Вы здесь

Присутствие и бессмертие. Избранные работы. I. Присутствие и бессмертие (Габриэль Марсель)

I. Присутствие и бессмертие

Предисловие[12]

«Мне часто приходилось сосредотачивать внимание на словах моя система или моя философия, и меня охватывал ужас перед лицом их смехотворности». Такое признание сразу же обнаруживает принадлежность Габриэля Марселя к привилегированной категории Privatdenker, «частных мыслителей». Это выражение было дорого Кьеркегору, и он им пользовался, противопоставляя Иова как экзистенциального мыслителя Гегелю как мыслителю объективному и официальному. Ужас перед системой является началом настоящей философии. «Никакой философ, достойный этого звания, – говорил Марсель, – не мог, я полагаю, рассматривать свое учение как личное достояние или свое владение, если только это не случалось в ходе полемики, когда на него нападали и он должен был его защищать, как защищают свою жизнь. Но следовало бы спросить о том, а не деградирует ли философия, не превращается ли она в свой собственный труп с того момента, когда рассматривается как владение». Застывшая мысль, как и недоступный для уточнения ответ, как мы видим, отталкивают Габриэля Марселя, потому что они аннулируют и убивают вопрошание. Подлинная страсть к проблемности и глубокая жажда теоретической озадаченности – вот что отличает Марселя. И не как любопытствующий, а как обеспокоенный он схватывает вещи. Если любопытство исходит из неподвижного центра, из потребности достичь смутно представляемого предмета, – уверяет нас философ, – то беспокойство, неуверенное в своем центре, горит страстной нетерпимостью найти его, отождествиться с ним. Будучи мобилизованным самой сутью дела, беспокойство приближается к ней лишь в той мере, в какой, разнообразя свои приемы и шаги, оно остается верным себе самому в своем бесконечном поиске. Габриэль Марсель чувствует, что теология ему тесна, ибо ее природа, даже миссия состоит в том, чтобы заподазривать и разоблачать обеспокоенность как у простых верующих, так и у «частных мыслителей». По своему темпераменту он был бы скорее еретиком, чем инквизитором, и если бы однажды Истина ему показалась несовместимой с той или иной догматической формулировкой, то он без сомнения выбрал бы Истину. Благодаря открытости своего ума он лучше, чем кто-либо другой, наделен теми качествами, которые необходимы для проповедника «возврата к сократизму», то есть к подвижности вопрошания, к неисчерпаемому удивлению, направленному против ригидности системы, этой могилы философов. Его склонность к дневнику, его внутренний диалог с самим собой (настоящее издание продолжает «Метафизический дневник» и первую часть книги «Быть и иметь») проистекают как раз из потребности выразить трудные поиски, возможности и вспышки оригинальной мысли, обретающей свое выражение лишь для того, чтобы всегда снова преодолевать саму себя. И она тем лучше это делает, чем решительнее повернута к другому, к Мы, которое «глубже, чем “Я”».

