Вы здесь

Приют Грез. I (Эрих Мария Ремарк)

Памяти Фрица Херстемайера и Лючии Дитрих посвящаю

I

В цветущих садах веял майский ветерок От веток сирени, нависавших над оградой старой кладки, доносился густой сладкий аромат. Художник Фриц Шрамм медленно бродил по старинным переулкам городка. Время от времени он останавливался – там, где небольшой эркер или старинный фронтон, причудливо вырисовывающийся на фоне вечернего неба, приковывал к себе его взгляд. Рука художника невольно тянулась к альбому для эскизов и быстрыми штрихами набрасывала рисунок Остановившись в очередной раз, чтобы изобразить на бумаге небольшую полуразвалившуюся калитку, он вдруг улыбнулся, покачав головой, взглянул на карманные часы и зашагал быстрее. Однако вскоре он вновь замедлил шаги и лениво поплелся дальше. Пускай подождут, подумал он, вечер слишком прекрасен.

Перед ним навстречу вечеру шествовали влюбленные парочки.

Отпечаток пьянящего дня, лежавший на всех лицах, скрашивал морщины и неровности кожи – следы нужды, трудов и прожитых лет. Прошлые страдания теперь казались призрачными, как мираж. Приятный вечер прикрыл своими ласковыми руками резкие грани повседневности и провалы в прошлое и как бы говорил тихим голосом: «Погляди на эту весну кругом! Погляди на весну рядом с тобой!» А майский ветерок словно нашептывал на ухо: «Ни о чем не думай, не ломай себе голову, мир так прекрасен, так прекрасен…» И влюбленные крепче прижимались друг к другу и старались встретиться взглядами.

Несказанное любовное томление принес с собой ветер, напоенный ароматами далеких голубых гор и сиреневых садов окрест.

Фриц Шрамм задумчиво следил глазами за полетом ласточек, радостно кружившихся в синеве неба.

– Лу, – произнес он вдруг и тяжело вздохнул. Мысленно Фриц был весь в прошлом и шагал теперь машинально, не замечая весны. Пройдя вдоль улицы, обрамленной каштанами, он очутился возле дома, отделенного от проезжей части небольшим садом.

Сумерки уже сгустились. На дорожки опустилась сиреневая дымка. Фриц остановился и прислушался. Откуда-то доносилась музыка.

Теперь он уже смог различить нежный женский голос, исполнявший знакомую мелодию под аккомпанемент серебристых звуков рояля. Вечерний ветерок разносил песню по саду. Теперь Фриц смог уже разобрать и слова.

Сердце его перестало биться.

Песня из прошлого зазвучала в ушах, картины былого встали перед глазами, и горячо любимый, давно умолкший голос вновь запел.

Вне себя от волнения Фриц подошел поближе.

Это была та самая песня, которую так часто пела ему Она – Она, Исчезнувшая, Далекая, Ушедшая из жизни Лу…

Вечерний воздух полнился звуками, порожденными любовной тоской:

Слышу до сих пор, слышу до сих пор

Песню юности моей —

Сколько рек и гор, сколько рек и гор

Развели нас с ней![1]

Растревоженный и взволнованный до глубины души, Фриц пересек сад и поднялся по ступенькам. Подойдя к двери музыкальной комнаты, он увидел зрелище столь прелестное, что встал в проеме как вкопанный.

Комната казалась темно-синей из-за сгустившихся сумерек На рояле горели две толстые свечи. В их свете ослепительно сверкали белые клавиши, распространяя нежные золотистые отблески по всей комнате и обрамляя сказочным сиянием белокурые волосы и нежный профиль молоденькой девушки, сидевшей за роялем. Руки ее небрежно покоились на клавишах. Изящно очерченный рот выдавал легкую грусть, а в синих глазах таилась глубокая печаль.

Фриц тихонько проследовал по террасе дальше. Из какой-то двери навстречу ему вышла хозяйка дома.

– Наконец-то, господин Шрамм, – сказала она сердечно, приглушенным голосом, – а мы уж и не надеялись, что вы к нам заглянете.

– Корите меня, сударыня, – ответил Фриц, склоняясь к ее руке, – это все вечер, этот восхитительный вечер всему виной. Но…

Он указал глазами на дверь в музыкальную комнату.

