другому, «традицией», – процесс, в корне отличный от всякого «исторического» знания: он конституирует не знание об истории, а возможность самой истории, историчность жизни как таковой[57]. Прямую противоположность этим формам передачи знания, наблюдаемым уже у высших животных, представляет собой непосредственное субъективное «понимание» чужого переживания на основе смысловых законов мотивированного процесса переживаний и объективное понимание смыслов, либо заключенных в материальных вещах (произведениях искусства, памятниках, орудиях труда, надписях и т. д.), либо связанных с воспроизводимыми видами деятельности через предметное «наименование» или «мнение», что имеет место в «языке» в отличие от выражения одних лишь внутренних состояний, каким бы богатым, специализированным и дифференцированным оно ни было. У человекообразных обезьян обнаружили двадцать два внешних выражения различных аффектов; но даже если бы их было тысяча, все равно не нашли бы и намека на язык и «функцию наименования»[58]. Представление, самопредставление, например, в танце и пении, или представление «смысла» в объективных вещах, например, иероглифическое письмо и искусство, а также обычаи, нравы, ритуалы, культы, церемонии, приметы – все это понимаемые объективные способы поведения, общие для всей группы. Разнообразные виды понимания, как и все виды сочувствия, несводимого к заражению, составляют специфическое отличие человеческого общества – у животных они отсутствуют.

До сих пор мы еще очень мало знаем о том, сколько, наряду с этими формами передачи знания – а к ним относятся также обучение и наставничество, сообщение и его восприятие, публикация и замалчивание, приказание и послушание, терпение и прощение и т. д., т. е. все специфически «социальные» осмысленные акты духа, – имеется таких форм передачи знания, которые происходят по ту сторону «сознания» и реализуются через наследственность. Верно, по-видимому, то, что нет «врожденного» знания об определенных объектах – есть лишь врожденные функции для приобретения знания определенного рода, постепенно приобретающие все более общий характер и все более специфическую направленность. Верным представляется, далее, и то, что унаследованные «способности» и «таланты» не только индивидов, но и генеалогических родов, изначально различны в плане приобретения знания и что именно в этих различиях, а не в различиях классового положения, социальных потребностей или вообще каких-то влияний среды лежит глубочайшее основание именно такой, а не иной первичной дифференциации народов на касты, сословия, профессии. В то время как талант следует рассматривать в качестве наследственно аккумулированного даже в том случае, если не существует наследования приобретенных функций – что, с точки зрения современного состояния науки о наследственности, в отношении психического все же весьма вероятно, – то с гением дело обстоит, судя по всему, иначе[59]. Гений появляется на свет не по законам наследственности, а словно «метеор» и странным образом независимо от накопления «талантов», наследование которых, кажется, укладывается в рамки законов Менделя. Где бы он ни появлялся, его предназначение – не достижения в определенных специальных областях, как у талантов, он явно из них выделяется. Лишь соединяясь со специфическими талантами (музыкальным, технико-конструкторским талантом и др.), гений принимает свою специфическую направленность. Его всегда отличает любовь к предмету, доходящая до экстатичной самоотдачи идеям и ценностям, превосходство духа над всем биологически значимым и оригинальность творения, создаваемое ни по одному из существующих правил (Кант)[60].

«Совместные» мышление, воление, любовь, ненависть и т. д., как бы они ни проявлялись генетически, образуют основу двух категорий, без которых не может обойтись и социология знания, а именно групповая душа и групповой дух. Для нас они – не метафизические сущности, субстанциально предшествующие совместной жизни и совместному переживанию, а только субъекты душевного, соответственно, духовного содержания, непрерывно творимого в совместности (im Miteinander)[61] – они никогда не являются простой суммой знания индивидов «плюс» последующего сообщения этого знания. Только для знания индивида о самом себе и своем так-бытии совместное знание представляет собой в то же время ограничение, причем тем более сильное, чем менее развита, примитивна группа. «Групповой душой» мы называем коллективный субъект такой деятельности, которая не совершается «спонтанно», а «происходит», подобно внешним выражениям или другой автоматической и полуавтоматической психофизической деятельности; в противоположность этому, под «духом» группы мы имеем в виду субъект, который конституируется в совместном совершении полностью осознанных спонтанных актов, имеющих определенные предметные интенции. Так, например, миф, не подвергавшаяся искусственной индивидуальной обработке сказка, «естественный» особый народный язык, народная песня, народная религия, а также обычаи, нравы, национальная одежда основываются на групповой душе; но государство, право, культурный язык, философия, искусство, наука, «общественное мнение» группы – преимущественно на групповом духе. Групповая душа «действует и растет» как бы во всех людях, даже если вокруг все погружено в сон; и только ее действие «органично» в том смысле, какой вкладывал в это слово романтизм. По своему происхождению групповая душа безличностна, анонимна. Групповой дух, наоборот, являет себя только в личностных представителях. Групповой дух, изначально определяемый по своим содержанию, ценностям, целям, направлению личными вождями, образцами, во всяком случае «небольшим числом» (фон Визер), «элитой» (Парето), «проносит» свои предметы и блага через спонтанно и непрерывно совершаемые акты – они, таким образом, превращаются в ничто, если эти акты не совершаются спонтанно все время заново. Поэтому всякое «духовное» культурное достояние – это постоянное обретение вновь и одновременно новоприобретение, creatio continua. Групповая душа воздействует в группе «снизу вверх», групповой дух – «сверху вниз».

Социология знания имеет дело в первую очередь с групповым духом, ибо должна прослеживать законы и ритмы, по которым знание стекает с социальных вершин (элит знания) вниз, и устанавливать, как оно здесь распределяется по группам и слоям с точки зрения времени, как, далее, общество регулирует распределение знания с точки зрения организации – отчасти через распространяющие знание учреждения, типа школ, прессы, отчасти путем ограничений (тайн, индексов, цензуры, запретов), налагаемых им в отношении каст[62], сословий, классов на приобретение определенного знания.

3. Третий принцип социологии знания, который в то же время есть постулат теории познания, гласит, что существует твердый закон порядка происхождения нашего знания о реальности – т. е. знания о «том, что способно воздействовать» на нас, – а также порядка наполнения содержанием постоянно присущих человеческому сознанию сфер знания и коррелятивных им предметных сфер[63].

Прежде чем сформулировать закон, назовем несводимые друг к другу бытийные и предметные сферы. Это а) абсолютная сфера действительного и ценного, святого; б) сфера современников, предков и потомков, т. е. сфера общества и истории, соответственно, «другого»; в) сфера внешнего мира и мира внутреннего, а также сфера собственного тела и его окружения; г) сфера подразумеваемого «живым»; д) сфера мертвого и представляющегося «мертвым» мира тел. Вплоть до недавнего времени теория познания пыталась свести друг к другу эти бытийные сферы, предполагаемое содержание которых, естественно, исторически постоянно менялось (описывать эти попытки мы здесь не будем). А именно, внутренний мир она пыталась свести к внешнему миру (Кондильяк, Мах, Авенариус, материализм); внешний мир – к внутреннему миру (Декарт, Беркли, Фихте); абсолютную сферу – к другим сферам (например, когда сущность и бытие божественного хотят «вывести» каузально); живой мир – к предданности мира мертвой природы («теория интуитивного постижения» жизни, например, у Декарта и Т. Липпса); допущение о существовании мира современников – к предданости собственного внутреннего мира того, кто его допускает, и внешнего мира физических тел (философская теория умозаключения по аналогии и теория вчувствования в чужое сознание); разделение субъекта и объекта вообще – к предданости «ближнего», которому сначала «интроецируется» какая-нибудь часть окружающего мира, например, «это дерево», чтобы затем быть интроецированной также и самим наблюдателем (Авенариус); собственное «тело» – к простому ассоциативному упорядочению самовосприятий собственного «я» и ощущений, поступающих от органов, с одной стороны, и воспринятого извне собственного тела – с другой. Все эти попытки в принципе ошибочны[64]. Сферы несводимы друг к другу и даны равно изначально всякому человеческому сознанию. При этом может быть строго доказано, чт. е. сущностно-закономерный порядок в данности и предданости этих сфер, остающийся неизменным при любом возможном развитии человека. Это означает следующее: на каждой стадии развития какая-либо одна из этих сфер всегда уже «наполнена» содержанием, в то время как другая еще нет; или одна наполнена определенным содержанием, другая – еще неопределенным. Далее, в то время как относительно реальности определенного в своем так-бытии предмета внутри какой-либо из этих сфер можно еще «сомневаться» или вопрос о ней может еще «оставаться открытым», относительно реальности определенного в своем так-бытии предмета внутри другой сферы больше нет «сомнений» или вопрос о ней не может больше «оставаться открытым».