Трудно себе представить философа, который никогда не знал бы солипсистского искушения бросить вызов объекту и в еще большей степени людским существам, замкнувшись в себе самом наподобие демиурга, поглощенного своими презрениями. Подобное грандиозное и нездоровое искушение было известно Габриэлю Марселю, как о том свидетельствуют его отказ от солипсизма и сам страх перед ним, отпечатавшиеся в его творчестве. И чтобы избежать «Я» и одиночества, он устремляется к своим размышлениям, как он сам нередко о том говорил. Добавим к этому от нас самих: отталкивание от солипсизма вызвано его желанием отстранить от себя опасность возвести это одиночество в абсолют. И так все более и более он привязывается к одной достоверности, достигнутой, без сомнения, ценой победы над самим собой – к достоверности существования другого: «То, что важно для меня, это нерушимость “мы”». «Если другие не существуют, меня также нет». В одном месте, очень характерном для него, он отождествит отчаяние и одиночество: «Чем более сосредоточены мы на самих себе – как это бывает при сконцентрированности на больном органе, например, на больном зубе, – тем более недоступным становится нам ценностное измерение. Ведь именно в глубине своей отчаяние и одиночество сливаются, вне единения меня с другим ценности не существует». Слегка злоупотребляя словами, можно сказать, что для него бытие (être) в конечном счете сводится к бытиям (êtres)[13]. Вот здесь и надо искать корень его страсти к театру. Когда сражаются в защиту конкретного и ставят пережитое выше понятия, когда, более того, приписывают другому своего рода высшую реальность, тогда необходимым образом приходят к тому, чтобы воплощение предпочесть абстракции, а персонаж – идее. И неважно, что философ-драматург – аномалия, прекрасная аномалия, и что философ, являющийся одновременно и театральным критиком, возможен лишь в том случае, если у него присутствует солидная порция милосердия и смирения, так как, вообще говоря, спектакли предлагают нам лишь обрывки истин, остатки проблем, достигших предела своей деградации, клочки иллюзий и страхов, в равной мере и тягостных и бескорыстных.

Эмиль Мишель Сиоран

Миф об Орфее и Эвридике – в самой сердцевине моего существования

(Предисловие 1959 года)

Некоторые пояснения относительно той фундаментальной озабоченности, что руководила мной при создании этой книги, будут нелишними. Хотелось, чтобы она выразила в той степени, в какой это только возможно, разнообразные стороны, тесно между собой связанные, моего творчества, которое почти всегда рассматривалось скорее в определенной фиксированной перспективе, чем в его единстве. Но при этом надо признать, что подобное единство нелегко достигается.

Самая большая часть этого тома занята дневником, который я вел, впрочем, с перерывами, в своем доме в Коррезе во время Второй мировой войны[14]. Этот дневник продолжает дневниковые записи, опубликованные в 1927 г. («Метафизический дневник») и в 1934 г. («Быть и иметь», ч. I).

Все, кто серьезно изучал мою мысль, знают, что примерно с 1925 г. я сознательно отказался от создания системы философии. В ходе работы моя мысль представала предо мной все более и более как путь, иногда рискованный, включающий в себя движения наощупь, остановки, возвращения назад, вопрошания. Когда был издан «Метафизический дневник», я вовсе не был уверен, что он найдет своих читателей. Но опыт показал, что мои опасения не были обоснованными и что нашлись умы, причем в самых разных странах, готовые сопровождать меня в предприятии, весьма напоминающем путешествие, нацеленное на открытия.

После второй мировой войны мне пришлось часто выступать с лекциями не только в Европе, но и в Ливане, Северной Африке, Канаде, Южной Америке и Японии. И каждую из этих лекций можно рассматривать как пояснение того, что было представлено мною первоначально в виде дневника. В этой книге читатель найдет тексты двух лекций, ранее не публиковавшихся, причем одна из них, датируемая 1937 г. и предназначаемая для прочтения в университете города Гента (Бельгия), так и не была прочитана, а другая, датируемая 1951 г., была прочитана в Рабате, Сан-Паулу и в некоторых других южно-американских городах. Первая мною упомянутая носит обобщающий характер и, как мне кажется, может помочь читателю, мало знакомому с моей мыслью, прояснить ее главные черты. Вторая же лекция касается центральной проблемы, находящейся в фокусе данной книги. Речь идет в ней о том, что я где-то назвал экзистенциальными предпосылками (Prémices) бессмертия, рассматриваемого здесь не в плане традиционной философии, а в перспективе смерти другого человека, смерти любимого существа. Впрочем, само собой разумеется, что этот вопрос неотделим от метафизического контекста, ясно выявленного в дневнике.