– Да, у нас новая гостья. Моя племянница возвратилась из пансиона. Однако пойдемте же, госпожа советница Фридхайм уже вне себя от нетерпения. Да вот и она сама.

– Ах, ну конечно же. – Фриц обменялся понимающей улыбкой с хозяйкой дома.

Дверь распахнулась, и весьма полнотелая дама, шумя юбками, устремилась к Фрицу.

– Все же он явился, наш маэстро? – воскликнула она и сжала обе его руки. – Ваши друзья безответственные люди, воистину безответственные. – Она ласково разглядывала его в лорнет. – Просто бросили нас на произвол судьбы. Ведь мы все жаждем услышать из ваших уст обещанный рассказ о благословенной стране Италии.

– Вы правы, сударыня, – улыбнулся Фриц, – но по дороге сюда я немного задержался, чтобы сделать несколько интересных набросков. Я их тоже принес показать вам.

– Вы их принесли? О, как это мило! Дайте же их мне, ах, как интересно!

С этими словами госпожа Фридхайм устремилась вперед, неся рисунки, в то время как Фриц и хозяйка дома следовали за ней, немного отстав.

– По-прежнему полна энтузиазма, – заметил Фриц. – Будь то импрессионизм или экспрессионизм, будь то музыка, литература или живопись – безразлично: она восхищается всем, что именуется искусством.

– И в еще большей степени – самими людьми искусства, – подхватила хозяйка дома. – Теперь она вознамерилась подсадить в седло одного молодого поэта. Вы ведь его тоже знаете, это юный Вольфрам…

– Тот, что носит красные галстуки и пишет свободным стихом?

– Не будьте так язвительны. Молодежи свойственно желание выделиться. Некоторые не могут выразить свое революционное чувство иначе, чем нацепив красный галстук.

– Вчера мне пришли в голову аналогичные мысли, когда я увиделся с нашим славным Мюллером, сапожных дел мастером. Он, отец пятерых детей и муж весьма энергичной жены, в десять вечера обязан быть дома, голосует за консерваторов и вообще добропорядочный гражданин. Но однажды, когда я обнаружил у него на книжной полке несколько томов Маркса и Лассаля, он признался, что читал их давненько – в молодости. Кто знает, кем только он не собирался тогда стать! Но сама жизнь и верноподданический характер, унаследованный им от предков, повернули дело иначе. И главное – он этому только рад. Так что все его запылившиеся молодые мечтания, все его великие планы и идеи в конце концов воплотились лишь в красном галстуке, который он надевает по воскресеньям… Такой красный галстук наводит, что ни говорите, на весьма грустные мысли. А разве с нами, сударыня, не происходит что-то очень похожее? Что в конечном счете у нас остается? Конечно, красный галстук – это не так уж много, но ведь частенько бывает и куда меньше. Локон, выцветшая фотография, затухающие воспоминания… покуда ты сам не станешь для других чем-то аналогичным… Ах, лучше не думать об этом…

– Об этом не следует думать, дорогой друг, – тихо повторила хозяйка дома, – особенно в мае, в такой майский вечер.

– Но именно этот вечер и настроил меня на мрачные мысли. Не странно ли, что как раз красота и счастье внушают человеку самые грустные мысли? Однако на меня минорное настроение навеяло и кое-что другое…

Из гостиной до них донесся трубный голос советницы:

– Да куда же он подевался?

– Вот у кого настроение всегда мажорное, – улыбнулась хозяйка дома и вместе с Фрицем вошла в гостиную.

– Ну наконец-то! – воскликнула советница. – А мы уж тут чуть было не заподозрили неладное, видя ваше желание уединиться!

– Да что вы, – возразила хозяйка дома и указала на свои еще густые волосы. – При моей-то седине?

– Для этого мы все же староваты, – добавил Фриц.

– Бог ты мой, вот это мило: вы – и вдруг староваты, – пророкотала советница. – В ваши-то тридцать восемь лет!

– Болезнь старит.

– А, пустяки, пустые отговорки. Если сердце молодо – весь человек молод! Ну входите же, я распорядилась оставить вам чашку чая!

С этими словами советница, невзирая на отчаянные протесты Фрица, наложила ему на тарелку такую кучу пирожных, что хватило бы на целую роту.

Фриц немного поел и огляделся. Чего-то не хватало. Тут дверь в музыкальную комнату отворилась, и вместе с вошедшей юной девушкой в гостиную ворвался аромат сирени.

