Вы здесь

Причуды памяти. Часть вторая (Д. А. Гранин, 2017)

Часть вторая




Встретил профессора Чудновского из Политехнического института. Его ограбили. Украли 24 картины из его коллекции. Я видел эту коллекцию. Вся жизнь ушла на это собирательство, он собирал русскую живопись ХХ века. Милиция не смогла найти воров. Пошел к министру Щелокову. Тот выделил бригаду. Они быстро нашли грабителя в Баку. Изъяли у него 11 картин, а арестовать не сумели, не вышло, заставили отпустить. И куда только Чудновский не обращался – ничего, никаких результатов. Снова к Шелокову не попасть, а другие почему-то не хотят, отмалчиваются. При чем тут картины? А при том, что он хочет государству отдать, но никого это не интересует.

Рассказал он мне про Кастаки. Крупнейший московский коллекционер. Тоже обокрали. Украли Малевича, Кандинского, украл бывший зять, работник органов. Кастаки туда пришел, ему обещали выяснить. Через несколько дней сказали, что зять женился на англичанке и уехал в Англию. И все. Кастаки тоже собрался и уехал. Разрешили ему вывезти 20 % коллекции, остальное вынужден был отдать в Третьяковку, попросил сделать зал Кастаки, обещали, но пока не собираются.

Чудновский сказал мне: «Бросил я собирать, отбили охоту. Зачем? Весь интерес пропал».


Лженаука не так плоха, как кажется. Во-первых, она обходится дешевле, чем обычная наука, не требует больших затрат, установок, аппаратуры; во-вторых, она не стареет. Лженаука может существовать столетиями, поскольку она почти не опровержима. В конце концов, ничего страшного, она производит мечты, иллюзии, будущее. Я встречался с узким специалистом по лженауке, его специальностью были привидения. Но вообще лженаука необозрима: уфология, инопланетяне, спиритизм…

Сша

Мы с Виктором Розовым плывем по Миссисипи. Сидим на диване в капитанской рубке. Ночь. Огни. Локатор. На желтом круглом экране – молочный контур реки. Наш корабль: мотор 9000 л. с., салоны, ванны, четыре палубы, кондиционеры. Он толкает вереницу барж, жестко скрепленных, они везут сахар, хромовую руду, железо (1000 вагонов). Сели мы в Новом Орлеане и поднимаемся вверх по реке. Плывем под тонкими мостами, похожими на гончих псов, вытянутые, поджарые, они повисли в прыжке через реку. Мигают огни круто взлетающих самолетов, высоко гудят газовые факелы. Река отделяет нас от шумной, суетной энергии суши. Река пустынна. Нет пассажирских пароходов. При всем желании мистера Маргулиса, опекающего нас русского американца, мы не могли устроиться на рейсовый пароход.

Капитан плавает здесь 36 лет. Крепыш, седой ежик, южный акцент. Он разговаривает по радио с женой: везет, мол, трех русских, пьет с ними водку: 50° + лед + содовая.

Делится своими политическими взглядами: «Мы, Америка и СССР, сойдемся против Китая…» Меня занимает свобода его высказываний, он шпарит без оглядки и про свое правительство, и про наше, и про ФБР.

Идет навстречу нам «Атлас», зачехленное корыто, цеппелин. Впереди военный катер, позади тоже. «Секретят, – сообщает капитан, – перегоняют новую ракету».

Капитан рассказывает про своих школьных товарищей – немцев. Можно ли их винить, хотя они воевали против нас. Что они могли сделать. Мы не должны вывешивать – «Немцам вход воспрещен!».

Русский американец встревает:

– Немцы и на Пискаревском кладбище, и в Освенциме весело фотографируются, чувствуют себя на экскурсии.

Розов:

– Все забывается, нет уроков истории, никто ничего не помнит и не желает помнить.

Маргулис:

– Аденауэр, не торгуясь, заплатил Израилю 4 миллиарда марок за причиненное еврейскому народу. Он подписал этот договор, не имея полномочий, а потом добился ратификации.

Наука

Если новые факты подтверждают мою теорию – это очень приятно, если противоречат – это крайне интересно.


Измеряй все измеряемое и делай неизмеримое измеряемым.


Если наука не доступна математизации, то скорее всего это не наука.


Серьезные ученые, с которыми я встречался, относились к религии по-разному. А. А. Любищев считал себя виталистом. П. Г. Светлов, крупный эмбриолог, полагал жизнь божественным даром. Н. В. Тимофеев-Ресовский попросту, без затей верил в Бога, молился, исповедывался. Впрочем, так же, как и П. Г. Светлов, В. Я. Александров признавал наличие Высшего Разума, ему теории Дарвина не хватало для уразумения Природы. А. Д. Сахаров не был материалистом, хотя и не был верующим. Д. С. Лихачев всегда был верующим, Б. В. Раушенбах был глубоким знатоком иконы и верил в Бога, в Троицу, в Священное Писание. Верующим был и Питирим Сорокин.

Эти люди приходили к религиозности собственным путем, размышлением, через свою науку, вера далась им нелегко.


Жара. Жужжат мухи в лесу, где-то рокочет трактор. Березы не шелохнутся. Сперва, как войдешь в рощу с поля, – прохладно, потом и тут своя жара настигает.

Роща белоствольная, светлая. Кто-то окорил березку. Испод у нее гладко-бордовый, с шелковым блеском, генеральский. Ходят сюда за грибами, хоть и далеко. А я встретил девочку, она вдоль дороги набрала подберезовиков. Посреди клеверного поля на бугре эта маленькая роща, как остров.

Красота полей и холмов, розовый луг не волнуют, не томят, как в молодости. Знаю, что прекрасно, знаю, что мучительно прекрасно, но знаю больше воспоминанием, молодым, до слез, любованием. И за то спасибо, слава богу, что сохранилось страдание от этой невыразимой красоты, и теперь могу помнить молодые томления свои, хотя бы разумом помнить.

Так все, что было в сердце, переходит в ум, а ум не волнуется, он знает лишь, что это волнует. К старости ум и душа мучаются от неприятностей и страданий близких людей, вот это не утеряно, даже становится сильнее.


Начальник цеха:

– Баранов разве горит на работе? Нисколько не горит. Ничего на него не действует, не горит, и все. Всех, кто не горит, надо вывести на чистую воду.


Доклад заведующего фермой:

«Сейчас я вам сообщу о своей продуктивности. В скотном дворе на пятьдесят коров двенадцать доярок. Каждую доярку обслуживает бык».

Лысенко

Наука – источник несогласия, протестов, оппозиции, и это происходит несмотря ни на что, ни на какие репрессии. История лысенковщины – наглядный пример. Несмотря на террор, ссылки, аресты, изгнания с работы, сопротивление ученых не утихало.

Говорили открыто.

– Лысенко – агроном не для колхозов, а для чиновников.

– Без партийной поддержки Лысенко погибнет. Его науку можно развивать, когда исключают из партии, сажают.

Генетика все время опровергала лысенковщину, и ученые (молодые и старые), аспиранты, профессоры не могли ничего с ней поделать. В иностранных журналах появлялись новые и новые доказательства истинности менделизма-вейсманизма.

То же самое творилось с кибернетикой.

Настоящая наука неумолима и к своим защитникам, и к противникам.

Троя

Гораций писал: «Жили герои и до Агамемнона многие, но все, неоплаканные, сокрыты долгою ночью, ибо не нашлось для них вещего певца».

И в самом деле, на своем малом, мелком примере я убеждался – написал об А. А. Любищеве «Эта странная жизнь», когда никто о нем не писал, и началась публичная его жизнь, открыли его себе многие. Примерно то же случилось и с Н. В. Тимофеевым-Ресовским. «Зубр» помог оповестить об этом великом ученом. Конечно, и без меня они бы пробились на свет божий. Но позже, и в каком виде, не знаю.

Троянская война была одной из многих в греческой истории. Ее возвысили, сделали бессмертной поэтические сказания Гомера, он вывел из тьмы забвения этот миф.

Без своего Гомера ушла в тьму Первая мировая война. Может, потому, что лишена она была ясного смысла, но ушла. И финская, и афганская. Не нашлось на них ни своего Гомера, ни Льва Толстого.


Мой знакомый физик часто рассказывал мне о Сергее Ивановиче Вавилове, одной из самых трагических фигур сталинского времени. Его брата, великого биолога Н. И. Вавилова, уничтожили по личному указанию И. Сталина при лысенковщине. После этого Сергея Вавилова Сталин делает президентом АН СССР. Власть большая по тем временам. Сергей Иванович совершил открытия в оптике, в люминисценции, открыл «эффект Черенкова», «отдавая» ему Нобелевскую премию. Главная же заслуга его в те годы – он сумел убедить власть в значении науки, в необходимости развивать ее. Такие ученые, как А. Иоффе, С. Вавилов, И. Курчатов, может, немногое успели сделать, но у них была другая историческая роль – они были «коллективообразующие личности».

На одном из заседаний Академии наук С. И. Вавилов должен был вручать какую-то медаль Трофиму Лысенко. Церемония происходила прилюдно, на сцене. Получив медаль из рук Сергея Ивановича, Лысенко обнял его и трижды расцеловал. Стало тихо, и услышали, как кто-то произнес: «Иуда».

В Союзе писателей работал парикмахером Маргулис, личность легендарная, о нем ходило много анекдотов, к примеру:

Он спросил у В. Катаева, правда ли, что тот был на аудиенции у римского папы. Катаев подтвердил. «И вы целовали ему руку?» – «Целовал». – «И что он вам сказал?» – «Он спросил: „Катаев, у кого вы стриглись?“»

«Когда началась война, меня спросили – что главное на этой войне?» Я сказал: «Вижить!»

«Я брил всех крупнейших писателей Советского Союза.

– А Ольгу Форш?

– Нет, ее нет».

«Одна латышская писательница попросила достать несколько волосков Фадеева. Я ей достал».


У каждой бедной, неудачной жизни были возможности, неведомые ей, – счастья, удачи. Медсестра Оля не пошла на вызов, уговорила подругу заменить ее. Та пошла, больной был мужик средних лет, одинокий, симпатичный. Состоялось знакомство. Стала ходить, делать ему уколы… Понравилась ему. И вскоре роман. Переехала, поженились. Короче – через два года он стал депутатом.

«А я так и осталась с носом. Она, подруга, серая мышка, ничего в ней такого, а вот поди ж ты, выпало ей счастье. За что? Я прошляпила, упустила».

Они остались подругами. Оля навещала подругу, жгуче завидовала ее квартире, мебели, поездкам за границу, считала это, как бы отнятое у нее.


Есть мир идеального и мир реального. Я жил и действовал в реальном мире. В нем располагались наука, техника, работа. Идеальное, духовное – туда я не заглядывал. Там были вера, религия, оккультные науки, свои ученые, нет, это не моего ума дело. Считалось, что там шарлатаны, столоверчения или же разные религии, церкви, что это все для старушек.

Но вот заглянул, оказалось, там огромный мир, литература, тысячелетняя история. Душа – нам не обойтись без нее; раз есть душа, значит, есть ее свойства, ее жизнь…

Иной мир – это не ад, не рай, это иное существование. Остается от человека идея человека, может быть, то возвышенное, что могло быть в нем. Нереализованная любовь, то сострадание Господнее, которое остается для каждого.


«Люди делают свою Историю, не зная истории, которую они делают». На всякий случай я поставил эту фразу в кавычки, наверняка ее уже изрекали без меня, слишком она очевидна.