Мне кажется, что совершенно не поняли бы мою мысль, ту именно, которую я и выражаю в публикуемом в этой книге дневнике, написанном в Коррезе, если бы не отдали себе отчета в том, что она есть прежде всего движение по краю пропасти. И это остается так и после моего обращения в католицизм, ибо совершенно превратно представляют себе Веру, когда считают, что она – своего рода талисман или залог счастья, в то время как она есть жизнь, та жизнь, в которой радость и тревога всегда соседствуют друг с другом, жизнь, до самого своего конца остающаяся угрожаемой тем единственным искушением, являющимся искушением отчаяния, от которого мы должны беречься.

Моя главная тема

В ходе подготовки к лекции в Генте, пытаясь выявить основные темы моей философской мысли, я был вынужден признать, не без некоторого смущения, как трудно это сделать ex cathedra. Трудность эта обусловлена несколькими причинами, на которых я намерен остановиться, полагая, что должен указать на некоторые препятствия, ожидающие каждого намеревающегося подытожить мое творчество в одной охватывающей его в целом идее.

Первая трудность, лежащая на поверхности, но имеющая глубокие корни, которые я раскрою, состоит в том, что мою философскую работу нельзя отделить от моей драматургии. Действительно, мой театр никоим образом не является иллюстрацией или выражением определенного блока мыслей, который бы предшествовал ему и был бы сначала выражен в абстрактной форме. На самом же деле, как это отмечали лучшие толкователи моей мысли, необходимо признать действительную первичность драмы в моем творчестве в целом. И сколько же раз в своих пьесах я предвосхищал выводы, к которым позднее должен был придти в философском плане! В этом смысле особенно характерна финальная сцена пьесы «Иконоборец», где признается позитивная ценность тайны (mystère).

Мне могут сказать, что это совсем неважно, так как ничто, мол, вам не мешает отделить эти выводы от драматического контекста, в котором они первоначально находились, и сформулировать их в их абстрактной чистоте. Но на это я скажу: здесь нужно быть осторожным, так как наиболее значительные из моих пьес, а именно «Квартет фа-диез», «Иконоборец», «Дорога вдоль хребта» и, в особенности, «Алчущие сердца», завершаются сложным согласием, или гармонией, к участию в которой приглашаются зритель или читатель, но которую невозможно свести к абстрактным формулам без того, чтобы ее в какой-то мере не разрушить. И как говорит об этом один из персонажей «Квартета», «та мысль, внутри которой мы одиноки, не идет ли к тому, чтобы умереть в словах?» Дело в том, что драма, как и музыка, предназначена для выражения высшего, превосходящего дискурсивное познание сознания, захватывающего все наше существо целиком и трансцендирующего абстрактные высказывания, которыми вынуждено довольствоваться отвлеченное понимание.

Вот именно к такого рода созвучиям и направлена моя мысль. Она по сути своей полифонична и тем самым радикальным образом противостоит всем идеологическим течениям, вышедшим из французской философии XVIII столетия.

Кроме того, когда я пытаюсь отнестись к своим собственным работам так, как я бы это сделал, если бы речь шла о том, чтобы дать себе отчет о философии какого-то другого, – что мне представляется не только законным образом действия, но и таким, который следует рекомендовать, – то я наталкиваюсь на серьезные препятствия.

Действительно, когда я обращаюсь к моим старым работам, то в них я узнаю те главные для меня мысли, которые я пытаюсь выразить в течение последних десяти лет. Да, язык в этих работах совершенно другой, и я не могу не вопрошать себя: а не искажаю ли я их суть, проецируя в них тот смысл, который эти сочинения вовсе не содержали тогда, когда я их писал? Все это, кроме того, ведет к тому, что я становлюсь в скептическую позицию по отношению ко многим трудам по истории философии, предполагающим ее переистолкования, относительно которых нельзя по праву сказать, являются ли они законными или же нет.