Хозяйка дома по-матерински нежно обняла ее за плечи.

– Не хватит ли тебе мечтать в одиночестве, Элизабет? Господин Шрамм все-таки пришел к нам…

Фриц поднялся со стула и восхищенно загляделся на очаровательное создание.

– Моя племянница Элизабет Хайндорф. Господин Шрамм, наш дорогой друг, – представила их госпожа Хайндорф.

Два синих глаза взглянули в лицо Фрица, и узкая рука легла в его руку.

– Я немного опоздал, – извинился Фриц.

– Вас легко понять. Когда кругом так красиво, совсем не хочется общаться.

– И все же – в такие минуты тоже тянет к людям.

– По сути – к человеку, которого и на свете-то нет.

– Может быть, к человечеству в этом одном человеке.

– К чему-то безымянному…

– Наша самая светлая тоска никогда не имеет имени…

– Это причиняет такую боль…

– Только в самом начале… Позже, когда все уже знаешь, научаешься быть скромнее. Жизнь – это чудо, но чудес она не творит.

– О нет, творит! – Глаза Элизабет сияли.

Фрица тронула ее горячность. Он вспомнил свою юность, когда он с той же искренностью произносил те же самые слова. И ощутил горячее желание сделать так, чтобы этому прелестному существу не сломали его веру в чудо.

– Верите ли вы, что в жизни бывают чудеса, милая барышня?

– О да!

– Сохраните эту веру! Несмотря ни на что! Вопреки всему! Она справедлива! Не хотите ли сесть рядом?

Фриц подвинул для нее кресло. Элизабет уселась.

– А вы, господин Шрамм, верите в чудо?

Фриц несколько секунд молча смотрел на нее. Потом сказал четко и ясно:

– Да!

Госпожа Хайндорф подала знак слуге. Тот принес на подносе сигары, сигареты и ликер.

– Можете курить, господин Шрамм, – кивнула она Фрицу.

– Это моя слабость, – сказал Фриц и взял сигарету.

– Пауль, принесите и мне сигарету! – крикнула советница.

– Сигару… – тихонько шепнул слуге Фриц. Тот ухмыльнулся и подал советнице коробку черных гавайских сигар.

– Может, вы принесете мне еще и трубку? – возмущенно фыркнула та.

Увидев, что Фриц засмеялся, она уловила заговор между ними и погрозила пальцем.

– Вы тоже курите? – спросил Фриц у Элизабет.

– Нет, я не люблю, когда женщины курят.

– Вы правы. Не каждой женщине это идет. Вам лично совсем не пойдет!

– Что он говорит? – воскликнула советница, заподозрив еще одну шпильку в свой адрес.

– Мы говорили о курящих женщинах…

– Ну, вы, художник, вряд ли отличаетесь узостью взглядов.

– Верно, но я смотрю на это с художественной точки зрения.

– Как это?

– Разные бывают курильщики.

– Но в любом случае они окружают себя дымовой завесой, то есть наводят туману, – улыбнулась хозяйка дома.

Тут уж засмеялась и советница:

– Потому-то мужчины и курят так много, не правда ли, господин Шрамм?

– Конечно. У мужчин курение – потребность, а у женщин – кокетство!

– Ах, вот как! Вы считаете, что сигарета не доставляет нам никакого удовольствия? Что мы не способны ощутить ее вкус?

– Этого я не думаю. Но женщина может к чему угодно привыкнуть и от чего угодно отвыкнуть, если полагает, что это ей идет или нет.

– Значит, курение мне идет, – иронично улыбнувшись, заметила советница.

– Я сказал: если она полагает! Это еще не значит, что так оно и есть.

– О, маэстро, как вы жестоки.

– Вы, сударыня, находитесь над схваткой. Ведь причина курения у женщин уже указывает, какой женщине можно курить. Именно той, которая кокетничает.

– Вот и отлично, – усмехнулась советница и жадно затянулась.

– Женщина ангельского типа с сигаретой во рту смотрится не эстетично. А демонический тип может благодаря сигарете выглядеть весьма обольстительно. И вообще – черноглазой брюнетке курение идет больше, чем светловолосой. Женщины инстинктивно чувствуют это. Вот почему на юге гораздо больше заядлых курильщиц.

– Я этого не люблю, – заметила Элизабет. Сквозь открытое окно издалека донеслось пение.