Теперь, досмотрев пьесу «СССР» до конца, видно, какой это был ужас и какая красивая надежда. Компартия – хорошо или плохо? Бессмысленные вопросы. Историю надо принимать, как она есть.

В 73-ю годовщину Октябрьской революции на Дворцовой площади в Питере несли лозунг: «7 ноября – цена национальной трагедии!».

А за три года до этого, когда отмечали 70 лет Октября, на транспарантах было написано «Слава великому Октябрю!».

А еще раньше над колоннами демонстрантов плыло уверенное: «Дело Октября будет жить вечно!»

Люди в 2007 году с удивлением разглядывают себя на аллее Истории. Они уже только зрители, не могут вмешаться, что-то они хотели бы изменить, подсказать, но их не слушают.

Диссиденты считали советскую власть прочной, они ее ненавидели, но не представляли, что она может рухнуть сама, без революции, без их прямого участия.

Вино

В английском пабе надпись:

«И здесь вы можете умереть, но не оттого, что не хватило вина».

Пивная у чехов:

«Сохрани воду уткам».

«Если между мужчиной и женщиной ничего нет, надо между ними поставить бутылку вина».

«Если правда в вине, то зачем воздерживаться».

«Лишь бы встретиться, а там – лишь бы домой добраться».

«Последний стакан лучше пить, когда уже ничего не жалко».


Нашел старое письмо читательницы. Елена Константиновна уже ушла из жизни, поэтому решаюсь опубликовать.

«Всем вам (писателям) уже пора пригладить и причесать свою вставшую с опозданием дыбом шерсть и заняться настоящим анализом – почему Сталин мог сделать то, что он сделал. Ведь уже и без вас люди понимают, что сделать он все это смог только потому, что такие же, как он, гады (в борьбе за личную власть), но менее коварные, чем он, помогли ему. А он их после этого истребил. Один гад пожрал других гадов. И, пожалуйста, не рассказывайте нам про Федора Раскольникова и „первую женщину революции“, которые сразу же после революции переселились в великокняжеский дворец и стали разъезжать в царском авто (вот когда все это началось). Раскольников говорил, что Сталин калечил их души. А было ли что калечить? Все эти „вожди“ с первых дней революции присосались к власти, к сладкой жизни, поселились в „Белом коридоре“ Кремля, в „Доме на набережной“, разъезжали в салон-вагонах. Спросите-ка, например, у Шатрова, в чьем вагоне любил приезжать в Ленинград и почему имел эту возможность его отец – Филипп Семенович Маршак? Правда, говорят, его начальник Бухарин сильно рыдал, когда увидел на Украине опухших от голода детей. Но, наверное, отрыдавшись, он с аппетитом поужинал. А в это время (не в 1937 году!) голодали и умирали миллионы. На Украине в голод 1923–1933 годов умерло от голода не менее 3,5 миллиона, на Северном Кавказе – 1 миллион, всего около 7 миллионов. Точно установить нельзя, потому что запретили регистрировать смерть от голода. Мы никогда не узнаем настоящей цифры. Чудовищные меры были приняты к голодающим. Крестьяне бежали в города, их вылавливали и силой выдворяли обратно. Шла охота на умирающих. На железных дорогах задержали 65 тысяч, ловили на Украине, в ЦЧО, на Урале. Устрашали расстрелами. Об этом „мы“ не пишем, это не интересно. Сейчас (постепенно и хитренько) из этих переродившихся „вождей“ типа Зиновьева, Каменева и иже с ними хотят сделать безвинно пострадавших овечек, которые „с ужасом и отвращением“ перешагивали через кровь товарищей по партии. Зачем же они перешагивали? А затем, что, когда не борешься за идею, а борешься только за власть и жирный кусок, хочется жить любой ценою. И эту цену они платили. Это отлично понял Сталин и всех их ухлопал поодиночке.

Нужно объяснить, наконец, народу, что чудовищный размах террора во время и после 1937–1938 годов был в первую очередь обеспечен Сталину в ходе показательных процессов – подлых спектаклей, разыгранных переродившимися „вождями“. Да, они не были ни шпионами, ни диверсантами, ни резидентами вражеских разведок. Они просто предали свой народ и партию, отдали их на заклание. Пытаясь спасти соб ственную шкуру, они подыграли тирану и тем полностью развязали ему руки. После этих процессов уже можно было делать все что угодно. Народ поверил. А во время массового террора погибли миллионы действительных жертв – жертв Сталина и этих людей. Были среди репрессированной верхушки стойкие люди, например – маршал Блюхер. Так его и расстреляли без всяких спектаклей через 18 дней после ареста.

Вот о чем нужно много думать и честно говорить без показного надрыва и фальшивых поз.

Рожкова Елена Константиновна».


Бывает добрый поступок – доброе движение души, а бывает состояние, качество, в котором живет человек, допустим Наташа Долинина, моя Марина, Степан Сидорович, Володя Фролов, я знаю много людей, у которых доброта – неотъемлемое качество, как запах у цветка или жар у огня. Доброта их не требует благодарности, она доставляет удовлетворение самому творящему.


1985 год.

Позвал меня к себе Владимир Николаевич Орлов. Шкафы у него книжные, что высились до потолка, а потолки до четырех метров в высоту, шкафы эти переполнены стихотворными сборниками 1910–1920-х годов, уникальной поэтической библиотеки. Теперь шкафы опустели, книги вывозят в музей Блока, он им подарил, и картины свои, и всю коллекцию подарил туда же. О чем он мне говорил? Говорил, что жизнь его кончена, здоровье быстро уходит, не видит, ослеп, работать не может, память сдала, сердце сдает, думает, что этого года ему не прожить, и не жалеет, скорей бы умереть. Но вот что он мне хотел сказать со всей откровенностью: как же так, его, заслуженного писателя, который столько сделал для литературы, поднял из небытия Александра Блока, сделал «Библиотеку поэта», как же его не наградили вместе со всеми писателями? Какого-то Шесталова, Холопова, какого-то Ставского, а о нем забыли. Почему ему не дали орден Дружбы Народов, ведь всем его дали, почему же Ленинград его не отстоял? И еще, как издать его книгу «Гамаюн», переиздать, он понимает, что сразу это невозможно, но хотя бы включить ее в план на 1986 год. Никакого противоречия в словах своих он не чувствовал и не замечал.

Парижские тайны

Однажды в Париже я был с Семеном Кирсановым. Поэт ныне подзабытый, а зря, у него был мощный талант словесной эксцентрики. Он выделывал чудеса с русским языком, вот уж действительно у него язык блистал, поражал находками. Но рассказ мой не о том, а о том, как однажды он меня повел к своему давнему приятелю Сержу Полякову: «Как, вы не знаете, кто такой Поляков? Это знаменитый художник! Ну, Данила, вы меня удручаете».

Где-то в центре Парижа огромная квартира, может, целый этаж. Хозяин, хозяйка, какие-то люди, застолье, наши, русские, казачий хор, тоже знаменитый на весь мир, гастроли по всем столицам, и тоже – впервые слышу. Стыжусь, оправдываюсь своим невежеством, разумеется, личным, страна ни при чем.

Сам Серж веселый, бурный, переполнен гостеприимством, любит Кирсанова и меня за то, что я с ним, за то, что из Питера. Он из цыган, он то ли брат, то ли племянник Ляли Черной, про нее-то я слыхал, звезда столичной «цыганщины». А про казачий хор мне позже рассказал «Зубр», это действительно прославленный на весь мир был хор Сергея Жарова. Составлен из эмигрантов-казаков.

Носился среди гостей малыш, внук Полякова, сын его русский француз, невестка из Индонезии, жена Полякова то ли англичанка, то ли француженка, какой язык в результате получится у внука – неизвестно.

Пировали весело, с песнями, шутками. Пили водку вперемешку с французскими винами. Потом Серж повел меня показывать свои картины. Абстрактные. А я тогда в этом никак. Что-то было в его картинах, но когда он предложил какую-то в подарок, я отказался – нет, нет, что вы, да я ничего в этом не смыслю.

Когда вернулись в гостиницу, Кирсанов набросился на меня:

– Дурень ты отпетый, картина Полякова! Это же сокровище, целое состояние.

Много позже я убедился, что он был прав и в том, что это красиво, и в том, что Поляков действительно значительный художник. Я листал монографию о нем, что-то вспомнилось. Знакомая досада об упущенном, еще одно упущенное, счастливая случайность, мелькнула и исчезла синяя птица…

* * *

«Взглянул я на него, он на меня, уставились в зрачки друг другу и продолжаем при этом свой разговор, но тут между глазами другой разговор появился – он твердо смотрит, и я твердо смотрю, получилось кто кого. И еще что, не только кто пересмотрит, а кто вообще прав, схватились глазами, никто не замечает, как мы схватились, а мы смотрим, говорим и смотрим, не отпускаем друг друга. И вдруг я опустил глаза, мог бы еще, а отвел. Отвел и понял, что проиграл. Почему отвел, не знаю, сразу же поднял, искоса так взглянул, но уже поздно, не сейчас, проиграл, навсегда проиграл. Он тоже понял, что я проиграл, а он выиграл. Ах, раз так, то отказал ему, отказал в его просьбе и за это к вечеру приказал выгнать его с работы, гнать его беспощадно».


Он вспомнил о Нине, и она тотчас появилась перед ним с кудряшками своими, в черном свитерке с нахально торчащими грудями, он велел ей раздеться, она разделась, но ему стало скучно, и он отослал ее. Она удалилась в подземелье памяти, туда, к другим женщинам, там их было много, которых он когда-то любил, иногда он вызывал ту или другую, остальное время они томились в ожидании своего появления. Когда Нина удалилась, он велел в памяти появиться одной рыбалке на Волхове, летней с катерами, ухой, как они варили ее на острове, где-то у него была еще другая рыбалка на Вуоксе, целый набор рыбалок имелся в его распоряжении с малознакомыми людьми, чьи черты расплывались, с Марией, о которой не хотелось вспоминать, но она почему-то вертелась и все пыталась появиться перед глазами, больше всего было пойманных сигов, они возникали четко, в красках, вместе с рекой, порогами и берегами.


Телевидение непрерывно знакомит всех со всем. Все получают представление об археологии, о Черчилле, о торговле с Китаем, о ценах на полеты и, конечно, о причинах всех бед. Зрители начинают думать, что они знают и могут обо всем судить. Возникло телеобразование, телеобразованные люди, телеинформированные. На самом деле это елеобразованные и дезинформированные. Они уверены в своем праве рассуждать, обсуждать, выносить заключения о вещах, которые они «видели своими глазами», «были свидетелями». Например, пикет несогласных у Смольного о повышении кварплаты или против строительства башни Газпрома. Совсем немного людей, так снял оператор – десять, пятнадцать человек, на самом деле их было около тысячи.


Вероника, налитая так, что плоть повсюду заявляет, все в обтяжку, все бесстыдно выступает: зад, колени, бедра, ошалелые глаза, и самой стыдно.


Из всей нашей литературы я бы выделил четыре произведения, наиболее значимых, – «Станционный смотритель», «Шинель», «Тамань», «Студент». В них сосредоточена и сила и глубина русской литературы. Они выделяются неразгаданностью, любовью к человеку, красотой, чудом языка и тайной многозначности.


Один из интереснейших советских кинорежиссеров Иосиф Хейфиц загорелся идеей поставить фильм о ленин градской блокаде по материалам «Блокадной книги». В основе должен был быть дневник Юры Рябинкина, школьника, мы с Адамовичем почти полностью привели его в книге.