По правде говоря, я мог бы отвлечься от этих ранних моих писаний, предположив их отсутствие. Но тогда, я должен это признать, мое затруднение становится еще более серьезным. И я думаю, что для меня просто невозможно представить что бы то ни было в моей мысли в виде своего рода экспозиции или макета, каждая часть которого была бы теорией, более или менее удачно прилаженной к соседним теориям. Дело здесь в том, что на самом деле я считаю, что философский поиск не содержит в себе, как это имеет место в исследовании научном, какого-то результата (acquis), который бы не ставился под вопрос и исходя из которого ум мог бы действовать, расширяя свои завоевания.

Я склонен считать, что к самой сущности живой философской мысли относится возможность в какой-то степени ставить под вопрос заключения, к которым она сама мало-помалу пришла. На первый взгляд, это представляется не только обескураживающим, но и ведущим к отчаянию, и на этом мне нужно остановиться.

Мне нередко приходилось концентрировать свое внимание на таких словах, как моя система или моя философия, и при этом я чувствовал себя охваченным своего рода ужасом, внушаемым их смехотворным характером. Это всегда выражалось в невыносимом замешательстве, испытываемым мною тогда, когда меня просили – а это были, в основном, светские женщины – в нескольких словах сказать, «в чем состоит моя философия». Этой просьбы бывало достаточно, чтобы у меня улетучивалась возможность осознания вопрошаемого в подобном вопросе. Мне кажется, что я всегда чувствовал, без того, возможно, чтобы я это формулировал с достаточной ясностью, что философия по определению не есть нечто такое и не может им быть, чем можно было бы обладать, что имеют. Ни один философ, достойный этого звания, думаю я, не мог схватить свое собственное учение как свое владение, или имение, если только это не случалось в ходе спора, где оно выступало в качестве одной из спорящих сторон и когда он должен был его защищать так, как защищают свою собственную жизнь. Но при этом следовало бы спросить, а не деградирует ли тогда философия, именно тогда, когда она рассматривается как материальное владение, не превращается ли она в этом случае в свой собственный труп? Это нелегкий вопрос, и я ограничусь здесь лишь его постановкой.

Но, возразят, не является ли философское исследование по сути своей тяготеющим к образованию целостного ансамбля взаимосвязанных и согласующихся между собой предложений? И отказываться от такого результата не означает ли сводить его лишь к формальной игре, к бесплодному упражнению? Философии нет, если нет поиска, а искать значит надеяться найти, значит стремиться к определенному результату.

Здесь необходимо продвинуться дальше и устранить ряд недоразумений. Конечно, существенным образом философия есть поиск, и этот поиск есть поиск Истины. Но это слово несет с собой присущую ему двусмысленность, которую мы должны для самих себя выявить. В философском смысле этого слова Истина несоизмерима с частными истинами, в ходе терпеливых изысканий открытие которых – дело ученого. Теперь нам надлежит увидеть, почему это так.

Любой частной истине присуще такое свойство, как способность быть строгим образом сформулированной, и она даже рискует раствориться в высказывании, ее резюмирующем, или, говоря более точно, рискует оказаться бессильной перед угрозой такого растворения, или смешения, которое, возможно, на самом деле есть ее разложение. Поскольку она берется как нечто сущее само по себе, то есть независимо от того поиска, завершением которого она является, постольку она имеет тенденцию выглядеть как нечто внешнее по отношению к субъекту. Вот в этом – корень сциентизма, понимаемого как деградация настоящей науки. И роль философской рефлексии состоит в показе недостаточности любой частной истины, если она сведена к изолированному от целого элементу знания.

По сути дела и более глубоким образом, знание, если оно понимается как вид владения, тяготеет к превращению в не-знание, но деградация такого рода, напротив, немыслима там, где речь идет не о знании, а о понимании.