Разговор перешел на обыденные темы. Фриц в задумчивости откинулся на спинку кресла, окутавшись колечками голубоватого дыма. Он думал о своей неоконченной картине, стоявшей на мольберте. Она должна была называться «Спасение» и изображать сломленного горем мужчину и девушку, нежно гладящую его по волосам. Для мужчины он уже нашел натурщика. И теперь ожидал, когда счастливый случай поможет ему подобрать модель для девушки. Она должна быть воздушной и очень доброй. Но пока ничего определенного не встретилось. Руки ее должны излучать свет, доброту и радость. Погруженный в свои мысли, Фриц взглянул в сторону Элизабет. Вот кто мог бы стать этой светоносицей, полной тихой сдержанной силы. Ее тонкий, нежный профиль на фоне темного гобелена напоминал добрую сказку Эйхендорфа[2].

Тут Элизабет немного склонила головку.

Фриц вдруг весь напрягся. Вот она… Вот она – именно та, которую он искал, – девушка для его картины. Он даже подался вперед. И само лицо, и его выражение – все такое, как надо. Он решил, что сразу же улучит минутку и поговорит об этом с госпожой Хайндорф.

Задумавшись о своем, он совсем пропустил мимо ушей разговор за столом. А ораторствовал большей частью молодой поэт, до того державшийся скромно и молчаливо.

Теперь же он говорил без умолку, причем очень возбужденно жестикулировал, назвал Гёте филистером, а его житейскую мудрость «уютом прикаминной скамеечки».

Фриц усмехнулся. Вечно эта трескотня, этот перезвон бубенцов… Между тем жизнь спокойно течет себе дальше.

Молодой поэт принялся за Эйхендорфа:

– Эйхендорф – эта сентиментальная романтическая размазня – давно устарел…

Но тут Элизабет перебила его речи:

– А я люблю Эйхендорфа!

Юноша умолк, смешавшись.

– Да, – продолжала Элизабет, – он намного душевнее, чем многие современные поэты. Ему совсем не свойственно пустозвонство. И он так любит лес, так любит бродить пешком!

– Готов вас поддержать, – вступил в разговор Фриц. – Я тоже очень люблю его. Его новеллы и стихи полны неувядаемой красоты. Он очень немецкий поэт! И при этом лишен национальной узости. Нынче это большая редкость. Сколько раз еще до поездки в Италию я повторял в уме или бормотал ночью вслух его строки:

Как золото звезды блистали,

А я был так одинок.

Вслушивался я в дали,

Где пел почтовый рожок.

В сердце моем тревога,

Виски мои горячи…

Кого прельстила дорога

В роскошной летней ночи?[3]

– Вы были в Италии… – медленно промолвила Элизабет.

– Эта тоска по Италии почему-то сидит в нас, немцах, – заметил Фриц. – Во всех поголовно. Вероятно, она, эта тоска по итальянскому солнцу, коренится в двойственности немецкой души – точно также, как и тоска по мраморному храму Акрополя. И Гогенштауфены[4] из-за своей любви к Италии потерявшие империю и жизнь, от Барбароссы вплоть до юного Конрадина, казненного итальянскими палачами, – и наши художники, поэты, Эйхендорф, Швинд, Гейнзе, Мюллер[5] Гёте – его «Миньона»…

– Ты знаешь край… – затянула было советница.

– Спой-ка нам это, Элизабет, – попросила госпожа Хайндорф.

Ничуть не жеманясь, Элизабет направилась к роялю.

Откинувшись на спинку стула, Фриц слушал и не мог оторвать взгляда от изящной головки с тяжелым узлом золотых волос на затылке, окруженной нежным мерцающим ореолом света.

– Ты знаешь край…

В саду зашумели кроны деревьев. Сквозь тихие звуки вступления вновь зазвучал чистый девичий голос:

– Ты видел дом…

Наступила тишина. Медленно растаял в воздухе последний аккорд. Элизабет встала и вышла на террасу.

Молодой поэт пробасил:

– Но это же прекрасно!

Какое-то время все молча оставались на своих местах, затем советница предложила гостям разойтись. Но хозяйка дома все еще не хотела отпускать Фрица, – ведь он пришел так поздно.

И Фриц остался, поджидая, когда хозяйка дома проводит гостей.

