5. Ноябрьская ночь
Первое осознанное ощущение пришло к Юлии через несколько часов беспрестанной гонки, когда конь начал засекаться и она дважды едва не свалилась с седла.
Сбоку при дороге маячило какое-то строение. Кажется, постоялый двор. Да, вчера они с Адамом пили здесь чай.
Юлия даже зубами скрипнула при этом воспоминании, стукнула было коня каблуком, ничего так не желая, как снова отдаться бешеной скачке, но конь пошел неуверенно, спотыкаясь с первых шагов, и она почти с ненавистью натянула повод, поворачивая к трактиру, понимая, что лучше дать этой кляче час-другой передохнуть и только потом продолжать путь, чем загнать ее, а потом бог весть сколько сидеть, дожидаясь почтовых лошадей, убивая себя неподвижностью – и воспоминаниями.
Хозяин, конечно, сразу узнал красивую панну, которая останавливалась здесь вчера со своим спутником, миловидным, как ангел, и сунулся к ней с приветствиями, однако выражение ее лица не больно-то располагало ни к любезностям, ни к расспросам, а потому он только подал ей чаю да варенья и отошел к стойке, исподтишка наблюдая за нею и недоумевая, какая такая причина превратила очаровательную хохотушку в это угрюмое, замкнутое создание с невидящим взором, – и куда подевался ее спутник?! Неужели это он так огорчил, так опечалил прекрасную панну? Ох, окрутни, окрутни чловек! [23] Как только таких земля носит?!
Адам, надо полагать, уже добрался до Варшавы и успел принять участие в том «деле», кое было столь важно для Сокольского. Даже плаща своего не пожалел! Юлия дернула уголком рта, что должно было означать усмешку. Из-за плаща-то и вышла путаница! Да из-за соседства пана Валевского, коего Адаму пришлось сопровождать… Однако лукав, ох, лукав же пан Зигмунд! Ишь как костерил Адама: дезертировал, мол, сбежал с девицею, – а сам бросил своего драгоценного Валевского на попечение столь ненадежного человека, чтобы нынче же ночью, без помех, предаться разврату… да не с той, не с той, которую ожидал.
Стало быть, им обоим не повезло, оба обманулись в своих надеждах! Как говорится, l’homme propose… [24]
Теперь, наверное, дело уже разъяснилось. Скажем, поутру Сокольский отправился благодарить Аннусю за доставленное блаженство – а что блаженство было, даже Юлия, в своей жгучей ненависти на весь мир, не могла отрицать! – ну пришел, стало быть, а она захлопала своими глупенькими глазками и залепетала что-то столь несообразное, что в душу Зигмунда закрались подозрения, он принялся выпытывать дотошнее – и вся истина открылась ему…
Юлия схватилась за сердце. Ох, а она-то думала, что позор, будто клеймо, жжет лишь первое мгновение! Чудилось, уже не может быть ей больнее, чем в те минуты, когда она опрометью бежала в свою спальню и торопливо одевалась, не глядя швыряла вещи в баул, даже не замечая, что слезы капают на толстую белую кошку, спокойно спавшую в ногах на ее неоправленной постели. По счастью, работник, ночевавший на конюшне, был приучен не задавать вопросов господам: страшно зевая и привычно бормоча: «Швилечке!» [25], оседлал ее коня, навьючил баул, помог сесть в седло и отворил ворота, а сам повалился в сено досыпать, даже не задумавшись, зачем канула в непогодную ночь ясновельможная пани.
Она причесалась, умылась у придорожного ставка [26], не желая пугать людей своим всклокоченным безумным видом, не желая, чтобы хоть кто-то мог догадаться, какая змея сосет ее сердце! Но, верно, хозяин сего постоялого двора все же заметил ее отчаяние: вон какие сочувственные взгляды бросает из-за стойки!
Юлия на миг закрыла лицо рукою, будто поправляла съехавшую шляпку, пытаясь за это время придать ему самое безмятежное выражение.