Следует еще подчеркнуть и то, что частная истина является безличной истиной, причем ее значимость и ее свойство быть обезличенной неотделимы друг от друга. Действительно, если я утверждаю, что вывод, к которому я пришел, верен, то тем самым я хочу сказать, что всякий другой на моем месте, действуя корректно, то есть в соответствии с определенной безличной логикой, придет к тому же самому заключению, что и я. Иными словами, моя личность здесь не участвует в сути дела, не входит в то, что должно приниматься к рассмотрению. Может случиться, что я использовал интуицию, возникшую у меня по ходу поиска, но подобная интуиция лишь привела меня к могущему быть всеми найденному пути, которым может воспользоваться любой другой, идущий по моему следу. И, в конце концов, случайные обстоятельства, при которых я открыл этот путь, не имеют никакого значения, они способны заинтересовать лишь психолога или историка, но не более того. Вот это и означает то, что я выражаю такими словами: частные истины относятся к мышлению вообще (в смысле Канта)[15].

Могут при этом сказать, что сказанное еще более верно для истин, называемых общими истинами. Но здесь как раз нужно быть осторожным. Действительно, если под общими истинами понимают определенные соотношения, устанавливаемые путем абстракции на основе частных истин, к которым нас подводят специальные научные дисциплины, так сказать, то, что называют принципами, например, в картезианском смысле слова, то несомненно, что подобные принципы также относятся к мышлению вообще. Но речь идет как раз о том, а верно ли, что подобного рода принципы философия, взятая в своей целостности, предполагает установить? По правде говоря, здесь главным образом имеется в виду вопрос об определении ее целей. Однако философия, как я ее вместе со многими современниками всегда понимал, ориентирована на существенным образом другие цели.

И я одним словом выражу суть философского поиска, если скажу, что та истина, к которой он устремлен, существенным образом недоступна владению; никоим образом она не может рассматриваться, или трактоваться, как владение, или имение (un avoir).

Именно это я и хотел сказать еще в 1910–1914 гг., когда утверждал, что метафизика есть, прежде всего, философия участия, и я был поражен, узнав на Философском конгрессе в Париже (1937), что Луи Лавель[16] использовал тот же самый термин участия в точно таком же смысле, а значит, существенным образом отличном от того, как его понимал Платон[17]. То, что здесь имеется в виду, это – участие мысли в бытии: речь идет именно об этом. Да, действительно, как только вводится слово «участие», так сразу же мы приходим к тому, чтобы термин «истина» заменить термином «бытие». Однако здесь нужно устранить любое недоразумение. Некогда я опрометчиво утверждал то, что я называл трансцендентностью бытия по отношению к истине. Это опасный и неприемлемый способ выражения. И сегодня я бы скорее сказал, что бытие и истина тождественны, но при условии, если при этом, как на это я обратил внимание выше, подчеркивается несоизмеримость Истины и конечных истин, доступ к которым нам открывает наука. Говоря иными словами, они оказываются тождественными при условии ясного признания того, что методы верификации, по отношению к которым определяется истина, в данном случае неприменимы. И трансцендентность бытия есть трансцендентность истины по отношению к подобным методам и к таким частичным истинам.

Теперь я бы хотел несколько развить понимание этого утверждения, которое, будучи взято в своей чистой абстрактности, рискует показаться почти что непонятным.