Тут в гостиную вернулась Элизабет. Фриц только собрался поблагодарить ее за пение, как вдруг заметил, что она плачет. В испуге он схватил ее за руку.

– Да нет, пустяки, – пробормотала Элизабет, – сущие пустяки. Просто на меня что-то нашло. Душа была так полна, что я вышла на террасу. Услышала внизу девичий смех и низкий мужской голос. И тут вдруг накатило. Не говорите тетушке, к тому же все уже и прошло.

– Можете довериться мне, – проронил Фриц.

– Я и сама это чувствую, мне с вами так спокойно, хоть я вас почти не знаю. Мне кажется, вы всегда будете готовы помочь мне, если понадобится помощь.

– Вы совершенно правы. – Фриц был растроган. – Своими словами вы очень облегчаете мою задачу. Дело в том, что я собирался обратиться к вам с большой просьбой. Сейчас я работаю над одной картиной. На ней два человека – мужчина и девушка.

Мужчина, сломленный ударами судьбы, в полном отчаянии уронил голову на руки. Девушка, глаза и руки которой источают свет, нежно гладит его по волосам. Мужчину я уже написал. А модель для девушки нашел только сегодня. Это вы. Согласитесь ли вы и разрешите ли вас написать?

– А вы очень любите эту свою картину? – спросила Элизабет вместо того, чтобы ответить.

– Очень. Ведь в ней есть и другая идея. Она должна изображать ту минуту, когда человек находит дорогу от Я к Ты, когда его эгоизм рушится, когда он отказывается жить только для себя и отдает свой труд какой-то общности людей. Молодежи. Или всему человечеству. А то, что, отказавшись от счастья, он все же находит известное утешение и величайшую компенсацию, должна символизировать светозарная девушка. Трагедия творчества…

– Говорят, все художники до такой степени любят свои творения только потому, что они составляют часть их самих.

– Что ж, так, пожалуй, оно и есть.

В комнату вернулась госпожа Хайндорф.

– Стало совсем темно. Может, зажечь свет?

– Не надо, – попросила Элизабет. – Сумрак так прекрасен.

– Сударыня, мне нужно кое-что вам сообщить. Вы, вероятно, помните, каких мучений стоило мне найти первую модель для моей картины. И вот теперь с потрясающей легкостью я нашел вторую в вашей племяннице. Разрешите ли вы ей позировать мне?

– С радостью, дорогой друг, – ответила госпожа Хайндорф. – Я так рада, что ваши желания столь быстро исполняются.

– И вы бы не возражали, если бы мы уже вскоре приступили к сеансам?

– Естественно, по мне так хоть завтра…

– А где? Я бы предпочел приходить к вам, хотя у меня в мастерской все под рукой, да и освещение лучше.

Госпожа Хайндорф поглядела на него долгим взглядом, потом перевела его на Элизабет.

– Ну, так как, Элизабет?

Та ответила сияющими от радости глазами.

– Ну хорошо, – мягко заметила госпожа Хайндорф, – я уже знаю, что ты любишь больше всего. Она – большая мечтательница. – Госпожа Хайндорф с улыбкой повернулась к Фрицу, а потом, сразу посерьезнев и твердо глядя ему в глаза, добавила: – Я знаю вас, господин Шрамм, и этого достаточно. Почему бы моей племяннице не приходить к вам! Какое нам дело до отживших понятий! Когда ей прийти завтра?

– Благодарю вас, сударыня, – Фриц почтительно прижал ее руку к губам, – в три часа, если вы ничего не имеете против.

– Ну так как, Элизабет?

Та энергично кивнула:

– Да-да…

Госпожа Хайндорф улыбнулась:

– Так я и думала. Однако вечер нынче так хорош. Давайте посидим еще немного на террасе. И выпьем за вашу находку рюмочку светлого, золотистого вина.

Она позвонила, велела слуге перенести плетеные кресла и подушки на террасу и зажечь несколько цветных фонариков.

Ночь уже вполне вступила в свои права. Среди цветущих вишневых деревьев висела полная луна. Вдали чернели леса, окруженные серебристым сиянием. В небе мерцали первые звезды. Вино искрилось в бокалах.

Госпожа Хайндорф подняла свой бокал:

– Выпьем за вашу удачную находку, за вашу картину и за искусство!

Бокалы легонько звякнули.

– За находку, – тихо промолвил Фриц и осушил свой бокал одним духом.