А впрочем, что ей до этого человека? Может, лишь ее уязвленное самолюбие заставляет видеть и сочувствие, и пристальное внимание, и любопытство там, где о сем нет и помину? И вдруг смутная мысль посетила ее, мимолетная надежда осенила крылом своим! А что, ежели Зигмунд, подобно тому кавалеру Наташеньки Шумиловой, вовсе не расположен был расшаркиваться и благодарить за подаренную ему девственность? Может быть, для него такие приключения – дело настолько обыкновенное, что он и слова Аннусе не сказал? Оставил несколько денег услужливому пану Тадеку, дочке его – какую-нибудь безделушку, да и был таков – не выяснив отношений и не обнаружив страшного недоразумения, сломавшего Юлии жизнь?
Она с трудом подавила всхлипывания и невероятным усилием воли заставила себя вернуться под трепетное крыло надежды.
Коли так… Коли так, о случившемся не знает никто, кроме нее. И ежели Господь и Пресвятая Богородица будут милосердны к ней, великой грешнице, ежели увидят, как она горюет и раскаивается, то событие сие останется тайною для всех. И, быть может, удастся дома умилостивить разгневанного отца, сославшись на пустую причину: поездку в гости, внезапную прогулку, дурь, ударившую в голову, понести наказание, пусть даже и порку, как это было в прошлом году, когда она загнала лучшую отцову тройку, выиграв пари с тем самым злосчастным курьером Пивовововым. Сейчас она была на все согласна, лишь бы удалось сберечь тайну. Она отменно умела забывать то, чего не хотела помнить, и как бы черный платок набросила на воспоминания о сплетенных телах, ладно танцующих под вечную мелодию – мелодию страсти, о губах, мучительно-сладостно терзавших друг друга… Нет! Нет! Не думать об этом! Она старательно лелеяла уверенность, что Зигмунд никому ничего не скажет, никто ни о чем не догадается, что их с Сокольским судьбы, скрестившись на мгновение и вызвав смерч, подобно двум взвихренным потокам ветра, разлетелись в разные стороны и никогда не сойдутся впредь. А коли так… Воротясь в Варшаву, она отыщет Адама, и… и, может быть, еще не все для них потеряно!
Даже тень надежды была столь отрадна, что Юлия с наслаждением отхлебнула чаю, и румянец взошел на ее щеки, и ярче заблестели глаза, и хозяин, добрый человек, не спускавший с нее глаз, мысленно возблагодарил за это внезапное преображение Матерь Божию и украдкой смахнул умиленную слезу.
Да. Единственное спасение и утешение сейчас – дом, родители, уют, забота и любовь отца с матерью! Все, что совсем недавно было с охотою оставлено, брошено, теперь ласково, тепло обступило Юлию, и далее жить без этого показалось невыносимо. И она гнала, понукала, нахлестывала коня, однако чем ближе подъезжала к Варшаве, тем более тревога овладевала ее сердцем.
Наступил вечер, но сумерки рассеивали странные огни, вспыхнувшие при дороге. Юлии понадобилось время, чтобы сообразить: да это ведь горят те самые охапки соломы, привязанные к вершинам просмоленных шестов, на которые она обратила внимание, когда они с Адамом очертя голову неслись из Варшавы. Она полюбопытствовала – что это, но Адам то ли не захотел ответить, то ли сам не знал. Однако теперь шесты горели косматым, жадным огнем, словно подавали кому-то некий знак.
Юлия мчалась обочь дороги, рискуя переломать ноги коня, но опасалась выезжать на середину, по которой шли и шли в Варшаву отряд за отрядом. Настораживало, что она не слышала ни единого слова по-русски, а когда впереди одного из шедших полков увидела трехцветное знамя, а на головах солдат – красные конфедератки [27], страх подкатил к горлу. Вспомнилось, что несколько дней назад в городе появились листовки о том, что Бельведерский дворец в Лазенках, резиденция цесаревича, с первого декабря сдается внаем. Городовые срывали эти листки, наклеенные на стены, однако на лицах поляков, читавших их, появлялось выражение нетерпеливого ожидания. Юлия тогда спросила Адама, что означает сия оскорбительная шутка, но он пожал плечами и перевел разговор на другое. А сейчас Юлия вспомнила и листовки, и сердитые выпады отца против поляков, и уверения его, что от «этой пакостной нации» можно ждать всякого подвоха, всякого предательства…
Тут со стороны города послышалась перестрелка, а потом ухнул пушечный выстрел – и снова наступила напряженная тишина.