Было это в самом начале 1990-х годов, Алеся Адамовича уже не было на свете, и сценарий пришлось дописывать нам с Иосифом Хейфицем. Я говорю «пришлось», потому что Адамович взялся бы за сценарий куда охотнее меня, у него и получилось бы лучше.

Как бы там ни было, мы с Иосифом Ефимовичем начали работу. Заявку на фильм московское начальство приняло. Мы знали, что питерский обком настроен против «Блокадной книги», но полагали, что все же Москва тоже что-то значит.

Сценарий складывался, появились интересные придумки. Например, мы придумали «расклейщицу плакатов». У нее только ведро и кисть. Она идет по заснеженному, замерзшему городу, обмотанная алым шарфом, душа Петербурга, ее не берут ни снаряды, ни бомбы. Худая от голода, «лицо ее – лик». Она олицетворяет призыв, пафос, стойкость.

«Весь эмоциональный рисунок актера перевернут, алогичен, безумен, – писал Хейфиц, – и это норма для борющейся души. Умер близкий человек – нет стресса, а только забота, как похоронить».

Дальше такая запись:

«Вчера ленинградский руководитель Романов окончательно распорядился судьбой „Дневника“. „В книге Гранина и Адамовича, – изрек он, – нет широкой панорамы блокады, а взяты отдельные частные случаи. Цель страданий не ясна, а само страдание… зачем его показывать“.

Боже мой! Какие Митрофанушки, отрицающие все выходящее из ряда банальностей и общих мест… Одно успокоение: история, время накажут их, да жалко, я уже этого не увижу, не обрадуюсь этому».

И. Хейфиц, замечательный режиссер, до этого не дожил, впрочем, и я тоже не сумел реализовать наш замысел. А мог бы быть наверняка хороший фильм, достойный памятник блокаде, я сужу по тому, с какой горячностью Хейфиц готовился к этой картине.

«Цель страданий не ясна…» – какая может быть у страдания цель? Погибает близкий человек, ребенок, может ли быть цель у рыдающий матери? Абсурд, характерный для партийного робота, лишенного души, совести и просто понимания того, что творилось в блокаду. Это ленинградский руководитель. Взамен была поставлена эпопея по роману А. Чаковского «Блокада».


Достижения советской культуры кажутся не так значительны, как они казались для своего времени. Сегодня судить о них сложно. Надо понимать, что значил, допустим, Тендряков, или Твардовский, или Товстоногов в то время, когда они творили. Ныне же остается только текст или воспоминание.

Нынешний текст Евтушенко «Бабий Яр» не может так поразить читателя, как это было в семидесятые годы. Однако трагедию Софокла «Царь Эдип» – вот ее можно смотреть сегодня, сопереживая сильно, чуть ли не до слез. И стихи Пастернака, такие, как «В больнице». Значит, есть в произведениях временная составляющая, а есть вечная, а какая из них важнее и нужнее, вопрос бессмысленный.

«Бабий Яр» был откровением, заряжал мужеством. «Гренада» Светлова читается с исторической грустью, вот какие мы были наивные – вот, допустим, строка «Отряд не заметил потери бойца…» – вот так и было, не замечали потерь; «…чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать» – своим не сумели отдать и постепенно из-за этого крестьян повывели. «Гренада» Светлова, «Соль» Бабеля – они документы истории, ибо история – это не факты и даты, а настроения, чувствования, заблуждения. Мечтали землю отдать в Гренаде, мечтал Нагульнов шолоховский, мечтал о всемирной революции. К примеру, рассказ Бабеля «Соль» читается сегодня совершенно по-другому именно потому, что он замечательно многозначен. Напомню, в рассказе в вагон поезда, где едут матросы, просится баба с ребенком на руках, ее из жалости сажают. Она едет с ними, а потом выясняется, что на руках у нее не ребенок, а мешок соли, который она везет для спекуляции. Ее выкидывают из вагона и пристреливают. Тогда, в те годы это читалось как справедливое возмездие пролетарских законов времен гражданской войны, сегодня это воспринимается как жестокость тех лет. Рассказ круто переменил свою суть, настолько, что наверняка автор не подозревал, как это может читаться спустя полвека.


Религия древних греков жила всеми человеческими страстями. Их боги ссорились. Влюблялись, устраивали друг другу всякие скандалы, они были и хитры, и наивны. Полнота их бытия радовала схожестью с нами. Их бытие было понятно. Главное, что отличало их, это бессмертие, сроки жизни богов – вот чему завидовал человек. Их превосходство признавал и ему поклонялся. Каждый бог имел свой раздел власти, и просьба к нему была конкретная.

В христианской религии нет места ни смеху, ни проказам сильных и счастливых натур, в ней все серьезно. На первом месте страдания, поиск справедливости, наказание, желание утешить человека. Она смягчала жестокость нравов, страдания заставляли задуматься над теми чувствами другого человека, которому ты причиняешь зло. Поступки человека стал оценивать он сам. У него появились нормы добра и зла, единый Бог соединил моральные оценки в нравственную систему. Все правильно, но не убыло ли радости от пребывания на земле, ценности существования на этом свете.


Я слушал в школе, как ученица рассказывала, как Петр любил брить бороды бояр, рассказывала так, что Петр воспринимался как парикмахер, любил бороды брить и занимался этим, оставив все свои царские дела.


«– Вызывают меня на комиссию, боюсь, затрахают там меня вопросами.

– Ты сам затрахаешь их своими ответами».


Вызвали мою дочь Марину на комиссию в райком по поводу ее поездки в Польшу. Стали задавать ей вопросы. Спрашивают, как устроен польский сейм. Она пожала плечами:

– Не знаю.

– Но как же вы едете в Польшу и не знаете. А если вас спросят?

– Почему поляки станут спрашивать меня про свой сейм? – удивилась она.

На этот вопрос комиссия ответить не смогла.


Он не замечал у себя ни морщин, ни седых волос, ничего из примет своего возраста. То есть он знал про это, видел, когда смотрелся в зеркало, но в душе ничего этого не ощущал, так что он никак не был связан с тем зеркальным человеком, да к тому же тот и исчезал, стоило отойти от зеркала.

Блудный сын

Для меня любимая картина в Эрмитаже – «Возвращение блудного сына» Рембрандта. Я вижу на полотне всю эту притчу библейскую: блудный сын возвращается побежденным, на нем изношенное нищенское, грязное рубище бродяги, грубые стоптанные башмаки на босую ногу, мы видим его пятку, стоптанную от долгого хождения. Ничего не добился, голоден, бос. Вспомнил про родной дом и решился, пришел с покаянием. Все просто до этой минуты. Вернулся, но куда? Он возвращался к тому, что оставил, для него дом, то есть прошлое, пребывало в неподвижности. Но нашел он совсем не то, что оставил, слепого дряхлого отца, перед ним само прошедшее время, утраченное, растраченное, время горести, ожидания, невозместимое, как невозместима слепота отца, выплакавшего свои глаза. Между прочим, в библейской притче отец не слепой, он увидел приближающегося сына, он узнал его. Рембрандт делает его слепым вопреки Библии. Слепой отец узнает сына, узнает на ощупь, касаниями. Перед сыном – зримая вина. Здесь начинается главное. Эта притча – одна из самых трудных библейских историй: «Раскаявшийся грешник дороже праведника». Отцу он сейчас важнее другого сына, который остался с ним, соблюдая все законы семейной морали, верно помогая отцу все эти годы. Так нет, бродяга, беспутный сын в этот миг дороже того, праведного. Ему закалывают тельца, к нему обращена вся любовь отца.

Однажды я спросил Александра Меня, как понимать вот это библейское правило: «Раскаявшийся грешник дороже праведника»? Он мне сказал примерно так: это объяснить невозможно, это надо прожить или прочувствовать, это не для понимания, это правило для души, если душа способна понять это правило, то тогда слова ни к чему, а одними словами не объяснишь. Тот, кто осознал свой грех, тот проделал путь непростой, многотрудный, как этот блудный сын, душа его претерпела муки, так было с апостолом Петром, трижды предававшим своего Учителя. Все так, а вот понять до конца еще не могу.

В «Блудном сыне» отец – сама любовь и радость прощения. Счастье вернулось в его душу. Слепое его лицо – одно из лучших изображений счастья, во всей его полноте. Мы не видим лица сына, может быть, он плачет, мы видим лишь слепого отца, его руки, он ощущает ими, даже не прикасаясь к сыну. Согнутая спина сына, он стоит на коленях перед отцом, перед нами его натруженная пятка, долог был путь возврата домой.

Для Рембрандта библейская притча – непростая возможность дойти до божественной души человека.

* * *

Он вышел утром на улицу и увидел на снегу надпись «ДИМА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ». Было морозно, солнечно, на ветвях сверкали замерзшие слезки, немыслимой чистоты березы подпирали голубое небо. «Какой счастливый этот Дима», – думал он и вспомнил, как в школе Лена Солощенок, так ее звали, без конца писала ему записки, признаваясь в любви, а он, смеясь, показывал их друзьям. Она была не очень красивая, длинное такое, узкое лицо, потом, после войны, он ее встретил, и она ему понравилась, но у нее было уже двое детей, и она с гордостью показала ему своего мужа.


После «Зубра» среди множества писем я получил и такое от читателя Ю. Н. Соколова, кандидата технических наук, там среди прочего было следующее: «Одна из версий судьбы Николая Ивановича Вавилова рассказана была мне в 1956 году товарищем моего покойного отца Аркадием Евгеньевичем Орловым. Быть может, она заинтересует Вас, а может, кого-нибудь из Ваших коллег. Орлов, настоящий русский интеллигент, сын генерала русской армии, член партии с 1915 года, инженер, до ареста в 1938 году – начальник главка НКОБ (не знаю, что это такое). В 1938-м и в 1943-м был репрессирован. По сле второго ареста он отбывал заключение в лагере под Интой. Реабилитирован в 1956-м, умер в 1972-м под Москвой.

И вот что рассказал ему однажды сосед по лагерной койке. Зимой 1942 года сосед был в пересыльной тюрьме в Архангельске. В один из дней в камеру втолкнули двух заключенных, одетых в хорошие телогрейки, ватные брюки, валенки. Один из них представился так: „Действительный член Академии наук, почетный член Академии Нидерландов, Соединенного Королевства и пр., пр. – Вавилов Николай Иванович“. После этого они поведали о себе следующую историю. Они оба отбывали срок в одном из лагерей в районе Медвежьих Гор в Карелии. В один из дней 1942 года начальство лагеря получило приказ срочно уничтожить лагерь и эвакуироваться. Это было вызвано тем, что немецко-финские войска где-то прорвали фронт. В это время Вавилов и его спутник были больны тифом и находились в инфекционном бараке-изоляторе. Выполняя распоряжение, начальство лагеря уничтожило заключенных, примерно пять тысяч человек, но в панике забыло о двух тифозных и драпануло со всей охраной, не уничтожив лагеря. К счастью, наши войска ликвидировали прорыв, и немецко-финские войска до лагеря не дошли. И вот Вавилов и его товарищ остались вдвоем в лагере. Пища, одежда, топливо были у них в изобилии. Они выжили, выздоровели. Поправившись и накопив силы, они решили двинуться к своим, на родину, на восток. В первом же населенном пункте они явились в отделение милиции, сказали, кто они, и изложили свою историю. Их тут же отправили в Архангельск, где их и определили в пересыльную тюрьму. Через двое суток Вавилова и его спутника ночью вызвали из камеры, и они больше не вернулись. Судя по времени вызова, Вавилов и его спутник в ту ночь были расстреляны. Больше никаких сведений об этой истории у меня нет, вполне возможно, что она относится к тем слухам и легендам, которые бытовали в связи с гибелью Николая Ивановича Вавилова».