Если не рассматривать место абсолютной сферы в этом порядке, то фундаментальное для целей социологии знания положение гласит: «социальная» сфера «современников» и историческая сфера предков является по отношению ко всем следующим за ней сферам предданной а) по реальности, б) по содержанию и по определенности содержания. «Ты-йность» («Du-heit») – основополагающая экзистенциальная категория человеческого мышления. Поэтому у примитивных народов она распространяется равным образом и на все явления природы; первично вся природа для них – выразительное поле и «язык» духов и демонов, скрытых за явлениями. Сюда же я добавлю и некоторые не менее важные законы предданости: 1) сфера внешнего мира всегда является пред-данной по отношению к сфере внутреннего мира. 2) мир, подразумеваемый «живым», всегда является предданным по отношению к миру, подразумеваемому «мертвым», т. е. «неживым». 3) «Этот» внешний мир субъектов-современников всегда является предданным по отношению к тому, что «я» как отдельное существо «знаю» о внешнем мире и что из него имею; и точно так же внешний мир «моих» современников всегда преддан по отношению к внутреннему миру «моих» современников. 4) Внутренний мир современников, предков и потомков (как перспектива ожидания) всегда преддан по отношению к «моему» собственному внутреннему миру как сфере; т. е. все так называемое самонаблюдение, как это ясно понял уже Т. Гоббс, – это лишь особое «поведение» по отношению к самому себе, «как если бы» я был «другим человеком»: оно – не предпосылка, а следствие наблюдения за другими и подделка под него. 5) Мое собственное и всякое чужое тело как выразительное поле (не как физически-телесный предмет) является предданным по отношению ко всякому делению на физическое тело и телесную душу (т. е. «внутренний мир»).

Таким образом, предположение о реальности и определенных свойствах общества и истории, в которых живет человек, основано отнюдь не на предположении о реальности и определенных свойствах так называемого «мира физических тел» или содержания внутреннего самовосприятия, как все еще думает большое число людей. Не зря было так много философов, оспаривавших, что существует реальный протяженный мертвый мир (Платон, Аристотель, Беркли и Фихте, Лейбниц и Кант и т. д.), но так мало философов, оспаривавших реальное существование животных или хотя бы растений. Даже радикально-»идеалистически» настроенный Беркли в случае с растением уже сомневается, можно ли по отношению к нему провести «esse = percipi». Так что ни одного «солипсиста» никогда и нигде не было! Этот факт – наряду со множеством доказательств нашего закона, которые можно найти во всех разделах эволюционной психологии, но которые мы просто не можем здесь перечислить, – ясно показывает, что убеждение в реальности общества укоренилось в нас намного глубже, чем в реальности какого-либо иного предмета всех других сфер бытия и знания. В любой другой реальности мы еще можем «сомневаться», оставляя вопрос о ней открытым, в то время как в этой реальности мы сомневаться не можем.

Какое же следствие вытекает из этих законов для социологии знания? Из этого следует, во-первых, что не подлежит сомнению социологический характер всякого знания, всех форм мышления, созерцания, познания – что если и не содержание всякого знания и уж совсем не его предметная значимость, зато выбор предмета знания со-обусловлен перспективой господствующего социального интереса; что «формы» духовных актов, в которых приобретается знание, всегда и необходимо со-обусловлены социологически, т. е. структурой общества[65]. Так как объяснить всегда означает свести относительно новое к известному и так как социальность (в соответствии с указанным выше принципом) всегда «более известна», чем все остальное, мы вправе ожидать то, чту как раз и доказывают многие социологические исследования: субъективные формы мышления и созерцания, а также классифицирующее деление мира на категории, т. е. классификация знаемых вещей вообще, со-обусловлены делением и классификацией групп (например, клана), из которых состоит общество[66].

Теперь становятся совершенно понятными не только удивительные факты коллективной картины мира примитивных народов, изложенные в работах Леви-Брюля, Гребнера, Турнвальда и констатируемые в других этнологических исследованиях, но и те глубинные структурные аналогии, которые существуют между, с одной стороны, структурами содержания знания о природе и знания о душе[67], метафизического и религиозного «знания» и, с другой стороны, структурой, организацией общества, а в политическую эпоху – иерархией отношений господства, связывающих его социальные части. Исследование этой структурной идентичности картины мира, образа души и Бога со ступенями социальной организации, а именно применительно ко всем основным родам знания (религиозному, метафизическому, позитивному) и на всех ступенях развития общества – особо привлекательный предмет социологии знания. Систематического описания этих структурных идентичностей еще нет[68]; не предпринимались и попытки понять найденные идентичности как простые законы. Наш формальный принцип – закон предданности сфер – дает последнее обоснование всем этим попыткам. Предложенный нами закон порядка впервые полностью объясняет существование «биоморфного» мировоззрения, которое всегда и во всяком развитии знания генетически предшествует мировоззрению, признающего своеобразие и автономность мертвого или даже стремящегося свести живое к мертвому (как современная механическая биология), а также выявляет причину заблуждения теории проективного вчувствования[69], одинаково ошибочной как применительно к социологии примитивных народов, так и применительно к психологии ребенка.

Высшие виды знания

«Формальными» проблемами социологии знания являются, далее, проблема подразделения исследуемых социологически высших родов знания, проблема их социального происхождения и проблема «форм движения родов знания».

В качестве фундамента всякого искусственного, более высокого исторически-позитивного знания – будь то спасительное, образовательное или позитивное деятельностное знание, будь то религиозное, метафизическое, теоретическое знание или «ценностное» знание – теоретики познания обычно рассматривают такое знание, которое они называют «естественным мировоззрением». Очевидно, под ним они имеют в виду способ воззрения на мир, содержащий минимум константного и образующийся из того, что встречается всегда и повсюду, где живут «люди». Они принимают его в большинстве случаев за свой «исходный пункт» и называют его также «естественно выросшим», «практическим» и т. д. Но это понятие «естественного мировоззрения», подобно знаменитому социальному «естественному состоянию» старого церковного и антицерковного естественного права, точно так же исполнено коварства. Церковное естественное право отождествляло его с «раем», причем делало «status naturae» то более похожим на греховное состояние, то менее похожим всякий раз в зависимости от догматического значения «грехопадения»; Гоббс отождествлял его с «bellum omnium contra omnes», сознательно противопоставляя учению церкви, Руссо – с идиллией, в которой нет места частной собственности, марксисты – со «свободными и равными людьми», «первоначально» жившими в условиях общности имуществ и промискуитета. В действительности же мы вообще ничего не знаем о «естественном состоянии», а содержание предполагаемого всякий раз естественного состояния на самом деле есть лишь оболочка и фон для политики отнесенных в будущее интересов, которые пытается оправдать каждая из этих типичных «идеологий». Может быть, с «естественным мировоззрением» теоретиков познания дело обстоит лучше? Я не думаю. Беркли, например, считает естественного человека идеалистом в своем понимании и говорит, что «материя» – это «изобретение» сдвинутых «ученых». Другие считают естественное мировоззрение реалистическим, но приписывают ему всякий раз определенные категориальные структуры, например, множество мертвых вещей в пространстве и времени, однообразность происходящего, взаимодействие и т. д. Кант, Авенариус, Бергсон, теперь Н. Гартман – все они представляют естественное мировоззрение принципиально иным, и к сожалению, всегда таким, каким оно должно быть, чтобы служить «исходным пунктом» для уже заведомо готовых теорий знания, которые каждый их них хочет доказать.

От обычного понятия абсолютно константного естественного мировоззрения социология знания должна поэтому наотрез отказаться. Но она должна и может ввести другое понятие – понятие «относительно естественного мировоззрения»[70]. Его дефиниция дана в тезисе: к относительно естественному мировоззрению группового субъекта (в первую очередь – объединенного происхождением) относится все то, что считается в этой группе «данным» бесспорно, каждый предмет и каждое мнение, явленные в структурных формах «данного» без особых спонтанных актов, ощущаемые и воспринимаемые как не требующие обоснования и как вообще не могущие быть обоснованными. Но как раз это и может быть принципиально иным для разных групп и для одних и тех же групп на разных стадиях развития[71]. Одно из самых надежных достижений, которого добилась социология знания примитивных народов, биоморфного мировоззрения ребенка и Запада вплоть до начала Нового времени и к которому приводит также сравнение (по указанному выше критерию) относительно естественных мировоззрений больших культурных кругов – это как раз то, что одного константного естественного мировоззрения «человека» вообще не существует, но что различия в картине мира доходят до категориальных структур самой данности. Духи и демоны даны дикарю в акте восприятия столь же «естественно» и бесспорно, как нам они, конечно, не даны. Таким образом, одно единственное абсолютно естественное мировоззрение – не более чем пограничное понятие, служащее для оценки эволюционных ступеней относительно естественного мировоззрения.