Теперь Юлия уже не сомневалась в том, что нынче ночью в Варшаве что-то произошло. Именно на это, конечно, намекал своими упреками Адаму Зигмунд, а она была слишком озабочена судьбою собственной любви, чтобы придавать значение иному. Но теперь страх снедал душу, и зрелище темных, пустых улиц заставило ее задрожать мелкой дрожью. Топот конских копыт казался опасно громким в затаившейся тишине. Казалось, этот дробный перестук способен взорвать ее – и тогда эта тишина сменится чем-то настолько ужасным, непредставимо ужасным!.. Юлия и сама не знала, чего боится, но сочла за лучшее спешиться и пойти пешком, ведя, вернее, таща за собою вконец замученного коня.
На углу Краковского предместья, когда до дому было совсем недалеко, конь стал, отказываясь идти. У Юлии не было ни сил, ни охоты сдвинуть его с места, а потому она закинула поводья ему на шею, предоставив самому плестись в знакомую конюшню, и, подобрав юбки, бегом бросилась в сторону дома.
Город был темен, витрины не освещены, уличные фонари кое-где осторожно, воровато мерцали, но большинство из них было не зажжено вовсе. Однако здесь кончилось безлюдье, и Юлия похвалила себя за то, что идет пешком: она могла неслышно перебегать от подворотни к подворотне, оставаясь незамеченной.
Теперь непрерывно слышались на улицах глухой шум или ружейная стрельба; то вдруг наступала тишина, то раздавались пронзительные выкрики: «К оружию, поляки, к оружию!»; слышался топот коней быстро скачущих всадников и экипажей.
Какой-то страшный, мерцающий красный свет далеко рассеивал тьму, и Юлия с ужасом увидела, что кое-где бушуют пожары, освещая ночь. Она не поверила глазам, увидев полыхающее здание русского комиссариата на Новом Святе. Некие тени сновали мимо огня. Юлия обрадовалась было, приняв их за пожарных, но это была толпа, забавлявшаяся страшным зрелищем.
Неторопливо проплыла мимо закрытая карета. Зеваки оглянулись, начали набожно креститься: ведь это была карета «бискупа» – католического епископа. Словно в театре теней, на красном фоне пожара увидала Юлия в окне кареты четкий силуэт тощенького старичка, старательно, направо и налево, осенявшего крестным знамением и чернь, склонившуюся перед ним, и горящее здание, и всю эту темную, страшную ноябрьскую ночь – что бы в ней ни происходило.
Стиснув зубы, Юлия пустилась бежать, намереваясь больше не останавливаться. Дом ее был уже рядом – совсем рядом, и никакая буря не сможет поколебать его высокие каменные стены!
Вот и он, вот и он.
Она припала к воротам, занесла кулаки, чтобы неистовым стуком разбудить привратника, чтобы скорее укрыться за этим высоким забором. Но сердце ее упало, когда тяжелые, обычно запертые створки вдруг подались – и сами собой покорно разошлись в стороны…
Юлия бежала по садовым дорожкам, как по лесным тропкам. Они всегда были чисто выметены, а сейчас на них намело опавших листьев, легкий снежок похрустывал под ногою – она и не заметила, когда он начал сеяться, первый снег этого года. Легкие белые клубы реяли у ее губ, и Юлии казалось, что это не дыхание – это душа ее вырывается из тела, бегущего слишком медленно, и спешит раньше его достичь темного, неосвещенного дома, чтобы узнать, увидеть – что там?!
Дверь была не заперта, как и ворота. И гулкая тьма, и выстуженный воздух, и ветер, перебирающий на полу какие-то разбросанные бумаги, – все враз сказало Юлии, что дом ее пуст.