Апокриф… Может, их умышленно запускали?


На маленького осла всякий сядет.


– Что пригорюнился?

– Да вот все думаю.

– Эх, брат, не за свое дело берешься.


– Что ты все один играешь, что, у тебя нет друзей?

– Есть один, только я его ужасно не люблю.


– Бедность не порок.

– Но и не добродетель.


По Стокгольму летали бабочки. Вот идеал городской жизни.


На его лице было все, что полагалось, что было отпущено природой: глаза, нос, щеки, но ничего своего, приобретенного. Круглое, как циферблат, только ничего не показывало.


«Лично я теряла девственность не раз и всегда от этого получала удовольствие, а вот мужики, не понимаю, чего они так ее ценят».

Что мы пели:

«Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!»


«И с нами Ворошилов, первый красный офицер, Сумеем кровь пролить за СССР». (Это прежде всего.)

«…И танки наши быстры,

И наши люди мужества полны.

В строю стоят советские танкисты,

Своей великой родины сыны».

«Смело мы в бой пойдем

За власть Советов

И, как один, умрем (!)

В борьбе за это».

«Ведь от тайги до британских морей

Красная Армия всех сильней!»

Память

Один из американских друзей Владимира Набокова поведал мне про любопытную черту домашнего быта писателя. Может быть, она известна литературоведам, но для меня это было откровением. Набоков старался не иметь вещей, бóльшей частью он жил в гостиницах, пансионатах; вещи, считал он, привязывают к себе человека, отбирают у него память, а он оберегал свою память, особенно память детства, не хотел ни на что ее тратить, захламлять. Безбытность хотел сохранить, она оберегала подробности его российской жизни, то, чего нельзя было возобновить, ибо река времен унесла и петербургский дом, и Рождествено, да и берлинскую жизнь тоже.

С домашними вещами мы вступаем в личные отношения, уже покупая их, когда выбираем, когда принимаем в подарок, когда они достаются в наследство. И позднее все время что-то происходит – жалеем, когда они ломаются, ремонтируем их, сердимся на них, хвалимся.

Вещи быстро обрастают воспоминаниями: у меня за этим столом собиралась семья; в этом кресле сидел дед; эту вазу подарил такой-то и тогда-то; был Новый год, и мы собирались у елки, и т. д. Набокова окружала чужая гостиничная мебель, и книги он брал в библиотеках и отдавал, не накапливая их и не имея личной библиотеки. Вся его память оставалась на родине, в России, и он хранил ее как главное свое сокровище.

Андрей Михайлович Б.

Академик-физик, камин. Коньяк армянский. Узкие брючки, черная рубашка, самоуверенность, безапелляционность, судит обо всем быстро и категорично. Тип физика, раздражающего беспощадностью анализа, скепсисом, обоснованным и тем не менее убивающим фантазии, философию и веру. Бóльшей частью он прав, ему нужны только факты, точность эксперимента, он признает лишь то, что объяснимо, он презирает гуманитариев, знает литературу, искусство, правда, поверхностно, школьно, но вполне достаточно для того, чтобы быть на уровне. У него нет собственной философии, широты, иронии, его не мучают никакие противоречия, поиски решения моральных проблем. Он полностью оснащен для карьеры физика, и ее он созидает непрерывно, став заведующим лаборатории, директором института, академиком и т. д. Таким я его увидел вместе с его блестящим талантом физика.


Известный физик Румер мне объяснял: «Жизнь молодого физика начинается с борьбы за существование, и эта борьба заставляет его торопиться, работать нацеленно, ни на что не откликаться. Если он хочет чего-то добиться, надо успеть. Успеть надо сделать двадцать-тридцать хороших работ, получить докторскую, стать профессором, никаких стихов, никакой философии, беллетристики, но можно изредка позволить себе музыку и театр.

Американцы работают так же, у них все подсчитано. Если работа стоит меньше десяти-двадцати тысяч долларов, то нет смысла знакомиться с литературой по данному вопросу».

Из читательского письма

«Уважаемый Даниил Александрович, написать так, как было, это дискриминировать наш строй. Неизвестно, как отнесутся к вам… Когда я встречаю бывшего крестьянина, моего возраста, он понимает меня с полуслова, а другое поколение это уже воспринимает по-другому… Вначале в нашей местно сти было несколько кулацких хозяйств. На учете в сельсовете было известно, сколько у них десятин земли, сколько лошадей, коров – это для начисления налога. Вот за это раскулачивали и должны были дать отчет, но остаются неучтенными свиньи, овцы, козы, куры, гуси и другая птица. А в амбарах – зерно для употребления, для посева, для продажи. В кладовых – крупа, мука, шпиг в больших кадках; а на чердаках – колбасы, копченые окорока; в шкафах – одежда, белье, простыни, одеяла, обувь; в буфетах – утварь; в доме – всякая мебель; в сарае – телеги, сани, упряжь, сельхозорудия. Я не перечислил и четверти оставленного имущества. Да это же Клондайк! А пожалуй, и нет. Там надо было поработать, а тут все двери настежь, двери кладовых, амбаров, шкафов, комодов. Бледнеет фантазия о скатерти-самобранке, головокружение. Зачем работать? Как все это переместить, освоить? Когда не стало кулаков, их надо было искусственно создавать. В деревне полоски рядом, почти одинаковые. Как такого хозяина назвать кулаком, если земли не много? Эврика, назовем „подкулачником“. Попробовали. Сошло. Прошло несколько лет – полдеревни как корова языком слизала. Что обозначает этот термин „подкулачник“? До сих пор не понятно, но это давало повод раскулачивать. А на другом полюсе не удивились такому потоку. Людей с ярлыком „кулак“, „подкулачник“, „вредитель“, „враг народа“ можно в Колыму и на Соловки, туда – на бесплатный труд.

Тоже тема. Семья. Хозяйство. Старший сын женился, отделился, построил избушку. Семью раскулачивали, а этот уцелел. Жил скудно и незавидно, но очередь дошла и до него. Повод – родители высланы. Вывезли в райцентр, а там работники КГБ устроили взбучку „Кулак, кулак одноногий, на костылях, зачем привезли инвалида? Там здоровые нужны. Отправляйте обратно“. И пока кулак на костылях добирался до дому двадцать километров, там произошли два события.

Первое: раскулачивали – прилежно поработали, в избе не осталось даже ухватов. Второе: они между собою устроили открытую потасовку, каждый считался наиболее активным, претендовал на львиную долю.

Третья тема. Разведчик, Герой Советского Союза. В детстве родителей раскулачили, выслали в Сибирь, голодали, опухли, отец умер от голода, на очереди мать, подросток в отчаянии, надо спасать, но как? Пошел воровать продукты, особенно печеный хлеб, находил по запаху. Страшно, стыдно, а там мать, а голод гнал в ночную стужу. Пойман хозяином с буханкой хлеба. Понял, конец, хозяин прибьет или убьет. А хозяин привел его в комнату, всмотрелся в мальчишку и не наказал: тоже ведь существо».

«Я высказал свою точку зрения, которую я слышал».

«Результаты этих опытов совпали до слез».

«Нам надо вращаться не только в своем собственном соку».

«Ревизия – она тоже из людей состоит».

«Ни на кого это не производит никакого сомнения».

В августе 1976 года я часто гулял по Комарово и Зеленогорску с Львом Эммануиловичем Гуревичем. Человек слепой, он тем не менее стал одним из крупных специалистов по со временной астрофизике. Он мне много рассказывал об этой интересной науке. Говорил о том, что все специалисты-астрофизики все более склоняются к тому, что время конечно, а пространство бесконечно, что кроме нашей Вселенной имеются еще и другие Вселенные, что имеется асимметричность нашей Вселенной, ничем не объяснимая, что необратимость событий тоже ничем не объяснима, что закон сохранения энергии и прочие законы имеют место, возможно, только для нас, что, наконец, существует горизонт событий, то есть расстояние, которое лимитируется скоростью света и временем существования нашей Вселенной. Это расстояние ограничивает получение информации и радиус познания, так что имеются Вселенные, которые мы принципиально не в состоянии познать.

Гносеология отошла к физике, осталась для философии онтология. Чтобы сказать что-то о мире, сегодня надо знать в совершенстве физику.

Существование человека – возможно, это случайность. Образование нашей Вселенной из раскаленного газа, возможно, произошло тоже благодаря случайности. Образование планет в этой Вселенной – еще бóльшая случайность, а без планет жизнь невозможна. Биологи же считают, что сочетание ДНК и РНК, приведшие к появлению белка, вероятно, тоже случайность. То есть собрание всех этих случайностей, их игра привели к почти невероятному. Жизнь, следовательно, невероятность, вряд ли она еще где есть. Время существования жизни также ограничено.

Черные дыры – это, возможно, горловины иных миров, живущих в иных измерениях. Наш трехмерный мир – это ведь тоже не обязательное ограничение, могут существовать миры иных измерений. Так что через черные дыры мы, может быть, соприкасаемся с иными мирами. Но и только. Познать их мы не можем.

Слушая Гуревича, я вспоминал о Стивене Хокинге с его немощным телом, но могучим духом. Как странно и то, что оба они заняты проблемами астрофизики. Особенное впечатление на меня в этом смысле произвел Гуревич, слепой человек, который видит дальше нас всех, и перед его умственным взором, очевидно, в той темноте, в которой он пребывает, разворачивается жизнь не одной Вселенной, а многих.

А слушая Алешу Ансельма, Мирона Амусью и некоторых других физиков, я видел перед собой другую, совсем иную, умышленную, кем-то задуманную Вселенную.

Дуэльный кодекс

Во время семинара одна дама докучала Л. Н. глупыми вопросами, не вытерпев, он ответил ей остроумно и едко. Она озлилась и в перерыве, в буфете, при всех сказала о нем: «жидовская морда». Тогда Васильковский подошел к ней и спросил: «Скажите, пожалуйста, кого я должен ударить по физиономии?»

Она вытаращила глаза.

– Видите ли, – пояснил он, – бить женщин правила дуэли не позволяют. Когда женщина оскорбляет, пощечину надо нанести мужчине, который отвечает за нее, – мужу, отцу, брату. Кто за вас отвечает?

– Вам какое дело! – закричала она.

– Товарищи, может, кто сам признается? – воззвал Васильковский.

Услыхав это, муж дамы убежал, хотя Владимир Сергеевич Васильковский был маленький, хрупкий человек.

Все молчали. Тогда Васильковский сказал:

– Согласно дуэльному кодексу, автор Дурасов, если никто не признается, то считается, что женщина, за которую никто не хочет нести ответственность, не принадлежит к порядочному обществу.

Сказал он ей прямо в лицо.

Солист

Криворотый маленький человечек скандалил в очереди, брал три кило творога, хотя все договорились брать по килограмму, потому как не хватало. Обозвал женщин и фронтовика-инвалида, оскорбил продавщицу. Я попытался пристыдить его, он отмахнулся.

Вечером я увидел его в Капелле. В хоре. Он солировал. В черном костюме. Пел вдохновенно Рахманинова. Ему подносили цветы. Я пошел за кулисы, хотел убедиться, тот ли это. Поздравил его. Дал ему цветы. Он узнал меня и обругал, выбросил мои цветы и опять стал мерзким.


– Мама, мы успеем вырасти? – спросили девочки-близнецы, имея в виду войну.