Место абсолютно константного естественного мировоззрения, этого идола прежней теории познания, должна занять попытка обнаружить законы трансформации структур относительно естественного мировоззрения[72]. В первом томе своей книги «Закат Европы» О. Шпенглер пишет те же справедливые слова, что еще в 1914 году писал и я[73]: «Таблица категорий Канта – это всего лишь таблица категорий европейского мышления». Однако попытка создать учение о трансформации относительно естественных мировоззрений имеет виды на успех лишь в том случае, если социология знания установит самые тесные отношения с эволюционной психологией и воспользуется в своих целях уже открытыми ею параллельными координационными связями между ступенями развития. Существуют различные ряды таких параллельных координационных связей[74]. Каждому из них посвящено большое число исследований и каждый из них может иметь огромное значение для социологии знания, изучающей относительно естественные мировоззрения и процесс их преобразования из одних в другие; во многих отношениях они уже имеют большое значение, как показывают работы Эдингера, Мак-Дугалла, Торндайка, Кёлера, Коффки, Бюлера, Штерна, Йенша, психиатров и неврологов Шильдера, Бирнбаума, Шторха, Фрейда, этнологов и социологов Пройса, Гребнера, Леви-Брюля, Дюркгейма, Ницеферо и т. д. Социология знания имеет своим предметом отнюдь не только социологию истинного знания, но и социологию социального безумия, суеверия, социологически обусловленные формы заблуждений и обмана.

«Относительно естественные мировоззрения» – это органически выросшие образования, движение которых происходит лишь в очень больших временных измерениях. Для обучения они совершенно недосягаемы; они могут измениться, причем в самом глубоком смысле, только в результате расового смешения и случайного смешения языков и культур. Они всегда принадлежат к низшим центрам автоматически работающей «групповой души» – ни в коем случае не к «групповому духу».

И только на этих огромных массивах относительно естественных мировоззрений строятся виды знания относительно искусственных или «образовательных» форм мировоззрений. Если упорядочить их по степени искусственности, начав с наименее искусственного, то они таковы: 1) миф и сказание как недифференцированные праформы религиозного, метафизического знания и знания о природе и истории; 2) знание, имплицитно содержащееся в естественном народном языке (в противоположность культурному языку, возвышенному поэтическому языку или терминологии), которое в своих исследованиях по внутренней форме языка и мировоззрению начал изучать уже Вильгельм фон Гумбольдт[75] (а недавно продолжили Финк и Фосслер); 3) религиозное знание в своих различных агрегатных состояниях – от благочестивой, охваченной горячими чувствами смутной интуиции до твердо фиксированной церковной догмы, проповедуемой священниками; 4) основные виды мистического знания; 5) философско-метафизическое знание; 6) позитивное знание математики, естественных наук и наук о духе; 7) технологическое знание.

Если движение относительно искусственного мировоззрения в истории, с временной точки зрения, наиболее медленно и трудно, то, по мере искусственности родов знания движение знания как бы ускоряется. Очевидно, что позитивные религии развиваются по существу намного медленнее, чем метафизические системы, которые распадаются на большие семьи в первую очередь по ареалам великих мировых религий. Существует относительно небольшое число основных типов метафизического знания в рамках одного культурного круга, и в ожидании своего признания и значимости они переживают намного большие периоды времени, чем непрерывно меняющиеся в своих результатах позитивные науки.

Каждый род знания вырабатывает свой особый язык и свой особый стиль для формулировки знания, причем религия и философия в большей мере необходимо связаны с естественным народным языком и, соответственно, с культурным языком, чем науки, которые – в особенности такие, как математика и естествознание, – вырабатывают чисто искусственную терминологию[76]. Если математика и естественные науки несравнимо более интернациональны, чем науки о духе, что знает каждый издатель, то это зависит, отвлекаясь от внутренних причин предмета, также и от языкового фактора. Только мистический способ познания, является так сказать, прирожденным противником языка и сформулированного выражения вообще. Уже по одной этой причине для него характерна сильная тенденция к индивидуализации, изоляции и уединению, сочетающейся с тенденцией к космополитизму. Мистическое знание должно быть в принципе «ineffabile». Это относится и к «светлой» духовной мистике идей, и к «темной» витальной мистике вчувствования в праоснову творящей природы (natura naturans) – противоположности, которую мы встречаем в истории мистики всех культурных кругов и которая происходит, вероятно, из противоположности и напряжения между материнской и отцовской культурами[77]. От Плотина до Бергсона мистика – как религиозная, так и метафизическая – видит в языке не только недостаточное средство выражения мысли и того, что переживается и усматривается в мистическом «unio» и «extasis» – ее представители склонны даже к тому, чтобы видеть в языке и в «discursus»[78] источник глубочайших, непреодолимых заблуждений и ошибок в отношении того «знания», к которому они, как мистики, стремятся. Согласно словам Фридриха Шиллера, мистики полагают: «Если душа говорит, значит душа уже молчит». Вот почему во всех разного рода мистических орденах, общинах и сектах всех культурных кругов – как внутри «темной» витальной мистики, искусственно отключающей «дух», так и внутри духовной, светлой интеллектуальной мистики идей, отключающей инстинкт и чувственное восприятие, – совершенно независимо от позитивного содержания религий и метафизик (без которых мистика не может появиться, ибо они даны ей в качестве предпосылки) мы находим фундаментальное понятие социологии знания «sanctum silentium». Молчание о «тайнах» – это не только заповедь и норма поведения по отношению ко всем, кто находится вовне, как в случае со служебными, профессиональными и прочими тайнами, но и составная часть самого метода открытия знания. Например, в секте квакеров единство мнений и воли членов общины должно проявляться в молчаливой молитве, пока один из членов, охваченный «самим Святым духом», не найдет подходящих для данного момента слов, чтобы высказать истинную цель воли общины и самого Бога[79].

Проблема происхождения более или менее искусственных родов знания – первостепенная проблема социологии знания. Здесь мы рассмотрим происхождение только высших родов знания.

Стремление к знанию внутри всех родов знания вырастает из одного врожденного инстинктивного импульса, который человек разделяет вместе со всеми высшими позвоночными, особенно человекообразными обезьянами. Уже обезьяны демонстрируют необычайное любопытство в исследовании и проверке предметов и ситуаций, не приносящих им, казалось бы, никакой биологической пользы или вреда, значимых с видовой или индивидуальной точек зрения. Этот инстинктивный импульс, относящийся, несомненно, к большому семейству инстинктов власти и тесно связанный с инстинктивным влечением к конструированию и игре, возникает при столкновении с непривычным, с тем, что ломает непосредственную взаимосвязь ожиданий. Но от этого инстинктивного аффекта (ступор и любопытство) ответвляются разные эмоциональные движущие факторы. Один из них – феномен более высокого порядка, чем любопытство, – любознательность: она может направляться и на то, что уже известно. От нее-то и происходят аффекты и влечения, связанные с более высокими родами знания и представляющие собой уже формы духовной переработки влечений.

Во-первых, речь идет о непреодолимом влечении – первоначально всей группы в целом и лишь вторично отдельной личности – «спасти», «сохранить» свое существование, свою судьбу, свое благополучие, вступив в отношение знания с некоей реальностью, рассматриваемой как «сверхмогущественная и священная», и почитаемой как высшее добро и причина «всего» сущего. Это влечение – извечный эмоциональный корень всех религиозных исканий знания.