– Матушка? Mon pére, батюшка? – робко позвала она, но не услышала ответа.
Не видно было ни зги, но в этом доме она знала каждый уголок, каждую ступеньку, а потому быстро, будто белым днем, ринулась через просторный вестибюль к лестнице, на второй этаж, везде натыкаясь на поломанную мебель, разбросанные книги, какие-то осколки, словно по дому пронесся ураган. Вдруг мелькнуло в голове воспоминание, как свою встречу с Зигмундом она сравнила со смерчем, на миг охватившим мир. Не сей ли смерч сотряс основы бытия, опустошил ее дом?! Но тут же вспомнилось разграбленное, горящее здание русского комиссариата, толпы на темных, настороженных улицах… Нет, все это было делом человеческих рук – враждебных человеческих рук. Дом разорен, а где же его обитатели?! Она ринулась дальше, зовя шепотом: «Матушка! Mon pére!» – зовя и не слыша отклика.
Надеясь на чудо, все еще не веря этой гулкой, нежилой пустоте, Юлия бежала по коридору, распахивая дверь за дверью. Вот бильярдная – здесь отец, считавшийся первым игроком, чисто, отчетливо отправлял шары в лузы; ловко и красиво, словно шпагой, орудовал кием, делая партию с трех или четырех ударов подряд. Вот бывшая детская, потом классная… Однажды Юленька (было ей тогда лет шесть, не больше) спросила у матушки, на чем стоит Земля.
– Земля ни на чем не стоит, – отвечала Ангелина, большая охотница до чтения всевозможных научных журналов. – Она круглая, как яблоко, и беспрерывно летит и вертится в воздушном пространстве, от этого у нас бывают то день, то ночь, то лето, то зима… – И, взявши яблоко, повертывая его перед свечой, старалась объяснить движение Земли вокруг самой себя и вокруг Cолнца.
– Как же мы не сваливаемся с Земли, когда повертываемся вниз головой? – спросила Юленька встревоженным голосом.
Сколько ни силилась Ангелина объяснить, отчего люди не сваливаются, девочка ничего не понимала и все более и более приходила в волнение. В воображении ее рисовалось мрачное, бесконечное пространство; среди него, как светлая точка, Солнце; перед этой светлой точкой наш земной шар вместе с Юленькиным домом с одуряющей быстротой вертится и несется без остановки, а дом, того и гляди, полетит с него в бездонную пропасть.
Эта картина так поразила Юленьку, что она ударилась в слезы. Матушка, глядя на нее, смеялась и плакала вместе.
Тут пришел князь Никита. Обнял жену с дочкой, обеих усадил к себе на колени и, держа в крепком кольце своих рук, сказал, что людей крепче всех непонятных сил приковывает к Земле сила любви, и тот, кто любит и кого любят, может ничего не бояться: его не сорвет с Земли вселенским вихрем, не унесет в черные бездны!
Юлия словно увидела отца: его открытое, благородное лицо, дерзкий, насмешливый взгляд, его блестящий мундир, высокий султан на шляпе, звезды на груди, множество крестов на шее – в детстве Юлия помнила, он иногда снимал кресты и давал дочке их подержать, поглядеть с восхищением на драгоценные камни, на тончайшие эмалевые лики святых… Она снова увидела фиалковые глаза матери, ее смеющиеся губы, ее золотые, сказочно прекрасные волосы…
На душу словно бы камень налег. Где отец с матерью?! Что произошло?! Живы ли?!
Отдаленные голоса послышались внизу, замелькали факелы, и Юлия бездумно ринулась туда, как мотылек на свет, однако, добежав до лестницы, замерла испуганно, услышав:
– Да мы уже были в этом доме! Славно поживились!
Грабители! Это вернулись грабители.
– Погоди, – сказал другой. – Я видел – сюда прошмыгнула какая-то женщина. Может, кто из хозяев воротился?
Первой мыслью Юлии было огромное облегчение: слова «может, кто из хозяев воротился» означают, что им, этим хозяевам, удалось уйти, скрыться! Слава богу!