Человек, который откладывал себе всю жизнь деньги на похороны, жил бедно, а за гробом шел оркестр, на поминках ели икру, балык, пили дорогое вино.


Как хороши бывают названия инструментов: киянка, буравчик, вороток, пробойник.

Неудача

Кандидат наук, биолог, познакомился с бензозаправщицей. И так успешно ухаживал за ней, что однажды она устроила ему смотрины в день своего рождения. Решила представить его друзьям, ввести в свой круг. В ресторане «Тройка» собралась элита – трое «лопатников» (это могильщики), затем банщик, напротив него сидела зеленщица, была еще девица, заместитель директора Мальцевского рынка, и диспетчер таксопарка.

Обслуживали их как никого. «Что бы вы хотели?» – спросила диспетчер. Кандидат бухнул: «Земляники». И что бы вы думали? Принесли, правда, через 20 минут. От него потребовали анекдотов. Он рассказывал, но без успеха, не смеялись. «Постные», – сказал банщик.

Назавтра его заправщица позвонила. «Не понравился ты им, – сообщила она, – неестественный человек».


Все у нас носят мундир сверху или внизу, под рубашкой.


Ей двадцать два года.

Она часами вертится у зеркала. Что ей там надо? Ничего, просто любуется собой. Глаза затуманились, мерцают. Весело ей, напевает, выгибается и так, и этак. Начнет мыть посуду, останавливается, подойдет к зеркалу. Все, что попадается – примеряет: косынка, плащ. Допытывается: как? Идет? Как фигура? Любые замечания о своей внешности – волнуют. Обычно не слушает разговоров, но если та-то красивая, у такой-то шубка новая – оживляется. Ревнует ко всем – актрисам, певицам.


В технике немало случаев одновременного изобретения – Морзе – Шиллинг, Попов – Маркони и др. Однако невозможно, чтобы два художника, поэта создали одновременно одно и то же. Даже и разновременно этого не может быть.


Вряд ли я успею дописать эту книгу, но есть олимпийское правило: важна не победа, а участие… Так что важен не конец, а работа. «Если не догоню, то хоть согреюсь».


На юбилее биолога Ю. И. Полянского упомянули про лозунг для историков: «Не будем ворошить прошлое».

В ответном слове Ю. И. Полянский сказал: «Обычно отвечают, что всем хорошим я обязан своему народу, партии, правительству, я же всем хорошим обязан своим родителям, отцу и матери».


Иногда у нее прорывалось… Замечательная эта женщина была свидетелем некоторых событий в Кремле, многие откровенничали с ней, видимо, их привлекало ее бесстрашие.

1993 год. Перед обстрелом Белого дома Коржаков сказал, что приглашены иностранные снайперы, они должны подстрелить двух-трех, словом, нескольких демократов, чтобы развязать Ельцину руки, тогда он сможет начать штурм Парламента. Так и сделали. Тогда погиб один питерский оператор телевидения.

Ельцин запил, впал в прострацию, когда решался вопрос об импичменте. Пил, не просыхая. На Ивановской площади в Кремле стоял наготове вертолет для него и его семьи. А в аэропорту – президентский самолет, чтобы улететь за границу, возможно, к Гельмуту Колю.

Ворвался к нему Полторанин, пытался образумить, тот пьяно мычал, тогда он схватил Ельцина за пиджак, стал трясти и матом, матом: «Бежать решил, спасать свою шкуру, бросить страну, испугался, мудак!». Наина Иосифовна пыталась остановить его – разве так можно, это же президент. Полторанин и ее матом. Коржаков отмалчивался, может, был доволен, что Ельцина приводят в чувство.

Импичмент не прошел, шесть голосов не хватило. Прошел бы, и был бы у нас президент Хасбулатов.


Насчет коммунистического… Был такой у нас генсек (это после Горбачева) Полозков – генсек компартии России. Белла Куркова, которая возглавила телевизионную передачу «Пятое колесо», засняла его на съезде российских депутатов – рука, на ней татуировка «Ваня». Чтобы не потерялся, что ли? Мужик был дремучий.

С этой Курковой тогда было не сладить, «Пятое колесо» стало популярной передачей, отчаянно смелой. На съезде кубанский депутат, стоя у окна во Дворце съездов, дружелюбно сказал Курковой:

– Вешать вас будем, Белла Алексеевна. Выбирайте фонарь, как вас повесить, за шею или за ноги?

«Меня одолевали антагонисты противоречия».


На фабрике было тепло. Тепло было сытное, оно пропахло печеньем, тестом, ромом, горелым сахаром, ликером, но главное, оно быстро согревало.


В 1944-м гауляйтер Кох запретил эвакуировать население из района Восточной Пруссии, находящейся под угрозой русского наступления: «трусость и саботаж».

То же самое, что было в Ленинграде в 1941 году, за три года до Коха, тоже городские власти осуждали эвакуацию – паникеры!


5 мая 1945 года на северо-западе Германии немцы капитулировали перед англичанами. Могли бы и перед нашими, и не было бы столько жертв гражданских немцев, и наших солдат тоже.

Диана

Англичане возлюбили Диану, она стала народной принцессой. В кинокартине «Королева» показано, как народ, английский, монархический, отшатнулся от законной королевы в сторону Дианы, произошел угрожающий кризис любви. Горы цветов у Дворца в память Дианы, открытки, письма от осуждающих королеву.

Любили ли мы так в России кого-нибудь из правителей? Способны ли мы на такую любовь?

На моей памяти были огромные очереди к Таврическому дворцу, когда хоронили Кирова, Собчака, Лихачева – это в Питере. А в Москве – к Сахарову. И знаменитая давка к гробу Сталина. У гроба Кирова – плакали. Это было. Его любили. С другими было нечто иное: ощущение государственной потери. Диана – личное горе почти каждого англичанина.

Падчерица

Мы ехали с Николаем Губенко (тогда он был министром культуры СССР) на концерт памяти Моцарта. По дороге он сетует: на юбилее Грановитой палаты не было ни Горбачева – отказался, не в настроении, ни Ельцина – уехал на охоту. Не было их и на концертах под управлением великого Абадо. Оркестр и дирижера прислали нам в подарок немцы, чтобы чем-то порадовать бедных русских. Подарок, конечно, хорош. Губенко рассказывает и одновременно пытается из машины дозвониться до канцелярии Горбачева, потом еще до кого-то, потом до своих замов, которые ждут его распоряжений. Вот так решаются какие-то судьбы культурной жизни. Роскошные машины, спецсвязь, власть, и в то же время понимаешь, что никому дела нет до культуры. Сколько их перебывало на его месте – хороших и разных, ни у кого не получалось не потому, что неспособные, а потому, что до нее никому нет дела, ни до Абадо, ни до Грановитой палаты.

Письмо читателя

«…Вот вы, Даниил Александрович, взялись за „Ленинградское дело“, а его можно рассматривать по-разному. С Вашей стороны, это невинные жертвы сталинских репрессий, а с другой – из-за их разгильдяйства, глупости и медлительности погибло огромное количество людей».

Дальше он упоминает безобразную организацию оборонных работ, эвакуацию детей – когда люди попадали в лапы фашистам, «только за это все руководство города следовало уничтожить».

«…Вы посмотрите настоящее: один миллион сидит в тюрьмах, из них 150 тысяч – за убийство. Убили академика Глебова в подъезде дома, чтобы отнять его нищенскую пенсию. Страна обезлюдела. 10 тысяч детей ежегодно продают за границу… А Вы „Ленинградское дело“».

И дальше он приводит собственные стихи:

От меднолобых генералов

Сошла с ума Россия-мать.

Они вопят об обороне –

На остальное наплевать.

Россия, а тебе не страшно

От меднолобых удальцов,

Всегда готовых в бой направить

Своих дистрофиков-юнцов?

Веласкес сделал портрет папы Иннокентия, тому не понравился. «Слишком похож», – сказал он. Действительно, неприятен.


Когда наша лаборантка родила двойню, прибор наконец заработал нормально. Что это было, никто не понял и никогда не узнает. Иногда он показывает какие-то дополнительные сигналы, и лучше его не поправлять.


Мы так долго уговаривали пролетариев всех стран соединиться, потом просили теснее сплотиться вокруг ЦК, потом говорили, что народ и партия едины. Все шло как нельзя лучше, и вдруг все разошлись кто куда.


Меня учили, что реки существуют для электростанций, и если на них не построить плотины, то энергия их пропадет впустую. Мы стали считать, что природа бесхозяйственна, когда она нас не обслуживает. Мы уже не преклоняемся ни перед ее мудростью, ни перед мощью, ни перед гармонией.

Мы смотрим в свои карты, планируем комбинации, забыв, что у природы полно джокеров.


Он фотографировал закаты, собрал замечательную их коллекцию.


Природа смотрится в человека, как деревья в озеро. Подует ветер, но все равно изображение под рябью ждет своей минуты.


Моего друга Леку С. можно было отвлечь в любую минуту от работы. Погулять? В кино? Пожалуйста. Помочь? Ради бога. Процесс поиска, что постоянно идет у него в голове, ни сколько не касается того, что он делает. Все это снаружи, внутри он продолжает работать, обдумывать свои полупроводники, ничто не мешает ему. Завидное устрой ство ума.


Иногда его увлекают странные задачи – как распространяется звук в киселе.

Вечером после заседания, где ему попало, он сел на трамвай и поехал до кольца, до Сосновки, там прошел по старому парку мимо стадиона к обрыву, куда он ходил гулять с покойной женой. Здесь кончался город, начинались поля. Было видно далеко. Ветер нес запахи молодой травы, теплой земли. Когда-то здесь он сказал, что любит ее и сделал ей предложение. С тех пор они много ездили, уезжали в Сибирь, в Германию, приезжали, меняли квартиры, все сменилось в его жизни, а здесь осталось так, как было, и обрыв, и сосны, и бетонные надолбы – забытое наследие блокады. В небе происходил закат. Песчаный обрыв был освещен в упор, и стал ярко-желтым, закат озолотил и сосны, и проселок с канавами, и эти старые выщербленные надолбы. В небе догорали остатки солнца. Облака то рдели, то покрывались сиреневым золотом, некази стый этот пейзаж засиял, нарядился, краски бежали, переливались, и с каждой минутой сияние нарастало. Оно должно было вот-вот сникнуть, он это знал, его не удержишь, знал, что и в памяти такую красоту не удержать, и это мешало ему наслаждаться. Но все же он купался в золоте, ощущал его.


«Чем дальше в лес, тем третий лишний».

А вот другая на ту же тему:

«Чем дальше в лес, тем толще партизан».


Лизал-лизал начальственную жопу, а потом взял и укусил ее.


Если б он не работал, то так и считался бы хорошим работником, такое умение.

Эрмитаж несоразмерен нашей любви к искусству.

Прогресс есть воспитание человеческого рода.

(Лессинг)

Прогресс – развитие производительных сил.

(Ленин)

Прогресс – это увеличение срока человеческой жизни.

(Любищев)

Последнее определение мне симпатичнее других.

Стивен хокинг

Я виделся с ним в Кембридже. Это, может быть, там самый известный ученый, он полностью парализован. Мы познакомились на улице. Он ехал на коляске. Управляет он ею через компьютер пальцами одной руки, единственное, чем он может двигать. Он не может не только двигаться, но и говорить. Через компьютер он читает лекции. Главное в нем – действующий мозг, мозг на коляске. Его жизнь – свидетельство того, что может человек и что может преодолеть человеческая воля. Он крупнейший специалист по астрофизике. Если бы его не постигло несчастье, может, он так бы и жил физическим шалопаем. Зачем ему было достигать? Есть масса удовольствий, ездил бы, путешествовал, читал лекции, трахал студенток. Впрочем, почти все это он делает. И более того. Создал теорию, обставил на своей коляске многих крупных физиков.