Во-вторых, в основе другого рода знания лежит интенциональное чувство удивления (θαυµάξειν), в корне отличное от всех аффектов ступора, когда пугаются, поражаются, недоумевают, столбенеют и т. д., равно как и от всех импульсов спасения, сохранения, предохранения. Удивление может внезапно вызвать любой предмет, даже хорошо знакомый и привычный, – но при одном единственном условии: если он воспринимается как пример и представитель некоего идеального типа, некой сущности. То есть, если он не соотносится с его непосредственным и опосредованным пространственно-временным окружением, с тем, что философия называет «вторичными причинами», а является духу в виде вопроса: почему, для чего и как «нечто подобное» «вообще» существует, а не несуществует?[80] При обращении этого вопроса к наличному бытию и сущностной структуре всего мира в целом достигается чисто «метафизическое» удивление. Акт удивления и сопровождающие его чувства – извечные источники исканий метафизического знания, что было ясно еще Аристотелю. Для этой познавательной установки всегда было и будет существенным, что исследуется не случайное наличное бытие и так-бытие здесь-и-сейчас полагаемого «в идее» предмета и не причины случайного наличного бытия и так-бытия, следовательно, не то, почему он находится в настоящий момент именно здесь, а не там, сейчас, а не тогда – т. е. внимание обращают не на значимость его места в структуре пространственно-временного порядка (которая, согласно новейшим работам Леви-Брюля[81], у примитивных народов может быть еще не вполне свободна от материй, данных в вещной форме), а на то, что предмет как представитель своего идеально-сущностного типа прямо и непосредственно соотносится с некоей causa prima[82].

Третья эмоция, порождающая еще один вид любознательности, возникает из поисков такого опыта, который вначале случайно появляется в деятельном и трудовом отношении к миру, так что сознательное стремление к нему вторично, – это стремление к власти и господству над ходом природы, людьми и процессами в обществе, течением органических и душевных процессов, а в магической технике – даже попытка направить сами сверхъестественные или кажущиеся нам таковыми «силы», овладеть ими и благодаря этому «предвидеть» явления.

Глубинную основу этого стремления образуют первоначально лишенные цели влечения конструировать, играть, мастерить, экспериментировать, которые одновременно являются корнем всей позитивной науки и всех видов техники, и которые, взятые в их инстинктивной основе, составляют вместе единое целое. Тесно связана с влечением к власти и господству способность высших позвоночных выходить за рамки инстинктивных действий и самодрессировки с помощью метода «проб и ошибок» и, не прибегая в своем поведении к пробам, приспосабливаться к новым нетипичным ситуациям окружающей среды так, чтобы витально-полезное поведение предпочиталось всякому иному, – т. е. «практически-технический ум», (дать которому убедительную психологическую дефиницию[83] мы до сих пор еще не можем[84]). Существенным в вопросе о происхождении «практического ума» является то, что при обусловленности инстинктами и направленностью внимания (ныне подтвержденными научно) даже простейших ощущений и восприятий[85] уже сам наш естественно воспринимаемый мир таков, что относительные постоянства и временные регулярности фактического хода природы имеют принципиально бо́льшие перспективы и шансы быть зафиксированными в ощущении и восприятии, чем то, что относительно непостоянно и неповторимо во времени; что, стало быть, пороги замечаемости, всегда соответствующие так называемому порогу раздражения, благоприятствуют постоянному и регулярному, как и всему, что представляет собой единый чувственно-воспринимаемый образ в пространстве и времени, например, всему упорядоченному симметрично; что, далее, – как убедительно показал Э. Йенш – тенденция к выбору постоянного и регулярного не переносится из образов восприятия в образы представления, но равно изначально присутствует в обоих рядах образов, так как они оба впервые возникают из некоей праформы «воззрительных образов», пропорциональных раздражению в значительно меньшей мере, чем восприятия взрослого человека[86]. Итак, последней основой для убеждения в пространственно-временной закономерности так-бытия природы, которым руководствуется все позитивное исследование природы, служит не так называемый чистый разум (рационализм и Кант) и не (как считают эмпиристы) чувственный опыт, формируемый скорее уже по и соразмерно этой селективной тенденции возможного внимания, – но то по существу биологическое, а вовсе не рациональное или «духовное», влечение к власти и господству, которое, в свою очередь, равно изначально и одинаковым образом определяет интеллектуальное отношение к миру в восприятии, представлении, мышлении, и точно так же – практическое отношение к миру в действии и в передвижении предметов окружающей среды. Этим-то как раз и обеспечивается единство теоретического и практически-деятельного отношения к миру, а также общность их структурных форм.

Таким образом, растущая потребность в поиске «вторичных» и закономерно более действенных причин столь же разительно отличается от религиозной потребности в исцелении, спасении и сохранении, как и от метафизической каузальной потребности, побуждающей искать причину существования репрезентанта некой «идеи» в «той» или иной causa prima. В противоположность потребности в метафизическом знании, объект позитивно-научного вопроса – не последняя экзистенциальная основа некоего возвышенного «идеей» предмета, наличное бытие и сущность которого вызывают «удивление» (почему есть смерть? почему есть боль? почему есть любовь? почему есть человек? и т. д.) – в целях господства над природой должна быть предусмотрена только значимость места определенного предмета в пространственно-временной взаимосвязи. (Voir pour prevoir, знание – сила и т. д.). «Почему теперь это происходит здесь, а не там?» – таков главный вопрос всей позитивной науки; одновременно он является предваряющим для всякого рода техники, стремящейся расчленить вещи и составить из них новые, более желательные пространственно-временные комбинации, а потому хочет предвидеть, что получится в результате такого вторжения в естественный процесс.

Так как позитивизм Конта и Спенсера (а это не философия, но лишь специфическая для Западной Европы идеология позднего индустриализма) признавал только третий корень человеческой любознательности и при этом не вполне отдавал себе отчет в его биологическом происхождении, он совершенно не понимал сущность религии и метафизики и их историю. Вот почему то, что на самом деле суть три постоянные, абсолютно взаимно незаменяемые формы человеческого знания, он превратил в предваряющие исторические формы и временные «стадии» эволюции знания. Но поскольку чувства и духовные методы познания религии и метафизики составляют как раз специфическую монополию «homo sapiens», единый же корень техники и позитивной науки (несмотря на их саму собой разумеющуюся со-обусловленность духом), напротив, есть лишь степенное усовершенствование «практически-технического ума», имеющегося и у животных, постольку уже по одной этой причине поздние позитивисты, чтобы быть последовательными, должны были отрицать душевно-духовное сущностное различие между человеком и животным[87].

Только тому, кто усмотрел три различных корня трех родов знания, в полной мере понятны 1) три различных идеальных типа лидерства в этих трех областях знания (homo religiosus, мудрец, исследователь и техник)[88], 2) различия в происхождении и методах приобретения этих видов знания (контакт с Богом харизматического лидера – идеемышление – индуктивный и дедуктивный выводы), 3) различные формы их эволюционного движения, 4) различные основные социальные группы, которыми представлены приобретение и сохранение этих видов знания, 5) их различные функции в человеческом обществе, 6) их происхождение из разных социальных классов, профессий, сословий[89].

Из этого огромного круга вопросов мы подробно рассмотрим только то, что является наиболее важным для основоположения социологии знания.

В. Материальные проблемы

К социологии религии

1. В сфере религии душевно обусловленное анонимное религиозное групповое сознание, т. е. автохтонная родоплеменная народная религия, повсюду предшествует личностным религиям «основателей»[90]. Далее, религиозное единство и единство культов и ритуалов первоначально везде являют себя как связанные с родовыми и кровно-родственными союзами, а вовсе не с экономическими, политическими, коммуникативными и образовательными сообществами. От этих первоначальных кровных уз религию освобождает только появление в политическую эпоху независимого, «харизматического», т. е. как личность безусловно и с рациональной точки зрения безосновательно заслуживающего «доверия» «homo religiosus»[91] – заслуживающего доверия в плане своего необычайного личного опыта контактов с божеством – будь он пророком или утверждающим свой авторитет с помощью религии воином-героем, будь он магом или сознательным «основателем». При этом волшебника, шамана[92] ни в коем случае нельзя рассматривать как «homo religiosus», это – работающий со сверхъестественными «силами» техник. Но «священник», т. е. должностной культовый техник, всегда – производное от стоящего над ним «homo religiosus».

Переход к религии основателя косвенно всегда облегчает уже совершенный переход от преобладающей формы родовых союзов к большому политическому, чаще всего монархическому союзу, который вырастает и утверждает свое господство всегда в самой резкой противоположности родовым и семейным союзам и их патриархальным вождям, беря свое начало из постепенно формирующейся военной верхушки, и который разрушает религиозный авторитет патриархов родовых союзов, стремясь в большинстве случаев ликвидировать большую семью на благо малой. Поэтому религии основателей, да и вообще личностно обусловленные религиозные движения и групповые объединения, нигде не возникают раньше той ступени развития общества, которую В. Вундт называет «политическим обществом» и которое всегда есть в то же время ступень начинающегося образования классов, дальнейшего подавления анимистической материнской культуры и прогрессирующего угнетения женщины[93]. Религия основателя имеет явно выраженное мужское и духовное происхождение.