Эта радостная надежда обессилила Юлию, заставила забыть об осторожности – и громилы увидели ее:
– Вот она! Гляди!
Огромными скачками они понеслись по лестнице, прыгая через две, три ступеньки, но Юлия не стала ждать.
Добежать до своей спальни, заложить дверь обломком стула было делом мгновенным.
Теперь к окну. Ох, оно уже заклеено на зиму, подбито, закрыто накрепко! Сама виновата – вечно мерзнет, вот у нее в комнатке первыми и заделывают окна!
Нет, не открыть! Надо бы постучать по задвижкам, да нельзя, шумно! Грабители рыщут из комнаты в комнату, переворачивают мебель, ищут ее, на звук сразу сбегутся. Ох, что делать, что делать? Может быть, отсидеться в шкафу? А если найдут? Они убьют ее здесь же, в этой комнате, но сначала…
Юлия бросила взгляд на свою разоренную кровать: тюфяки сбиты, перинка валяется на полу, простыней вовсе не было. Да, прямо вот здесь они распнут ее – оба вместе или поочередно. Теперь Юлия уже знала, что делает мужчина с женщиной, и воображение тотчас нарисовало страшную картину: она, голая, распялена на кровати, и эти двое, не раздеваясь, только спустив штаны, возятся на ее бьющемся теле, отталкивая друг друга; потом ее бьют, чтобы не дралась, придавливают голову подушками; грязная, грубая плоть стремительно врывается в нее, а содрогания придушенной жертвы становятся все слабее и слабее, так что второму насильнику достается уже мертвое тело…
«Чего ж ты стала?» – тут же крикнула Юлия сама себе и легко, будто перышко, схватила тяжеленную, хоть и маленькую дубовую скамеечку, стоявшую у печки. У нее в запасе были секунды: голоса слышались уже возле двери.
«Ну, Господи, благослови!»
Подбежав к окну, Юлия швырнула скамейкою в стекло, метя по широким переплетам.
Звон разбитого стекла смешался с торжествующим криком: «Она здесь!» – и дверь затрещала под ударами.
Юлия сорвала салоп, вытолкнула в образовавшуюся щель, из которой хлынул стылый, пахнущий снегом воздух. Инстинкт подсказывал: от бандитов, может быть, спасется, но без салопа уж точно замерзнет, простудится до смерти в такую ночь, как эта! Потом упала плашмя на подоконник, стараясь не думать, что будет, если остатки стекла из верхних переплетов рухнут на нее.
Бог миловал! Она выскользнула из окна без помех и повисла на толстых лианах плюща, плотно оплетшего стену. Листья с них уже осыпались, плети загрубели, и Юлия изорвала в кровь ладони, пока спустилась со второго этажа. Уже почти над землей она чуть не сорвалась, запутавшись в подоле амазонки, который отцепился от пояса, но все обошлось: спрыгнула, упала на четвереньки, как кошка, выпрямилась. И, не забыв подхватить брошенный салоп, ринулась прямиком через парк к ограде, к заветной калиточке – последнему пути отступления.
– Держи, держи! – заорали сверху распаленные, разочарованные голоса. – Уйдет!
Да где там! Уже ушла!
Вырвавшись из парка, Юлия вихрем понеслась через Краковское предместье на Медову улицу. Путь ее лежал на Подвале, ибо это было единственное место, где она могла сейчас найти убежище. Еще не зная толком, что произошло, она почти не сомневалась: такая же участь, как дом Аргамаковых, постигла дома и других русских сановников, а потому сейчас лучше не бежать к Шумиловым, Нессельроде, Ковалевским или другим знакомым. Ближе и легче добежать до Подвале, где жила ее старая нянька.
И вот наконец-то он, маленький двухэтажный домик в глубине двора! Юлия прильнула к воротам, заколотила в них, ловя ухом эхо тяжелых шагов: к ней кто-то приближался в темноте. Ворота были заложены. Юлия отпрянула в тень, молясь, чтобы путник, кто бы он ни был, прошел мимо, не заметив ее, но Бог сегодня был не на ее стороне: шаги остановились рядом, и настороженный высокий голос спросил:
– Кто то ест?