Все же безграничны возможности человека. Мы понятия не имеем, на что способны наш организм, наш ум, наша воля.

На подлокотнике его кресла компьютер, где есть синтезатор речи. Можно вести диалог, читать лекции. Черные дыры, космология – его специальность, он стал в астрофизике корифеем. Сегодня, в 2007 году, ему 65 лет. Окончил Оксфорд. «Хокинг свои „подвиги“ совершил после того, как его разбил паралич», – писал В. в своем очерке о Стивене.

Ему в какой-то момент удалось по-своему объяснить теорию относительности и квантовую механику. Доказал, что черные дыры могут излучать и энергию, и массу.

Как большой ученый, он после всех своих открытий может признаться, что не знает, «почему возникла наша Вселенная».

Я сопровождал его в прогулке по Кембриджу. Коляска на аккумуляторах резво катилась, прохожие раскланивались с профессором. Он чувствовал себя одним из них, из прохожих, из обитателей Университетского городка. А я все не мог успокоиться. Возможности человека не давали мне покоя. Мы не имеем понятия, каковы пределы нашего мозга, нашей воли, наших сил.

Я столкнулся с этим, еще изучая поведение наших блокадников. Такой пример: от голода умирает мать двоих детей. Она, как могла, выхаживала их, но больше нет сил. Организм истощен до предела. Она понимает, что умирает, во время блокады ощущение смерти у людей стало безошибочным, приближение ее слышали, знали заранее – умру вечером, ночью, и смерть приходила без опозданий.

Но вот что произошло – дети оба, малыши, стали тормошить ее, мама, не умирай, просили, плакали, и она продержалась еще два дня, а тут пришел военный от мужа, принес сахару и пшена. Так она выжила.

Стирая пыль

В 1970 году попался мне старый, двадцатых годов альманах «КОВШ». Полистал, наткнулся на повесть Василия Анд реева «Волки». Имя ничего мне не говорило, проглядывал повесть без интереса, как вдруг что-то зацепило, блеснуло. Вернулся к началу, прочел ее залпом. Обрадовался замечательной крепкой прозе, в ней и жизнь тех лет, и язык, и мысль авторская, ничего не устарело. Еще живы были писатели, кто помнил начало советской литературы, литературный Петроград – Михаил Леонидович Слонимский, Геннадий Гор, Юрий Герман, Юлий Рест и другие «хранители огня», они знали Василия Андреева.

О нем ходило тогда немало легенд. Полузабытые, потраченные временем, они рисовали человека самобытного, чудаковатого. Он появлялся в их рассказах пьяным, с издевкой над литературным этикетом, со страхами перед талантом. О нем ходила занятная история. Будучи сослан в Туруханский край за участие в революционном движении, он прожил там четыре года – с 1910 по 1913 год, обвиняли его в убийстве жандарма. Там он познакомился с известным большевиком Иннокентием Дубровинским. О нем впоследствии написал книгу и еще воспоминания о ссылке, но все это, кажется, не сохранилось. Самое же любопытное, что познакомился он в этой ссылке со Сталиным и одолжил ему свою шубу то ли перед отправкой Сталина по этапу, то ли когда Сталин решился бежать, но, в общем, произвел такой широкий жест и подарил со своего плеча шубу будущему вождю всех народов.

В двадцатые годы он не бедствовал, его пьеса «Фокстрот» с успехом была поставлена в двадцать четвертом году, пьеса была об уголовном мире. Леонид Радищев вспоминал: «Его не включали ни в одну из обойм, он не состоял в группировках, не ходил на заседания, не состоял в редколлегиях, не сообщал, „над чем я сейчас работаю“». Разумеется, его ругали за интерес к «никчемным людишкам», не нужным для революции. Требовали перейти от уголовно-люмпенских тем к широкому социальному охвату. Однако постепенно Андреев спивался, перед войной его перестали издавать.

Будучи совсем без средств, он решил напомнить товарищу Сталину про свой «заячий тулупчик» и, представьте себе, попросил помощи, разумеется, материальной, так и написал. И как мне рассказывали, даже получил ответ. Но тут сведения расходятся. Одни говорят, что ответ был строгий и холодный, через обком партии, другие, что ответа собственноручного не было, а его пригласили органы и посоветовали со своей бестактностью умолкнуть. Во всяком случае, не было того, чтобы товарищ Сталин обрадовался появлению старого приятеля, не пригласил к себе, не отправил его в «Торгсин» выбирать любую шубу. А было следующее. В 1941 году, через несколько месяцев после начала войны, Василий Андреев исчез. Вышел из дома и исчез. Больше о нем ничего не известно. Был какой-то слух, что его вывезли на самолете, но слух совершенно ненадежный.

В биографии его много невнятного, никто им не занимался, а когда займутся, то вряд ли сумеют что-то восстановить.

Сочинения Василия Андреева относятся к литературе не запрещенной, не связанной с репрессиями, это скорее литература упущенная. Большой слой литературы 1920–1930-х годов не переиздавался, не выходил после рокового тридцать седьмого года. Естественное течение литературного процесса было прервано. Одним из таких утаенных писателей оказался Василий Андреев. При жизни его было издано примерно десять книг повестей и рассказов. Они не равноценны, но в лучших из них есть жизнь городских низов, воровской мир, кабаки, пивные, питерские окраины тех лет. Видно, что писатель превосходно знал эту среду, сочный ее язык, ее обычаи, мораль. С некоторым усилием мне удалось издать книгу Василия Андреева в издательстве «Художественная литература».


В зеркалах прошлого то и дело мелькнет облик сегодняшнего дня. Повесть В. Андреева «Волки» и лучшие рассказы, в том числе и детские, для меня стали счастливым открытием.

Несправедливо забытых писателей, если пошарить по сусекам советской литературы, немало. На моей памяти «утонули» в Лете Дмитрий Остров, Кирилл Косцинский…

В 1923 году Есенин писал Кусикову: «Дрянь Америка, вроде Баку, Сандро – тоска, тоска. Уехал бы в Африку, тошно быть пасынком, подхалимы-писатели. От революции осталось – тьфу. Какой революции я принадлежал? Ни к Февральской, ни к Октябрьской».

Поступки любви

С большинством знакомых людей я не помню, как познакомился, при каких обстоятельствах. А вот с Лидией Николаевной помню. Обстоятельства были особые.

Я впервые приехал в Париж. Это было в 1956 году. Тогда принято было писать: «мы приехали», «мы посетили». Наш традиционный коллективизм. Всегда вместе, организованно – и за грибами, и в Париж. То был один из самых первых рейсов – круиз! – вокруг Европы. В том числе Марсель и поездом в Париж на три дня. В Париже, конечно, Лувр. Паустовский предложил мне и Леониду Николаевичу Рахманову ограничиться минимумом. Вместо того чтобы стараться обежать тысячи картин и скульптур, осмотреть в Лувре три вещи: Венеру, Нику и Джоконду. К тому времени лично меня уже поташнивало от музеев Греции, Италии, от мраморных шедевров, уникальных фресок, гобеленов, росписей, от множества величайших, гениальных, всемирно известных. Предложение Константина Георгиевича мы приняли охотно. Постояли перед Никой Самофракийской, перед Венерой, Джокондой. Перед каждой довольно долго. Это было трудно. Это было как бы погружение. Нелегкое, непривычное – погружение в красоту или в совершенство, не знаю, как назвать то, чему нет конца. Поначалу становится скучно, потом приходят всякие мысли, затем чувства, среди них почему-то грусть перед тем, чего до конца постичь невозможно; тем, что в моей жизни такого совершенства, такой красоты не встречалось. Или я прошел мимо, не заметив…

Перед Джокондой я уже не томился, а довольно быстро расчувствовался. Стоял, не замечая времени. Очнулся я, заметив, что Константин Георгиевич плачет. Мы переглянулись с Рахмановым. Деликатнейший Леонид Николаевич показал мне глазами: не надо обращать внимания. Заметив, как на Паустовского глазеют, я все же тронул Паустовского за рукав. Мы вышли из Лувра, ни на что больше не взглянув. Устали. Сели на скамейку и долго молчали.

Тут к нам подошла Лидия Николаевна Делекторская. На самом деле не к нам, а к Паустовскому. Она видела его слезы и не вытерпела. Кажется, сама прослезилась. Она знала о приезде Паустовского в Париж. Она была давней его поклонницей. Романтика Паустовского всегда привлекала и будет привлекать читателей.

Лидия Николаевна села с нами, представилась. Была она с сестрой. Ее сестра Елена, фотограф и художница, сфотографировала нас. Они пригласили нас к себе. Жили обе в одном доме: Лидия выше этажом, Елена под ней. Мы провели несколько прекрасных часов. Прекрасных, потому что из вопросов-ответов узнали жизнь Лидии Николаевны. Главным в ее жизни, по крайней мере для меня, была дружба с Анри Матиссом. Много лет, вплоть до его смерти, она была его секретарем, подругой, его любовью. Дочери русских «белоэмигрантов», они с сестрой сумели стать русскими француженками. На стенах висели фотографии – Петербург, Харбин, Париж. Лидия Николаевна на них не менялась, была все так же хороша, как в юные годы. В 1940 году она уже работала у Анри Матисса. Все в ее облике привлекало ясностью. Она была именно хороша, почему-то не могу назвать ее красавицей, но Матисс рисовал ее с восхищением. В галерее его любовниц ей досталось место и помощницы, и, может быть, его последней привязанности.

О приезде теплохода с советскими туристами в Марсель, о посещении Парижа писали в газетах, тогда, в 1956 году, для Франции это было в диковину. В числе знатных пассажиров на первом месте упоминали Паустовского. У французов был свой табель о рангах. Лидия Николаевна дождалась нас у Лувра, и вместе с сестрой они шли за нами. Слезы Паустовского у Джоконды все решили. После этого она подошла к нам.

Квартирка ее, двухкомнатная, маленькая, была увешана картинами и рисунками Матисса. В то время даже для меня, жильца коммуналок, эта квартирка показалась весьма и весьма скромной. И никак не вязалась с праздничной живописью Матисса, с этим ликованием красок.

Гений Матисса для меня бесспорен, очевиден, хотя это не мой художник. Однако там, в квартирке Лидии Николаевны, эти работы блистали, никакая другая роскошь рядом с ними была не нужна, просто не смотрелась бы.

После смерти Матисса ей достались эти и некоторые другие работы художника, его графика, его аппликации. Бóльшую часть она подарила Музею имени Пушкина в Москве и Эрмитажу. Все вместе они составили целое состояние. Уже тогда Матисс ценился весьма высоко.

Вечером Паустовский сказал мне, что ее дар, картины, у нас вряд ли выставятся. Пока или еще. В те годы даже импрессионисты были заточены в наших запасниках. Матисса ожидала та же участь. Лидия Николаевна знала об этом.

Паустовский был блестящим рассказчиком, я имею в виду не только написанное им, но и его устные рассказы. Я мог слушать его часами, и он мог рассказывать часами. Из крохотной детали он выращивал «магический кристалл». Из рассказа Лидии Николаевны он создал прелестную повесть о любви великого художника и великой женщины, но, к сожалению, так и не написал ее. А я не посмел записать – не моя. Вся история, вернее, истории, связанные с Лидией Николаевной, принадлежали ему, а я был второстепенный персонаж, случайный свидетель.