Всегда и всюду первым источником религиозного знания является не анимизм и не почитание предков, как это долго принято было считать, тем более не метафизические заключения разума, а опытный контакт особо отмеченных личностей с самим всемогущим священным, который восприняла и в который уверовала группа – контакт, подтверждаемый определенными ритуалами и действиями и сохраняемый посредством веры в «чудо». Первые носители этого «харизматического» свойства до появления религий основателей – патриархальные вожди кровно-родственных сообществ; в религиях высшего типа, религиях основателей, – это постоянное, будь то наследственное или ненаследственное, «введенное» основателем священничество.

Источники идейного содержания божественного предстают всякий раз в очень разнообразном сочетании. Их следует искать 1) в по большей части застывших традициях доминирующих половых групп родов и племен (народная религия); 2) в живых созерцаниях Бога харизматических «homines religiosi» во всех их богатых разновидностях – в их «святых словах», деяниях, учениях и указаниях, передаваемых только по традиции или записанных в так называемых «священных писаниях» (книжная религия); 3) в особом новом опыте, получаемом о божестве и его поведении через отправление и в отправлении культовых и ритуальных обрядов – источник религиозного опыта, который односторонний техницизм в понимании истории религии хотел бы сделать первичным источником всякого религиозного знания, но который, однако, носит модифицирующий, а не формирующий характер; 4) в окказионально присоединяющихся идеях о Боге и спасении, имеющих метафизическое происхождение (например, идеи Платона и Аристотеля для христианской теологии), которые там, где исполняют не служебную и модифицирующую роль, а получают перевес, стремятся разложить позитивную народную религию и авторитет подлинных «homines religiosi» (например, феномен «гностицизма», начиная с платонизма через Экхарта вплоть до Гегеля). Только там, где сформировываются претендующие на общезначимость учреждения массового спасения, появляется кроме того авторитарно определяемая от имени основателя религии формула веры, так называемая «догма» – образование, которое всегда возникает по методу «via negationis» против какой-либо «ереси», подрывающей или пытающейся подорвать единство церкви[94]. Но только там, где есть догмы, может существовать и то, что называется «теологией» – всегда в высшей степени производная и рациональная форма религиозного знания. Собственно социологическая обусловленность содержания религиозного знания ни в коем случае не вытекает из только что названных источников знания в равной мере, но в первую очередь всегда – из семейных, родовых, городских, народных религиозных традиций, далее из профессиональных культовых техник, причем оба они находятся в остро напряженных отношениях со всеми остальными источниками религиозного знания. В них обоих – а не в идеях Бога «homines religiosi» и не в понятиях о Боге метафизиков, которые значительно в меньшей степени обусловлены социологически – с необыкновенной верностью и точностью отображаются структуры классов, профессий, сословий, каст и, в свою очередь, разделение труда между ними в пантеоне и пандамонионе религиозных предметных миров (Боги-функции (Funktionsgötter))[95].

Громадный перевес, который имеют в иудействе и в еще большей степени на христианском Западе религии откровения как формирующие общество и историю факторы над чистыми или полурелигиозными метафизиками самопознания и спонтанного самоспасения – как в резкой противоположности по отношению почти ко всей Азии, так и по отношению к античному миру, в котором не было ни догм ни церквей, – мог быть обусловлен в первую очередь только социологически и характерами этих народных миров. Прежде всего именно жаждущий активного преобразования Земли, расширения политической, технической и экономической власти жизненный настрой западноевропейских народов неотвратимо должен был повлечь за собой те жесткие и безусловные массовые путы мыслящего духа в отношении последних вопросов бытия, те систематические умиротворения масс, их окончательные успокоения и уверения, которые могли дать только персоналистически-теистическая религия откровения и – в высоко развитые политические эпохи – «церковные» организации, всегда формирующиеся по образцу государства. Народы, которые долгое время самовольно размышляли над метафизическим смыслом жизни и сами активно вели поиски того, в чем видели спасение или божественное, не могут так вот без остатка подарить свою силу воли и духа работе над земными вещами, как народы, у которых эти вопросы кажутся абсолютно и окончательно решенными посредством откровения, авторитета, догмы и всеохватывающего учреждения массового спасения.

Со времен, когда римская церковь сумела низвергнуть неоплатонизм и гностические секты[96], этот перевес религий откровений над самодеятельным метафизическим духом стал на Западе чудовищно силен. И более чем удивительно, как спонтанная метафизическая мысль на Западе с тех пор вообще еще имела хотя бы минимальное социальное и историческое влияние! Лишь картезианский стиль метафизики, немецкая классическая философия, в особенности Гегель, а позднее марксизм на какое-то время смогли добиться большего воздействия на массы[97]. По моему мнению, из великих философов одному только Декарту, учение которого в XVII и XVIII веках считалось попросту «la nouvelle philosophie», удалось перечеканить структуру категорий мышления образованного мира[98]. Но и они не смогли поколебать церковные учреждения достойным упоминания образом! Если же к этому еще добавить, что после Реформации развитие западноевропейских религий в сектах и церквях пошло в соответствии с общим законом направления (Richtungsgesetz), по которому откровению и благодати отводилось все большее значение в формировании религиозного знания, а свободная активность человека по отношению к божественному и его разумное познание (а тем самым и метафизический дух) все больше и больше вытеснялись в той мере, в какой во все возрастающей степени повышалась активность, направляемая установкой на земное в труде, технике, профессии, хозяйстве, властной политике, то здесь только с еще большей точностью и определенностью распознается все тот же закон направления, который несло в себе западноевропейское развитие в плане взаимоотношений религии и метафизики со времен происхождения христианства вообще. Современное застывшее состояние религиозного сознания верующих церкви и совершенная беспомощность и анархия неверующих, растущее с помощью расширяющейся демократии социологическое завоевание власти как раз церквями, которые с правовой точки зрения наиболее прочно консолидированы, но также и возрастающее использование этих церквей сначала в политических, а потом, в преимущественно экономическую эпоху, в социальных массовых целях имеют своей главной причиной двустороннее удушение стремления к метафизическому знанию и к свободной религиозной спекуляции посредством, с одной стороны, все более плотно замыкающихся в себе церквей откровений, а с другой стороны, – позитивной науки. Только исходя из этого становится понятно, почему такие исследователи, как Вильгельм Дильтей, Макс Вебер, Карл Ясперс единодушны со старыми позитивистами в том, что предметную метафизику вообще рассматривают как преодоленную, «всего лишь историческую категорию» человеческого мышления – как категорию, которую следовало бы описать идеально-типически в ее различных формах и разработках, а также объяснить психологически и исторически. Но в отличие от старых позитивистов, те же самые исследователи считают религию сущностной категорией человеческого духа[99]. Тем не менее, я убежден – и говорю это не только как философ, но и как социолог, – что все, кто так думает, впадают в чудовищное заблуждение, и что недалекое будущее будет учить нас совсем иному.