Юлия молчала, сдерживая дыхание. Голос показался ей знакомым, но она боялась отвечать, жалась к забору, зная, что человек не видит ее – так же, как она не видит его в этой кромешной тьме. И тут, словно по заказу, луна выглянула из-за туч, осветив и дрожащую фигуру Юлии, прижимавшуюся к забору, и салоп, который ей пока некогда было надеть, и ее бледное, смертельно испуганное лицо. И человека, стоявшего перед ней: малорослого, с лобастой головой, на тоненьких кривых ножках, но длиннорукого, с широкими плечами, придавленными тяжестью огромного горба.
При виде этого чудовища Юлия выронила злополучный салоп, прижала руки к груди и, с трудом переведя дух, сказала сердито:
– Да ну тебя, Яцек! Как же ты меня напугал! Скажи, бога ради, что тут происходит? Что за безумие?
– Безумие? – медленно повторил горбун своим пронзительным голосом. – Нет! Никакого безумия нет! Это восстание!
Варшава, этот огромный человеческий котел, давно бурлила. Демонстративно выражаемое сочувствие казненным и сосланным мятежникам-декабристам; вызывающий лозунг: «За вашу и нашу свободу!», родившийся тогда и могущий обмануть разве того, кто хотел быть обманутым, как будто поляков интересовала свобода русских, украинцев, белорусов, коих ляхи извека именовали быдлом! Попытка смуты накануне приезда императора Николая I на венчание его короною Польши в марте 1829 года; попытка смуты в октябре 30-го; многочисленные предупреждения верных людей, в их числе князя Аргамакова, что затевается мятеж, а гнездилище его – школа подпрапорщиков в Лазенках, под боком Бельведера, – все это должно было бы давно насторожить великого князя Константина Павловича. Однако он по врожденному легкомыслию своему, кое считал бесстрашием, презирал эти предупреждения, не желал понимать, какого масла в огонь подлила Июльская революция во Франции, – и оставался по-прежнему в своем Бельведере почти без караула: небольшое число невооруженных инвалидов отправляли там свою службу. Он жил беспечно, никем не оберегаемый, посреди большого, беспокойного города, не зная и не желая знать, что на 17 ноября назначен день его смерти.
Настал вечер. В половине седьмого вспыхнула пивоварня на Сольце – был дан сигнал к мятежу, сигнал грядущей погибели многих тысяч людей. Две хорошо вооруженные группы студентов и подпрапорщиков разом штурмовали арсенал и Бельведер, находившиеся недалеко друг от друга.
Великий князь отдыхал после обеда. Вице-президент города Любовицкий, навлекший на себя ненависть мятежников преданностью русским властям, ожидал в передней пробуждения Константина Павловича для вечернего рапорта. Здесь же находился камердинер Фризе. Суматоха в такое время, когда всякий живущий в доме остерегался малейшего шума, привлекла их внимание; они вскочили и подбежали к дверям, ведущим на лестницу.
Какое зрелище представилось им! Сверкающие штыки и шумная толпа, ломившаяся по лестнице! С быстротою молнии они угадали, в чем было дело, и поспешили уведомить великого князя. Но злодеи были уже на их пятах. Константин Павлович, разбуженный шумом, вышел из опочивального покоя и очутился лицом к лицу со своими убийцами. Любовицкий имел только время закричать: «Худо, государь!» – как удар штыком поразил его сзади. Он упал без чувств, но ему все же нанесли еще двенадцать глубоких ран, пронзив правую руку, которой он прикрывал сердце.
Фризе, видя опасность, в которой оказался повелитель, захлопнул дверь, запер ее изнутри на задвижку, а затем повел великого князя в маленькую комнатку под крышей правого флигеля, где с его помощью князь наскоро оделся. В этой комнатке обычно утром приготавливался его завтрак и чистилось платье.
Убийцы, удержанные запертой дверью, которую они тщетно старались разломать, излили ярость на двух оставшихся в комнатке лакеев, смертельно изранив их, не зная, что более предпринять: добыча ушла! Тут послышался троекратный возглас со двора: «Сходите вниз, он мертв!» И заговорщики удалились столь же поспешно, как пришли.