Потом мы с Лидией Николаевной поехали на кладбище Св. Женевьевы. Позднее, бывая в Париже, я еще раз посетил с ней это кладбище, она там заранее купила место себе. Оба посещения для меня слились, расчленить их трудно. Здесь лежало много ее друзей, тех, о ком она знала и могла нам представить.

Был сентябрь, теплынь, цвели цветы, по песчаным дорожкам прогуливались пожилые пары, старики из русского пансионата, что был рядом.

Паустовский считал, что Лидия сперва полюбила Матисса как человека, потом как художника. У великих французских художников необъяснимая тяга к русским женщинам – Леже, Пикассо, Дали, Матисс. Для Матисса она была и секретарем, и натурой. Снова и снова он возвращался к ее образу, пытался узнать, добраться до тайны, ибо любящая женщина – это всегда тайна.

Для Паустовского история любви Лидии – это история любви и к Матиссу, и к России. Изгнанная из нее, отверженная, она тем не менее отдала ей то, что могло обеспечить ей безбедную жизнь, более того – со всеми радостями комфорта. Не говоря уж о памяти – она же расстается с дорогими ей творениями, теми, что создавались у нее на глазах, теперь они будут спрятаны…

Она могла бы… Мы выстроили несколько счастливых вариантов ее судьбы.

Мы хотели избавить ее от неблагодарности, оскорбительного пренебрежения наших партийных чинуш, для которых Матисс был чем-то враждебным.

Мы были правы – ей пришлось с этим столкнуться. Никто в те годы не рассыпался перед ней в благодарности, начальников не трогал ее бескорыстный драгоценный дар, он доставлял только лишние хлопоты: не принять нельзя, а принять и не выставить – вызвать разговоры.

Уроки прошлого, участь родителей, эмиграция ничему не научили ее.

Мы были правы, мы лучше нее знали нашу советскую действительность.

Но она была права иной, высшей правотой, она верила в непобедимую силу гения Анри Матисса, она знала про временность советского бескультурья, советской дикости, а может, и про временность советского режима.

С того парижского знакомства мы стали переписываться. Лидия приезжала в Ленинград. Встречи с ней были праздником. Она любила Питер. Она умела смотреть и видеть его.

Она помогла издать собрание сочинений К. Паустовского во Франции, сама перевела некоторые его вещи. Ее любовь была деятельной, у нее появилось много друзей в России. Она привлекала к себе душевностью и какой-то особой деликатной сердечностью. В ней соединялись русская интеллигентность и французская изысканность.

В нашу последнюю встречу в Москве она болела, но все равно удивила меня прочностью своей красоты. Она не старела. Каждый раз дарила мне новые монографии о Матиссе, его рисунки. У меня висит литография – ее портрет, рисованный Матиссом, – легкая безупречная линия создает черты лица задумчиво счастливого, в нем нет, кажется, ничего особенного, за исключением одного: не хочется отрывать от него взгляда.

Я не был на ее могиле, не знаю, какой памятник там стоит. Память о ней хранится в Эрмитаже и в Музее имени Пушкина. Это самый прочный и самый посещаемый памятник. Так мудро и красиво распорядилась ее душа, заполненная любовью.

Переход в новое тысячелетие

Появилось молоко в картонных коробках, сметана «По рецептам царской Руси», магазины заполнены винами всех стран. Убирают из города трамваи, снимают полувековые слои асфальта перед тем, как положить новые, а то улицы постепенно погружались в асфальтовую толщу, всегда накатывали новый слой асфальта на старый, дома становились как бы меньше ростом. Миллионы машин заполнили город до отказа, всюду пробки. Валяются банки из-под пива, газетные киоски переполнены глянцевыми журналами, нашими и заграничными.

Вывески по-английски, в лифте – английские ругательства. Встречные на ходу прижимают к уху мобильники и говорят, говорят. В театрах, на концертах всюду звонят мобильники. После долгого молчания страна разговорилась. По мобильникам и переписываются (посылают «эсэмэски»), и фотографируют что ни попадя. Окраины города застраиваются огромными супермаркетами. Дворы закрылись, ворота на кодовых замках. Повсюду остерегаются – кого? Воров, бандитов, «черножопых» – это повсеместное название «лиц кавказской национальности». Великое множество ресторанов, кафе, баров, они вполне респектабельные, есть шикарные, роскошные, открываются все новые и новые, по вечерам в них полно. Город пьет, жрет, пирует.


Мы не задавались вопросом, почему у нас было так много шпионов, во всех городах, на всех крупных заводах, в министерствах, вредителей еще больше, десятки, сотни тысяч, и появлялись все новые. Как только капиталисты не разорятся содержать всю эту армию шпионов?

Откуда они берутся? Переходят границу? Сколько внутри КПСС врагов народа, и появляются все новые и новые. Проникают в Кремль. Может, они там возникают? Был нормальный человек, попал наверх и переродился, стал врагом народа?


Ты – идейный беспризорник.

Секретарь обкома

Шел спектакль Малого театра «Святая святых» Иона Друцэ.

Пожаловал со своей свитой Г. В. Романов, первый секретарь Ленинградского обкома, был такой. В театрах бывал редко, однако спектакль привезли из столицы, там он пользовался большим успехом. К тому же приезжие народные артисты персонально пригласили.

Идет действие. Актер в роли Льва Толстого в каком-то месте, по пьесе расстроенный, огорченный, произносит: «Русские – дураки!».

И тут на весь зал раздается хмельной начальственный окрик Романова: «Нет, русские – не дураки!» Шумно встает, выходит из ложи, за ним все его мюриды.

Одернул Льва Николаевича, не хуже Владимира Ильича, который тоже Льва Толстого ставил на место в своих статьях.


Как член Верховного Совета Романов награждал орденами. Однажды на церемонию пригласили меня. Вручение происходило в Малом зале Смольного. Первым был вызван я. Рукопожатие. Романов нацепил орден. Я произнес «Спасибо» и ничего более. «Что, не доволен? – сказал Романов. – Мало дали?» «А я и не просил», – ответил я, вернулся на место. Следующему вручали художнику А. А. Мыльникову. Тот тоже «Спасибо», но уже горячо, и прочувствованно преподнес монографию о своем творчестве. Романов повертел ее, нахмурился, «Это на каком языке?» «На английском», – гордо пояснил Мыльников. Романов с размаха швырнул ее на пол.

На обратном пути я не преминул подколоть Мыльникова: «На английском! Думал, его потрясет? А он тебе преподал патриотизм».

Похороны

20 ноября 1975 г.


Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали во вторник, в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета «Ленинградская правда» выходная. Во вторник не дали, что, мол, особенного, куда спешить. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: где, когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции: и к Дому писателей, и на Волково кладбище. Добились своего – народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что эта великая дочь русского народа была «врагом народа», была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить – мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Потом, когда шел с кладбища, нет, даже на следующий день заподозрил себя – может, все же убоялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем.

Зато начальство было довольно. Похоронили на Волковом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое. Так спокойнее. И, вроде бы, почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила – с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был – наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!

Надо было оповестить о ее смерти и по радио, и по телевидению, устроить траурный митинг, траурное шествие. Но у нас считают, что воспитывать можно только радостью. Что горе – это чувство вредное, мешающее, не свойственное советским людям. О своей кончине начальники не думают, мысли о своей смерти у них не появляются. Они бессмертны. Может, они и правы. Их приход и уход ничего не меняет, они плавно замещают друг друга, они вполне взаимозаменяемы, как детали в машине.

Машина эта и Ольгу старалась перемолоть, пропустить через свое сито, через свои фильтры, дробилки, катки. Даже некролог, написанный Володей Бахтиным, написанный со слезами, любящим сердцем – искромсали, не оставили ни одной его фразы. И то же сделали с некрологом Миши Дудина в «Литгазете».

Накануне я был у Ольги дома. Ее сестра, Муся, рвалась к ней ночью, домработница Антонина Николаевна не пустила ее. Какая-то грязная возня, скандал разразились вокруг ее наследства. Еле удалось погасить. А Леваневский, старый стукач, уже требовал передать ее архив в НКВД (!).

На поминках выступала писательница Елена Серебровская, тоже сексотка, бездарь, которую Ольга терпеть не могла. На могиле выступал поэт Хаустов. Зачем? Чужой ей человек.

Обозначить себя хотел? Вся нечисть облепила ее кончину, как жирные трупные мухи.

Мне все это напомнило похороны Зощенко, Ахматовой, Пастернака. Как у нас трусливо хоронили писателей! Чисто русская традиция. Начиная с Пушкина. И далее Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Есенин, Маяковский, Фадеев… Не знаю, как хоронили Булгакова, Платонова. Но представляю, как хоронили Цветаеву.

На поминках Елена Серебровская оговорилась, что не была другом Ольги Федоровны, но должна сказать, как популярно имя Ольги Берггольц за границей, и т. д. Не была другом. Да, Ольга ненавидела эту доносчицу, презирала ее. Она бы никогда не села с ней рядом, увидела бы ее за столом – выгнала бы, изматерила. Если бы она знала, что эта падла будет выступать на ее поминках, жрать балык, пить водку, принесенные на заработанные Ольгой деньги.

И на похороны Ю. П. Германа Серебровская пришла и стояла в почетном карауле у гроба человека, которого травила, на которого писала доносы, которого убивала.

Что это такое? Кощунство – безнравственное извращение человеческой души, где не осталось ничего запретного, нет ничего стыдного, нечего уже совеститься. Не то, что все дозволено, а все сладко, самое мерзкое сладко, человечину жрать – радость.

Академик А. Л. Минц

Камера на 20 человек, сидели 90. Китаец, прачка, сотрудник И. А. Орбели, голландский коммерсант по лесу. Сделали Минцу 120 часов непрерывного допроса, конвейер. Устроили Александру Львовичу Минцу очную ставку с Гущиным – шпион, завербован в Португалии. Тот вошел, несчастный, в глазах мука.

«Да, я знаю Гущина как несгибаемого коммуниста, – сказал Минц, – он кровь проливал на Гражданской войне, ничего не боялся, все, что он делал, подчинялось одному – должно было идти на пользу стране».

И тут Гущин заплакал.

Минца вызвал Берия.

«– Вы строили радиостанцию „Коминтерн“?

– Я.

– А „ВЦСПС“?

Я.

– А коротковолновую?

Я.

– Какой же вы вредитель. Ах, Ежов, Ежов… Задание вам: создать радиостанции партизанские, даю 3 месяца.

– Нет, 6 месяцев!

Тут на меня накинулся его подхалим Лапшин.

Я говорю:

– Неужели вы думаете, что мне хочется лишних три месяца сидеть и работать под вашим руководством?

Берия засмеялся:

– Да, это убедительный аргумент.

У Лапшина вареные белые глаза. Чем больше я работал, тем больше они получали орденов и тем крепче за меня держались, не выпускали».

* * *

Его не переубедить, он твердо знал, как все было:

«От Сталина скрывали, как насильно загоняли в колхозы, что творилось в деревнях. Когда он узнал, сразу написал статью „Головокружение от успехов“ и навел порядок. Ежов тоже обманывал Сталина, проводил незаконные репрессии. Как Сталин узнал, так снял Ежова, наказал его. Подчиненные просто держали его в неведении. Дезинформировали».

* * *

– Смысл жизни выяснится там… Господь знает, зачем ты жил.

– Если он знает, а я нет, то для меня она бессмысленна. И зачем мне, закончив жизнь, что-то потом узнать? Это точно подтверждает бессмысленность.