Но чреватый наибольшими следствиями, целиком лишь социологически обусловленный процесс в истории религий основателей – тот самый процесс, который только и делает возможным образование церквей и претензию церкви на абсолютный авторитет в сфере священного[100], – представляется мне одним и тем же всюду, где возникли такие образования: более или менее глубокое, формулируемое то так, то иначе предметное обожествление основателя. Или, выражаясь более резко: его, происходящее в силу социологически обусловленных культовых форм, превращение из «субъекта» религии – с которым через умонастроение и основную диспозицию духа «идентифицируют себя», за которым через внутренний настрой практически и теоретически идут в актах подражания его личностным актам, указаниям которого следуют, в учение о божественном которого верят, который по существу есть «образец», образец на внутреннем и внешнем пути человека к Богу – в предмет, достойный преклонения, в объект религии, которому в то же время приписывают особое онтологическое происхождение из божества. Культ возвеличенного Христа, введенный со всей мощью и экспансией Павлом, – точно такой же корень христианской церкви, каким было в свое время обожествление Будды, преобразовавшее метафизическое учение о спасении и этику первоначального буддизма в «религию»[101]. Этот процесс обожествления, где бы он ни проходил, отличался двусмысленностью, которую можно назвать прямо-таки демонической. С одной стороны, он превозносит основателя над всеми людьми сущностно и ставит его по своему онтологическому происхождению в исключительное отношение к божеству; лишь таким образом он делает его авторитет «абсолютным» – и только так он и может стать «абсолютным». Но поскольку это происходит, постольку этот же самый процесс одновременно освобождает сообщество и в особенности большую массу от жесткого давления его требований и указаний, ибо как раз отдельный человек не может поставить себя ни в какое сравнение с существом, который онтологически суть Бог или же отмечен божественным происхождением, и мерить себя по нему. Вот почему обожествление основателя – это всегда в то же время и дистанцирование, внутреннее отчуждение и прежде всего один из чрезвычайно сильно льстящих слабости человеческой натуры способов снятия с себя ответственности, которую до обожествления основатель как субъект религии и как образец возлагает на своих последователей[102]. Этот процесс – всегда победа давления масс и вождей масс над более высокими, чистыми формами духовной религиозности. Другие виды овеществления и опредмечивания всякого специфически «церковного» развития, например, личной веры – в «fides quae creditur»[103], деяний и достижений основателя, изначально требующих последования, – в «opus operatum», т. е. в некий объективный капитал спасения и благодати «merita», которым церковь по правилам оделяет верующих, далее, эволюция идеи священничества, первоначально всегда фундированной в харизматическом качестве личности, в объективно сакраментальное и юридически обоснованное достоинство и качество служебной деятельности – все они лишь производные формы именно этого фундаментального процесса[104].

2. Социология структуры религиозного знания была сознательно исключена нами из плана этого сочинения. Напротив, следует отметить несколько точек зрения на типичное, способствующее и препятствующее, влияние, которое религия и церковь оказывают на движение науки и философии, которые мы считаем недопустимыми при строго объективном и более глубоком, чем оно было ранее, рассмотрении этого грандиозного предмета.

До сих пор как друзья, так и враги религии и церквей в большинстве случаев лишь очень односторонне, путем перечисления исторических фактов описывали отношения то содействия, то препятствия, складывавшиеся между религиями и церквями и развитием других родов знания. Попытки систематически исследовать закономерно типичные связи между ними, точно выделяя виды знания и используя сравнительный социологический метод, до сих пор предпринимались чрезвычайно редко. Они в самом деле ничего не дают, если обращать внимание лишь на такие отдельные исторические факты, что, например, на Западе христианская церковь и ее монастыри верно хранили сокровища античной письменности, что схоластическая теология и философия создали путем упражнения выдающуюся культуру мыслительного искусства и дистинкций, которая затем обнаружила свою плодотворность также в позитивной науке и о последующей утрате которой с полным правом сожалели такие выдающиеся исследователи, как Р. Вирхов, что были, дескать, некоторые глубоко верующие великие исследователи во всех специальных областях знания – но они также ничего не дают, если церкви изображать как хранительниц суеверий, безумия «охоты за ведьмами», как инициаторов ужасного запрета на сомнения в тех вопросах, которые в философии, естественных науках и науках о духе затрагивают догматы церкви, и если подбирать все те «случаи», когда церковные авторитеты чинили препоны философии и наукам (случай с Галилеем, Джордано Бруно, Ванини, Серветом; критика евангелий; сравнительная история религий и т. д.). Это лишь бесконечное сведение счетов, и посредством такого метода никогда не подняться над чисто партийной точкой зрения. Только при сравнении более масштабных внутренне связных культурных целостностей обнаруживаются стилистические единства, существующие между религиозными системами и содержанием других систем знания – взаимосвязи, которые величественно возвышаются над такого рода «случаями» и мировоззренческими взглядами партий. Здесь необходимо искусство макроскопического, а не микроскопического рассмотрения. Далее, должны быть точно выделены виды знания.

Сначала надо раз и навсегда покончить с весьма распространенным заблуждением, будто позитивной науке – пока она остается в своих сущностных границах – и ее прогрессу, якобы, всякий раз удавалось победить религию и что она в состоянии ее победить. Кем бы ни выдвигался этот тезис – верующими или неверующими, – он всегда одинаково ложен. В виду того, что религии – это не предшествующие и не последующие формы метафизики и науки, но в корне своем обладают совершенно автономной эволюцией[105], что когда, далее, появляются метафизика или наука, какая-либо позитивная религия всегда уже наполняет групповую душу и групповой дух, – наоборот, всегда именно религия подлежит спонтанному изменению, исходя из своей собственной движущей силы, если некая область наличного бытия и предметная область должна быть «свободной» для метафизического и позитивно-научного исследования в социологическом смысле всеобщего явления. Господствующую религию потрясает не наука, а иссякание и отмирание самого содержания веры, ее живого этоса – т. е. то, что «мертвая» вера, «мертвый» этос занимают место «живой» веры и «живого» этоса, и прежде всего то, что ее вытесняет новая зарождающаяся форма религиозного сознания, а в некоторых случаях – и новая, завоевавшая массы метафизика. Табу, которые религии накладывают на всякий раз меняющиеся предметные области, объявляя соответствующие вещи «святыми», «предметами веры», в случае, если они должны стать предметом науки, теряют свой характер табу всегда по своим собственным религиозным или метафизическим мотивам. Например, только там, где некое считающееся «святым» писание потеряло по религиозным или метафизическим мотивам свой священный характер для широкого круга, оно может быть «научно» исследовано как какой-либо исторический источник. Или: до тех пор, пока природа преисполнена для группы личностно-волевыми божественными и демоническими силами, она в таком качестве для науки все еще именно «табу». Лишь стремительное религиозное продвижение к духовной, менее биоморфной и как таковой сущностно-закономерно также более или менее монотеистической идеи Бога – какой она предстает сначала в рамках занимающих огромные пространства политических монархий Востока, становясь все более могущественной в теснейшей смысловой связи с этим монархическим порядком общества, – позволяет религии возвыситься над узами кровно-родственных сообществ, одухотворяет и девитализирует идею Бога и во все возрастающей степени высвобождает для научного исследования словно бы религиозно охлажденную, ставшую относительно предметной и «мертвой» природу или часть таким образом религиозно охлажденной природы. Тот, кто принимает звезды за зримых Богов, еще не созрел для научной астрономии[106].

Христианско-иудейский монотеизм творца и его победа над религией и метафизикой античного мира – это, несомненно, первая фундаментальная возможность освобождения западноевропейского систематического исследования природы. Это освобождение природы для науки было величиной такого масштаба, которая, наверное, превосходит все то, что до сегодняшнего дня происходило на Западе. Духовный Бог воли, труда и творения, которого не знал ни грек, ни римлянин, ни Платон и Аристотель – независимо от того, истинно или ложно предположение о его существовании – был величайшим спасением идеи труда и господства человека над стоящими ниже него вещами; и в то же время он стал причиной величайшего обездушивания, омертвления, рационализации природы и дистанцирования от нее, которых, если сравнить с азиатскими культурами и с античностью, никогда не бывало. Между тем, труд и наука, как мы еще увидим, образуют друг с другом одно целое.

Главные фазы складывавшихся в обществах в ходе истории самого христианского Запада отношений между «верой и знанием», которые всегда были живыми и действующими, в которые верили, имеют куда как меньшее значение. Направление этого развития хорошо известно: оно начинается с неотчетливого существования одного в другом – веры в знании и знания в вере (вся патристика[107] лишь в очень малой степени проводит различие между истинами веры и истинами разума, религией и метафизикой вплоть до Августина и включая его самого) – приходит к строгому разделению одного от другого, но в гармонически взаимодополняющем отношении рядом друг с другом и в подчиненности одного другому («gratia perficit, non negat rationem», Фома Аквинский), отсюда – ко все более резкому дуализму, который одновременно есть дуализм воли и рассудка в Боге и человеке и наступление номиналистического способа мышления (шотландская и францисканская натурфилософия), далее – к равно изначально возникшей противоположности между жесткими реформаторскими учениями о благодати, которые все отвергают метафизику разума, и деизмом разума, в котором Бог предстает как всего лишь вселенский инженер мировой машины (Герберт Чербери, к которому также примыкает и орден вольных каменщиков). Далее развитие проходит через умеренное английское и немецкое Просвещение к радикальному романскому Просвещению, которое, в свою очередь, заканчивается и в то же время преодолевается позитивистским способом мышления как его наиболее богатым продуктом (Д’Аламбер, Кондорсе, О. Конт и т. д.). В какой степени это развитие есть одновременно отображение сословной и классовой борьбы, смещение вышестоящих феодальных и созерцательных (и как таковых тесно друг с другом связанных) слоев территориально-суверенными политическими силами, объединившимися с городами, гражданами и религиозным сепаратизмом против короля и Папы; как, далее, cамым различным образом отражаются в отрицании «causae secundae» (в картезианстве, у Мальбранша, в янсенизме, галликанизме, кальвинизме; в учении о «суверенитете» Бодена, Макиавелли, Т. Гоббса) одновременно абсолютизм и индивидуализм становящихся демократии и «нации»; как и эти связи религиозного способа мышления с социальной структурой разрушаются в результате победы того, что в сущности едино – ставшей самостоятельной либеральной буржуазной демократии и индустриализации хозяйства, техники и позитивной науки – над «абсолютными» формами государства – это все показал П. Хонигсхайм, методологически следуя за Максом Вебером и Эрнстом Трёльчем[108]. Исключение опосредующих причин и сил (causae secundae в метафизической картине мира, самовластных сословий в государстве) вплоть до «un dieu, un maitre» Боссюэ[109], а потом и свержение абсолютной центральной власти (материализм – Французская революция) – все это процессы, составляющие с точки зрения законов смысла одно целое.