Поводом к этому недоразумению было следующее: генерал Жандр, обнаруживший заговорщиков в покоях великого князя и увидев убитого, поспешил во двор, дабы призвать помощь. Оставшиеся у ворот заговорщики бросились на него и нанесли ему несколько ран штыками. Несчастный прошел, шатаясь, еще несколько шагов и упал на кучу песка, где и испустил дух. Так как он по наружному виду и манерам имел сходство с Константином Павловичем, то убийцы приняли его за великого князя, вследствие чего отозвали своих товарищей и поспешно убежали, потому что со всех сторон – из флигеля, конюшен и ближних строений – собиралась прислуга. Вслед за тем прискакал с несколькими всадниками дежурный ординарец. Три кавалерийских полка спешили со всех сторон…
Нет сомнений, что при решительности цесаревича все восстание было бы легко подавлено. Однако, считая случившееся просто вспышкой, великий князь приказал русским частям отойти от Варшавы на восток, запретив и другим частям вмешиваться в события: «Русским нечего делать в польской драке!» Из трусости, недальновидности, глупой ли заносчивости усмирять польский мятеж Константин предоставил польским же войскам, надеясь на их верность присяге. Нашел кому верить! Впрочем, не стоит обвинять всех огульно. В эту роковую ночь вместе с русскими офицерами, которых убивали без разбору, без пощады, полегло много поляков, не уронивших чести своей и не отступивших от присяги. Генерала Требицкого мятежники убеждали возглавить их, но он сказал: «Я сумею сохранить верность, в которой я присягнул моему государю», – и был повергнут на землю несколькими выстрелами. Еще дышащего, протащили его за ноги по земле, всячески измываясь над раненым, и наконец добили у колодца за Белянской улицей. Подобная участь ждала и генерала Станислава Потоцкого, до последней минуты продолжавшего увещевать мятежников. Ему предложили встать во главе восставших – или умереть. Потоцкий не захотел запятнать свои седины клятвопреступлением, отказался с презрением – и был застрелен. Так погибали один за другим старые достойные воины, четверть века стоявшие во главе войск; погибали потому, что не хотели признавать во всех этих высоцких, набеляках, трижановских [28], в горстке студентов, писцов, недоучек-подпрапорщиков и журналистов, в толпе пьяной черни представителей нации.
Итак, вследствие бездействия русских войск восстание усилилось и окрепло вполне. Арсенал был взят, мятежники вооружились.
Настала ночь – страшная ночь. Под видом патриотической мести осуществлялась тайная личная месть. Много крови обагрило мостовые Варшавы этой ночью!
Наутро обыватели осторожно выходили на улицу, ожидая, что теперь-то карающая десница великого князя обрушится на восставший город. Ничуть не бывало! И вседозволенность опьянила даже тех, кто поначалу не видел в случившемся ничего хорошего, кроме дурного. В этот день жилища русских офицеров были безнаказанно разграблены. Все русские или находившиеся в связи с русскими пытались уйти из города, опасаясь за свою жизнь. Шайки вооруженной черни, к вечеру напившейся до потери разума, буйствовали на улицах. Беда тому, кто попадался им в руки и не мог представить ясных доказательств своего патриотизма!
Вечером благонадежные люди норовили как можно крепче запереть свои жилища. Наступавшая ночь грозила быть еще страшнее предыдущей: ведь ясно было, что любое злодейство останется безвозмездным! Этой-то кровавой ноябрьской ночью и очутилась Юлия в Варшаве.
Конечно, было ей рассказано сие не сразу, не с порога, не в тех словах, с иными подробностями; многое она узнала гораздо позднее от других людей. Однако услышала достаточно, чтобы понять самое главное: прежняя жизнь рухнула, и у нее даже нет надежды собрать осколки! Она просто не знает, где их искать. Хорошо хотя бы, что в эти страшные, страшные дни было пристанище, было укрытие: дом старой Богуславы.