– Спор наш бесполезен, спор между верой и безверием ни к чему привести не может. Вера – основа всех религий, вера недоказуема. Вера, вот что интересно, она всегда не во зло, а в добро.

– А вот скажи мне, можно ли в своей молитве возноситься не только к Господу, но и к своей совести, просить ее уберечь тебя от плохих поступков, молиться о ее силе. Бессовестность всегда похожа на безбожие.

– Не знаю, можно ли молиться своей совести.

Комарово

Комарово – совершенно уникальное место. В одном поселке сошлись и Шостакович, и Соловьев-Седой, и Черкасов, и Евгений Лебедев, и Товстоногов, и Козинцев, и Лихачев, и Евгений Шварц, и Ахматова, и Жирмунский, и Бродский… Писатели, поэты, музыканты, артисты, художники, прославившие нашу культуру. Они жили здесь, приезжали сюда… Были ученые – Иоффе, Алферов, Линник, Фадеев, Горынин, Смирнов… Здесь не просто дачное место, Комарово связано с их биографией, с их творчеством, со всей их жизнью. И вдохновение, и утешение… Это место, где люди любили встречаться, дружили, общались, спорили…

Комарово – единственный своего рода заповедник, где собралось все лучшее, что было в Ленинграде, в его науке и культуре. Общение летнее. Зимой, в городе, общение совсем другое, забитое делами, расписаниями.

Работалось здесь хорошо. Для меня пейзаж Комарово – напоминание детства, которое прошло в новгородских, псковских лесах, в борах. Там были смолокурни, деготь, лесозаготовки. В Комарово те же сосны, пески. Из Комарово мы с женой по всему Карельскому перешейку носились. Где-нибудь в Сиверской больше и полей, и лугов. Там ляжешь в поле, смотришь на небо… В Комарово неба мало, хотя больше, чем в городе. Зато есть залив.

К нам много приезжало французских, китайских, американских писателей. Для них, конечно, Финский залив обладал особой прелестью. Какая-то в нем есть домашность, он ручной, кроме того, он имеет историю. Выходишь где-то на берег Тихого океана, там истории мало. А Финский залив историчен: Кронштадтское восстание, матросня, переход Ленина из Петербурга в Финляндию и обратно, бегство наших людей от революции, Вторая мировая…

Хорошо сидеть у залива… Хорошо ходить по лесу… Но если говорить о работе – это вещи необязательные. Для того чтобы работать, нет надобности попасть в какое-то любимое место.

Это представление о работе не мое. Чтобы начать работать, для этого нужно просто намолить тишину и одиночество. Есть писатели, которые работают на ходу. А есть писатели, которым нужно одиночество, возможность сосредоточиться, не отвлекаться. У каждого свой процесс погружения.


Городская жизнь отделяет от природы. И это огорчительно. Лишиться природы как мира, в котором человек всего-навсего небольшой соучастник, – потеря. Даже если это как у Пруста, который вообще мало выходил из комнаты. Когда он пишет, для него даже шум за окном – воспоминание о запахах… Все восходит к природе, к общему миру, в котором живет человек. Иначе остается чисто мысленное прохождение жизни. Жизнь как продукт мысли, блекнущих воспоминаний…

Вот бабочка…Что такое бабочка? Два совершенно волшебных крыла, а посередине невыразительный червяк. Крылья бабочки – чудо по своему рисунку, по краскам, по гармонии. То, что между ними, никакой красоты не представляет. Такая гусеничка волосатая… Но сочетание – это тем более чудо. И тайна.

Когда живешь в городе – живешь, как червяк. И этих двух крыльев – не ощущаешь.


Впервые я приехал сюда в начале 1950-х годов.

Дом творчества писателей располагался в старом деревянном доме, который при финнах был пансионатом. Красивый трехэтажный дом. Им заправляла одна немка, она жила здесь еще при финнах. Александра Карловна, хорошая была хозяйка.

Мне, как молодому писателю, давали комнату на самой верхотуре – на третьем этаже, в башенке.

Дом творчества был своеобразен, он сохранял особенности пансионата. Деревянная столовая была во дворе, там, где и теперь. Посередине общий стол – большой, овальный, за которым все собирались на завтрак, обед и ужин. Завтракали и обедали наспех, потому что все-таки торопил рабочий день, а вот за ужином начинался треп. Старались прийти в одно время, слушали краснобаев – там сиживало немало остроумных, интересных людей.

В начале шестидесятых годов выделили несколько участков земли для ленинградских писателей: Александру Грину, Анатолию Чивилихину, Борису Мейлаху, Александру Черненко. В число прочих попал и я, поскольку был в то время автором романов «Искатели», «Иду на грозу».

Жена предложила потратить гонорар на дачу в Комарово. Построить дом – решение непростое, прежде всего психологически. Но, слава Богу, она настояла, сама взялась за дело и соорудила из финского стандартного домика дачу с мансардой.


В Комарово жили тогда Володя Константинов и Боря Рацер, известные драматурги-комедиографы. Прибегал ко мне Володя: «Данила, дают арбузы» или «Дают виноград»; приходил Евгений Лебедев и говорил: «Данила, пойдем промышлять», и мы шли промышлять в магазин. Женя был незаменим для добычи дефицитных продуктов. Мы заходили прямиком в дирекцию, ничего не просили, достоинство мешало, Женя не унижался до просьб (они его просили, чтоб он принял), Женя начинал рассказ, рассказы у него были бесконечны, торговля нарушалась, все продавцы старались прийти послушать. Великий артист, он к тому же был великий рассказчик. После того как мы посидим там минут сорок или час, нас спрашивают:

– Что бы вы хотели?

– А что у вас есть?

– Есть сгущенка.

– Ну, давайте сгущенку.

Или

– У нас есть бананы.

– Ну, давайте бананы.

Мы брали машину, везли ящиками очередной дефицит.

Очереди выстраивались за арбузами, за дынями, за виноградом, за любыми фруктами. Очередь требовала выстаивания, очереди вообще составляли немалую часть советской жизни. В очереди происходил живой обмен информацией, обсуждалась жизнь страны. В Германии для этого имелись пивные, а у нас – очереди. Вышло постановление об инвалидах и ветеранах войны – инвалиды и ветераны войны имели право идти без очереди. За каких-то полгода после этого постановления они потеряли всякое сочувствие населения, их, не стесняясь, ругали, а они, не стесняясь, злоупотребляли, даже приторговывали своим правом. Впервые здесь, в Комарово, столкнулся я с тем, как безобразно подставляла наша власть своих солдат.

Анна Андреевна Ахматова жила совсем недалеко от нашей дачи. Там было несколько так называемых литфондовских дач, или, как она их окрестила, «будки». В одной из таких будок она жила, по соседству с ней жил ее друг поэт Александр Гитович. Как-то приехали ко мне в гости мои чешские друзья: Владислав Мнячко, словак, партизан, хороший писатель, человек интересный, и чехи-писатели Иржи Гаек и Иван Скала. Сидим выпиваем, говорим о том о сем, случайно заходит речь об Анне Ахматовой, я говорю, что она живет тут рядом, ну, они загорелись: «Хотим ее видеть», я сколько их ни отговаривал, – «Во что бы то ни стало хотим видеть». Для них имя Ахматовой связано не только с Серебряным веком, но и вообще с мировой поэзией, чтили они ее, уговорили пойти навестить. Телефонов не было. Я уступил, поскольку мы все четверо были уже за пределами учтивости. Я знал Анну Андреевну, общался с ней, не часто, но все-таки. Застали мы ее, конечно, неожиданно, не в лучшую для нее минуту, она гостей не ждала, была в заношенном халате, с неубранными волосами. Они увидели старую женщину, в этой жалкой дощатой даче, драная мебель, драное кресло… Но ничего этого они не заметили, а при виде ее упали на колени, произошло это у них непроизвольно, все трое упали и поползли к ней на коленях к ее руке. То, что они так сделали, для меня это было понятно, это было преклонение их, писателей, перед великим поэтом, но то, как она это приняла, восхитило. Она приняла их коленопреклоненность словно так надо, благосклонно, как императрица.


Неподалеку от меня жил Виктор Максимович Жирмунский. Один из самых замечательных российских германистов. Возвращаясь из университета, он порой заворачивал ко мне и говорил: «Данила, а не раздавить ли нам „малыша“?» Жена не разрешала ему пить. Мы садились с ним на крылечко, я приносил огурцы, а он доставал из своего портфеля «малыша». «Малыш», как известно, вмещает 250 граммов, ему полагалось 150 граммов, а мне 100, ибо он академик, а я рядовой писатель. Он был эрудит, умница, и было удовольствие слушать его рассказы. Он был слишком порядочный человек, поэтому ему доставалось от всякого рода проходимцев, которых много было в то время среди литературоведов, особенно в тогдашнем Пушкинском доме.

Жил в Комарово глава нашего Союза писателей поэт Александр Прокофьев. Мы с ним и дружили, и враждовали. Он меня выдвинул секретарем Союза и в то же время мог наорать на меня, разъярялся, если его я начинал оспаривать. Я ему говорю: «Что вы орете на меня, что я вам, мальчишка?» Хлопал дверью, уходил из секретариата, он через день-два возвращал меня. Диктаторство, произвол, не хочется рассказывать, что он вытворял, но писатели терпели, потому что в душе своей он был благородный человек, и ему за нас попадало крепко. Он любил Ахматову и старался помогать ей, защищал. С другой стороны, такого писателя, как Мирошниченко, который доносами погубил немало людей, Прокофьев открыто не терпел (между прочим, он тоже здесь жил, в Комарово), отвратителен ему был доноситель-провокатор Евгений Федоров и прочая кодла. Прокофьев прекрасно понимал, что есть настоящая поэзия, настоящая литература, это для талантливого человека всегда создает тяжелые конфликты с бездарью, а Прокофьев был очень талантлив.

Он прошел через революцию, Гражданскую войну, пережил романтику революции, ее ужасы, ее восторг – все вместе, но сложность Прокофьева была в том, что в крови у него была законопослушность, хотя это не обязательно плохое качество. «Богу богово, кесарю кесарево», дано это правительство или этот закон – и я должен его выполнять.

Даже такой еретичный человек, как Тимофеев-Ресовский, мой «Зубр», когда играли «Интернационал», вставал первым, то же самое и Прокофьев. Он чтил Сталина, после Сталина так же чтил Хрущева.

Когда на очередной встрече с Хрущевым поэт Смирнов при мне сказал Хрущеву: «Вы знаете, Никита Сергеевич, мы были сейчас в Италии, многие принимали Прокофьева Александра Андреевича за вас». Хрущев посмотрел на Прокофьева, как на свой шарж, на карикатуру: Прокофьев был такого же роста, как Хрущев, с такой же грубой физиономией, толстый, мордатый, нос приплюснут, ну никак не скажешь, что поэт и большой поэт. Посмотрел Хрущев на эту карикатуру, нахмурился и отошел, ничего не сказав. Прокофьев чуть не избил этого Смирнова. Прокофьев не хотел быть похожим на Хрущева, но в то же время был уязвлен обидой Хрущева. Несмотря на свою внешнюю мужиковатость, он был тонким, начитанным и умным человеком. Однажды меня вызвали в Большой дом, там было какое-то глупое совещание писателей, которых уговаривали писать о чекистах. В перерыве отвели на выставку, которая называлась «История ЧК». Там висел портрет Прокофьева «Почетный чекист». Он никогда не упоминал об этом периоде своей жизни, в том молодом юношеском завихрении было много всякого.

Конец ознакомительного фрагмента.