Позитивистская социология знания и марксистская социология в этом комплексе вопросов о движении религии и науки представляли до сих пор почти исключительно партийные мнения и пусть не удивляются, когда их застанет врасплох целый ряд новых, с их точки зрения, «реакционных» романтических движений, которые уличат во лжи их эволюционные линии. Для романско-католически настроенного Конта религия Запада буквально совпадает с католической церковью – а именно с католической церковью, как ее позднее понимали и утверждали французские традиционалисты, т. е. рассмотренной совершенно как средневековый институт; «метафизика» же – с аристотелевским учением о формах в схоластике. Всю новейшую метафизику с ее социологической функцией Конт вообще не удостаивает вниманием. Но если взглянуть на эти отношения между религией, метафизикой и наукой из азиатского культурного круга, да хотя бы уже из России, тотчас замечаешь всеохватывающее и стоящее над всей этой борьбой единство раскрываемого социологией знания стиля – единство, которое поражает. Славянофилы, поначалу религиозные в большей степени, были склонны к тому, чтобы уже в развитой средневековой схоластике и ее «силлогистическом» рационализме видеть начало «западноевропейского» антирелигиозного Просвещения. Киреевский усматривает в эволюции, идущей от Фомы Аквинского до Вольтера, одну и ту же линию западного «разрушения веры»[110]! Достоевский в своей истории о великом инквизиторе имеет в виду то же самое. И я не хотел бы упустить случай указать на следующее: в Германии уже Э. ф. Гартман предугадал в том, что он называл грядущим соединением «социально-эвдемонистической иезуитской церкви» с очень похожей на нее социально-эвдемонистической социал-демократией, то, что нам, живущим сегодня, кажется иногда ставшим почти действительностью. Второй фундаментальный факт, который в исследовании отношений между религией и другими родами знания не замечали за деталями pro и contra, заключается в том, что у них только тогда образуются поверхности возможных стимулирующих или враждебных соприкосновений, когда, с одной стороны, религия есть сформулированная догма и как таковая – предмет и высшее положение «науки о вере», «теологии»; и когда, с другой стороны, либо знание есть подлинно метафизическое знание, либо позитивно-научное знание переходит свои границы и определенные собственные результаты неправомерно поднимает до уровня метафизической сферы. Церковь обрушилась с осуждением не научного содержания коперниканства и динамики Галилея, а «метафизика коперниканства», Джордано Бруно, и – как это ясно показали П. Дюгем и А. Пуанкаре на примере переписки между Галилеем и кардиналом, возглавлявшим направленный против Галилея процесс, – с осуждением остатков метафизики у Галилея (которые сегодняшнему теоретическому физику также представляются необоснованными и которые в полной мере устранила только физика, построенная на теории относительности). В предисловии к своему труду о движении небесных тел, посвященному Папе Павлу III, Коперник апеллирует к «lex parsimoniae» применительно к своему учению и проводит различие между этим принципом и так называемой «философской истиной» об абсолютных вещах. Кардинал в своем письме Галилею явно оставляет за ним право решать по собственному усмотрению и сделать то, что он намерен сделать; и как раз тот факт, что Галилей не сделал этого и в неподходящем месте ввел метафизическое предположение, повернуло процесс не в его пользу. Едва ли подлежит сомнению, что большое число других препятствий, которые церковь чинила научному прогрессу, также происходило вопреки громадному косвенному содействию, которое она оказывала как раз позитивной точной науке – посредством своего, впрочем, если посмотреть с другой точки зрения, ужасающего подавления философского и метафизического мышления и свободной религиозной спекуляции. (Правда, это заметно лишь в сравнении с азиатскими культурами, где нет такой силы пут и подавления метафизической мысли и где в метафизические размышления и в спонтанное самоспасение ушло несоизмеримо больше энергии.) Жестокая борьба, которую именно церкви и растущий рационализм их священничества вели против мифа, сказания, легенды, народной веры, «суеверия», свободной мистики, веры в чудеса, косвенным образом была на пользу науки; хотя в этом случае и на пользу подлинной метафизике – против органически-душевно обусловленных видов знания все высшие духовные виды знания имели один и тот же боевой фронт. Благодаря тому, что религии откровения все более резко обособляли и отграничивали «сверхъестественную» область веры, объявляя ее абсолютно завершенной и неумножаемой, как раз они и явились косвенными предтечами позитивно-научного рационализма. Энергия человеческого мышления именно на этом пути войдет в русло точного исследования; но это – одновременно и русло технико-прагматического мышления. Вот почему и сегодня враждебный метафизике позитивизм и церковная философия там, где им надо, умеют удалить из университетов подлинную серьезную философию, используя для этого все средства, вплоть до политики занятия философских кафедр[111].

Религиозно фундированная аскеза также очень много значит, как это ясно видел уже Ницше, для формирования самой по себе аскетической истинностной совести (Wahrheitsgewissen), между тем как церковный институт цензуры и его службы воспитывают ответственность за возможные высказывания, изысканность и осторожность в стиле, в выборе слов, медлительность и подозрительность мышления, критическое отношение к вечно шутовскому и одурманенному, загипнотизированному немногими идеями «духу времени», суверенное возвышение над ним – что косвенно также идет на пользу настоящей науке. Таким образом, церковь препятствует не столько науке, сколько тому претенциозному пафосу «научной церкви» (Э. Мах), который завтра или послезавтра отвергнет и сама наука. Один из ярчайших примеров тому – история дарвинизма, который с тех пор, как возникло точное учение о наследственности, закончил свое существование почти полным провалом. Если вместе с науками о духе поле трений значительно увеличится, то тем не менее и здесь в напряженные отношения с догматической религией вступает в гораздо меньшей степени критическое исследование источников (которое, кстати говоря, впервые было начато мавританскими монахами-бенедиктинцами), чем философско-историческая и культур-философская форма воззрения на исторические факты.

Но самые исконные противоположности между религией и знанием о мире всегда там, где речь идет о метафизическом знании – и здесь церковь со своей догмой является, несомненно, наиболее могущественным прирожденным врагом всякого самостоятельного развития. И она являются им в тем большей мере, чем в большей степени сама, сознательно или бессознательно, уже присоединилась к какой-нибудь метафизической системе прошлого через свою теологию или даже прямо через свою догму. Раз основные метафизические понятия определенной философской системы вошли в саму догматику, как это, без всяких сомнений, случилось с римским католицизмом (например, понятие материи Аристотеля (materia prima) вошло в догму транссубстанциации, томистское учение о душе было целиком догматизировано Венским церковным собором, другие примеры – «доказательства бытия Бога»[112] и учение о свободе воли как свободе выбора), можно считать, что метафизика в ней целиком и полностью заложена.