Все помолчали. Каждый погрузился в свои мысли.

– Лу… – внезапно вырвалось у Фрица.

– Рана все еще не зажила? – тихонько осведомилась госпожа Хайндорф.

– Она не заживет никогда, – пробормотал Фриц и только тут спохватился. – Не хочу жаловаться. Мне есть что вспомнить, содержание моей жизни не было лишь пустыми грезами, как у моего бедного друга Хермайера, давно спящего в земле сырой.

– Расскажите о нем.

– Он был художник-декоратор. Из заработанных денег он отрывал от себя каждый грош, чтобы купить книг. Он читал ночи напролет. Знал наизусть чуть ли не всего Гёте. Мало-помалу в нем самом проснулся поэт. С той поры он писал ночами стихи и драмы. И твердо верил в свой успех. Как часто он с воодушевлением говорил о том, что на гонорар за свою драму, которая непременно произведет фурор, он поедет в Италию! И даже учил для этого итальянский язык… Хермайер не дожил ни до успеха своей драмы, ни до поездки в Италию. Вскоре он скончался от застарелой болезни легких. Фриц невидящими глазами уставился в одну точку перед собой.

– Кто-то может сказать: один из множества непрактичных дураков-немцев. И вероятно, будет прав. Но для меня в этом заключено больше величия, чем в завоевании мира.

Он умолк и стал глядеть в темноту. В тишине ночи где-то тихонько плескался фонтан. И волшебно светились звезды.

– Все здесь дышит миром, – промолвила Элизабет.

– Словно уже наступило лето, немецкая летняя ночь, – добавила госпожа Хайндорф.

– В немецкой летней ночи заключена странная магия, – раздумчиво начал Фриц. – И вообще в нашей родине. Пожалуй, ни один другой народ не испытывает такого восхищения перед чужестранным, такой тяги к другим мирам и тоски по дальним далям, как мы, немцы. Более того, эти чувства частенько даже заходят слишком далеко и оборачиваются обезьянничаньем, не заслуживающим ничего, кроме презрения. И тем не менее пусть наш добропорядочный немец Шмидт спокойно станет американским гражданином Смитом, пусть он говорит по-английски, назовет своих детей Мак и Мод и станет плевать на Германию. Уверяю вас, все это будет внешняя или показная ребячливость! Как только этот мистер Смит услышит звон рождественских колоколов, почует аромат родной рождественской коврижки или же увидит усеянную огнями рождественскую елку, он тут же, несмотря на свой English spoken[6] и Мод с Маком, вновь превратится в старого доброго немца Шмидта и, вопреки всем деловым ухваткам и погоне за долларами, вновь поверит в сказки и чудеса, которые вошли в плоть и кровь каждого настоящего немца, – я имею в виду не тех, кто породнился с евреями или славянами. И пусть даже он тысячи раз глухими беззвездными ночами кусал себе руки, он все равно, все равно превратится! Это и есть самое упоительное, вечно юное в нашем народе, это и есть многократно высмеянный простодушный немецкий Михель, его детская непрактичность. Я не политик и плюю на все политические течения. Я – человек, это и есть моя политика! К тому же я еще и художник. Поэтому для меня непрактичный Михель, все еще увенчанный невидимой короной, для которого жизнь по-прежнему полна чудес, восторгов и веры, стоит намного выше холодного и расчетливого дельца, каковыми стали наши кузены, для коих жизнь всего лишь арифметическая задача. Мир прекрасен. Но у нас он прекраснее всего. Это субъективно, и я понимаю, что англичанин, француз, испанец тоже имеют право так сказать. А уж итальянец тем более. И все же я это говорю и тоже имею на это право.

Когда я в Риме под сверкающим синевой куполом неба восхищался пентеликским и каррарским мрамором, на меня вдруг навалилась такая невыразимая тоска по летней ночи в Германии, такая ностальгия, что я тут же уехал домой и растрогался чуть ли не до слез, вновь увидев первую березку…

Фриц говорил это, уже стоя, а кончив, порывисто поднял свой бокал:

– Этот последний бокал я посвящаю Родине, Германии!

Подул легкий ветерок, звезды замерцали, и пестрые фонарики едва заметно качнулись.

Звякнули бокалы. Элизабет воскликнула:

– За нашу дорогую, любимую Родину!

Вино отливало золотом.

Все осушили бокалы до дна.