То, что на Западе силы религии откровения и точной науки и техники почти всегда побеждали в своей многовековой совместной борьбе против спонтанного метафизического духа, составляет, с точки зрения социологии знания, наверное, важнейшую характерную особенность западноевропейского формирования знания вообще. Это в принципе не что иное, как победа практического римского духа господства над созерцательной, чисто теоретической и таким способом также «исследующей» мыслительной позицией – победа, которая соединяет и то и другое. Почти во всей Азии «мудрец» и, как бы ее ни называли, метафизика одержали победу не только над религией, но и над позитивной наукой. Это, как мне кажется, – самый важный пункт отличия западноевропейской культуры от азиатской. Под метафизикой здесь понимаются самопознание и самоспасение; и в этом смысле не буддизм был исторически первой метафизикой, а еще «религия» брахманов. Вот почему в вере народов Китая, Индии, и даже Японии идеал мудреца[113] доминирует над западноевропейскими образцами и идеалами героя и святого – которые на Западе, начиная от Бенедикта и вплоть до преодолевающего подлинное монашество Игнатия становятся все более практическими, эвдемонистическими и социальными; вот откуда и знаменитая азиатская «толерантность» в отношении религиозной принадлежности к одной или многим религиям; но отсюда же и двойное отсутствие, с одной стороны, рациональной специальной науки, автохтонной индустрии и техники производства, а с другой – имперски сформированного, строго иерархизированного института церкви с жесткой догматикой. Кажущиеся нам такими странными, но широко распространенные в азиатских культурах убеждения об ответственности императора, князей и высших руководителей за все то, что происходит в мире, в том числе и за явления природы, наводнения, гибель урожая и т. д. точно так же рождаются из этой метафизической идеи самоспасения. В то же время ликвидация остатков магических техник посредством Реформации сняло для протестантского культурного круга все те напряженности, которые обычно существуют между магической техникой и техникой позитивной. Но и в католицизме, где еще сохранились скупые остатки магической техники, например, метеорологической техники («погодное» паломничество), медицинской техники (изгнание дьявола и злых духов, соборование) и т. д., их значение для прогресса позитивной техники несущественно.

Однако самое ужасное оружие против метафизики в руках у церкви – это запрет на уже одно лишь сомнение в относящихся к вере положениях и вещах. Этот принцип, который любое другое сомнение, кроме «методического», расценивает как «грех», – вкупе с отождествлением платоновско-аристотелевской системы, т. е. определенной позитивно-исторической метафизики, неотделимой от своеобразия всей греческой культуры, с так называемой «philosophia perennis»[114] или с «учением» «здравого человеческого рассудка» и даже «общезначимого» человеческого разума как такового – не только фактически подрывает все метафизическое развитие знания, не только допускает совершенно неверное, как с исторической, так и с содержательной точек зрения, понимание фактически свершившегося развития такого рода, конструируя бесконечно далекие идентичности (например, нечто среднее между богом Аристотеля, «перводвигателем», «мышлением мышления», noesis noeseos, и иудейско-христианской идеей Бога), но тем самым он догматизирует и превращает в окаменелость также определенную метафизику. Учение Аристотеля о боге как перводвигателе было бы бессмысленно отрывать от его логики, от его астрономической системы сфер, и точно так же – от основного духа греческой религии, которой абсолютно чужд иудейский Бог воли и Бог-творец. Логика Аристотеля[115], несмотря на заигрывание с формализацией, также неотделима от его метафизики «формы» и «вещества» и ее натурфилософского применения. А всю систему в целом невозможно освободить от того недифференцированного взаимопроникновения позитивной науки и метафизики, которую Новое время совершенно утратило уже как структурную форму знания; от хозяйства того времени, основанного на рабстве, которое позволяло маленькой созерцательной элите удивляться миром и скорее почитать его как царство осмысленных телеологически упорядоченных «форм», чем воздействовать на него и обрабатывать; невозможно освободить от принципиально биоморфного способа мышления общества, которое еще не открыло все сущностно-своеобразное и сущностно-автономное в мире мертвой природы, не знает систематического применения математики к исследованию природы и к технике и, с технической точки зрения, определено ремесленно изготовляемыми орудиями труда. Если эту историческую систему раздувают до так называемой «philosophia perennis», то она, естественно, лишается всего живого, наглядного, конкретного содержания. С необходимостью возникает так называемый «схоластический»[116] метод, сущность которого всегда – одновременно и историко-философская интерпретация какого-нибудь философского авторитета и систематическое постижение предмета как нечто единое, т. е. двойной источник заблуждения для исторической интерпретации и постижения предмета, которые должны идти своим путем совершенно раздельно. На самом деле здесь из страха перед новой метафизикой, которая могла бы быть опасна для теологии, искусственно консервируется вполне определенная, понятная лишь с исторической точки зрения ступень метафизического мышления, причем в эпоху, которой этот способ мышления стилистически совершенно чужд и в которую он – поскольку его вообще понимают – должен производить впечатление всего лишь анахронизма. Позитивизм же явно или тайно воспринял – в особенности при посредстве авторитета Конта – как раз эту идею схоластической философии о том, что метафизика исполненных силы вневременных форм и сущностей, т. е. платоновско-аристотелевская система, якобы, совпадает с «метафизикой». Ведь эта система, как ясно понимал Конт, в действительности обусловлена общественным стилем мышления, абсолютно чуждым эпохе Нового времени, – и только таким образом можно понять, как вообще дело дошло до того, что метафизика была объявлена атавистическим явлением.

Тот, кто сегодня удивляется, глядя на возрастающую притягательную силу церквей, и прежде всего римско-католической, а также частей их философии (учения о естественном праве, социальной философии), должен точно соизмерить все те силы, которые сегодня, тайно или явно взаимодействуя, выступают в сговоре против всякого самостоятельного движения в формировании метафизической и свободной религиозно-спекулятивной мысли.

Как часто подчеркивал А. ф. Гарнак, мировоззренческая индифферентность масс – самая мощная опора всех наиболее старых, наиболее твердолобых консервативных сил, самая надежная хранительница всего отжившего. Сюда относится все неживое в церквях, «труха с виноградной лозы Христа», которое церкви склонны отторгать тем меньше, чем больше они ограничивают свою деятельность как раз направлением масс в вопросах социального благосостояния, научившись со времен Французской революции быть в согласии с демократией, а позднее – договариваться с правым крылом социализма. Позитивная наука, как мы видели, ничего не может противопоставить церкви, поскольку не может вступить с ней в нормальную конкуренцию в сфере вечных человеческих потребностей, которые религия пытается удовлетворить. Но хотя сциентистские, позитивистские течения мысли и всякие разновидности метафизического «агностицизма» сами по себе и против церкви, они в данном пункте помогают ей (пусть лишь тайно), так как и они хотят подавлять метафизику, исходя уже из своих собственных теоретико-познавательных и социологических заблуждений. Здесь действует принцип: «враги моего самого большого врага – мои друзья». С другой стороны, религиозный эрзац мессианистского марксизма, «общество будущего», с каждым днем все больше теряет свой заменяющий религию статус. Там, где он господствует, например, в русском большевизме, его политика в сфере культуры, как показывает большевистская цензура на книги, этот новый «Index librorum prohibitorum» (запрет на Библию, Коран, Талмуд и всех без исключения западноевропейских философов от Аристотеля до Фихте), – это всего лишь перевернутая культурная политика римской церкви. Точно также в заговоре против подлинной метафизики – и мистицизм современных кружков, сект, объединений. Но расширяющаяся демократия – когда-то одна из союзниц свободного исследования и философии против господства зависимого от церкви духа – постепенно превращается в самую большую опасность для духовной свободы[117]. Перед Европой, и, наверное, перед Северной Америкой маячит другой возможный тип демократии – иной, чем тот, значение которого мы восприняли в молодости как единство демократии и свободной науки, – а именно тот тип демократии, который в Афинах осудил Сократа и Анаксагора и который в современной Японии с самого начала жестко противостоял всякому восприятию западноевропейских методов науки и техники[118]. Союзница науки и философии, как уже теперь учат нас факты, – только пробивающаяся в борьбе, преимущественно либеральная демократия относительно «малых элит». Демократия, ставшая господствующей и в конце концов расширенная до демократии женщин и полудетей – это не друг, а скорее враг разума и науки. Это началось у нас в Германии с профессуры с церковным мировоззрением и данной словно в «наказание» социал-демократической профессуры, со всякого рода парламентского давления на слабые государственные авторитеты в вопросах академической кадровой политики. Но подождите немного – и процесс пойдет еще дальше! Новое релятивистское учение о мировоззрении – каким его ввели В. Дильтей, М. Вебер, К. Ясперс, а Г. Радбрух также и в философии права, есть теоретическое отображение этого восходящего до мировоззрения демократического парламентаризма, при котором говорят о смысле всевозможных мнений, ничего не утверждая; ведут переговоры, ни принимая решения; но от взаимного убеждения посредством аргументов, как то предполагал парламентаризм во времена своего расцвета, сознательно отказываются[119].

Конец ознакомительного фрагмента.