Если чрезмерно неопределенную, слишком широкую идею познания мы заместим идеей толкования (lecture), то нам станет понятным, как под материальной объективностью доступного всем текста могут скрываться различные иерархически соположенные смыслы, последовательно раскрываемые для его толкователя, или читателя, наделенного для этого достаточной силой проникновения в него. Но сказать это значит все еще сказать слишком мало: то, что вмешивается в эти процессы, так это воля к толкованию, не довольствующаяся поверхностным смыслом и стремящаяся искать более глубокий смысл, скрытый за ним. Особенность смысла в том, чтобы раскрываться лишь тому сознанию, которое само раскрывается, чтобы его принять; неким образом смысл есть ответ на определенное ожидание, причем активное и настойчивое, или, точнее говоря, ответ на требование (exigence). Иерархия смыслов зависит от иерархии требований. Но то, что справедливо по отношению к толкованию текста, почти в точности применимо и к философскому поиску, как я его понимаю. По сути своей такой поиск есть дешифровка. Запомним это слово: музыкальная дешифровка, или чтение с листа, дает нам в данном случае еще более совершенный образец для сравнения. Вот перед нами партитура, в ней имеются знаки, значение которых строго определено для того, кто знает систему музыкальной нотации; такое чтение отвечает тому, что я назвал мышлением вообще. Но для музыканта, будь он исполнитель или нет, задача состоит в том, чтобы проинтерпретировать эти знаки, открыть за ними музыкальный смысл того, что сначала дано лишь как криптограмма, то есть достичь подлинного произведения, к которому он явно приглашен, или призван, самим наличием партитуры. На это мне могут возразить, что это скорее пересоздание или воссоздание, чем создание. Это и так и не так. Для композитора, обладающего совершенно ясным сознанием того, что он не только хотел выразить, но и слышал, речь в таком случае действительно идет о пересоздании или даже о репродукции. Но тот, что читает его партитуру, исполнитель, будучи по определению лишенным такого сознания, предваряющего его чтение, может рассчитывать лишь на самого себя, на свою способность к интуитивному проникновению. Ему необходимо увлечься, открыться навстречу этому таинству, имея перед собой лишь его скудный чувственно данный и объективный след. Но это творческое истолкование, к которому он устремлен, является настоящим участием в самом вдохновении, испытанном композитором.

Это сравнение является для меня исключительно важным, так как позволяет непосредственно признать, что существует уровень сущего (un ordre), расположенный за пределами того, что является лишь годным (valable), и одновременно за пределами того, что является лишь субъективным, понимаемым в психологическом и приватном смысле этого слова. Действительно, совершенно ясно, что имеется некая реальность, например, Шумана или Шопена, которой надо активно подчиниться, но которая не позволяет быть сведенной к каким бы то ни было формулам, характерным для частных истин. Особенностью такой реальности является ее способность быть неузнанной или преданной. К самой ее сути относится то, что она лишена принуждающей силы того порядка, которой наделены законы физики. Однако совершат самую тяжкую ошибку те, кто будет сводить такую реальность к чисто субъективному состоянию, к ускользающему настроению. Это было бы игнорированием того, что дает произведению его значимость, его ценность, его достоинство.

Признание того, что понимание может быть неодинаковой глубины, означает установление скрытой иерархии восприятия, выстраиваемой по отношению к бытию, а не по отношению к годному. И чтобы меня лучше поняли, я должен пойти в анализе идеи пригодности (validité) еще дальше: она неотделима от идеи использования. Нетрудно показать, что прагматизм смог внедриться в сознание лишь под прикрытием систематического смешения истины и пригодности. Для нашего обсуждения интересно показать практический аспект понятия пригодности, взяв как ее образец пример годности железнодорожного билета или билета в театр. Речь идет об определенном билете, дающем право на такую-то поездку или на определенное представление при определенных условиях. Научная формула также является применимой, хотя и в ином смысле, но тоже в строго определенных условиях. Пригодность всегда предполагает спецификацию ее действенности. Отсюда следует то, что мы склонны представлять себе формулу как своего рода автоматический процесс, включаемый нажатием определенной кнопки. Что в данном случае мы имеем дело лишь с деградированным знанием, об этом я уже ясно сказал и я на этом продолжаю настаивать; но на данном уровне подобная деградация почти с неизбежностью возникает, и только усилие размышления, то есть духа как свободы, может эффективным образом противостоять тому, что нужно считать чистым и простым процессом духовной склеротизации.

Теперь сосредоточимся на таких словах, как свобода и размышление (réflexion). Сначала – свобода. Философия, достойная этого имени, не может не быть философией свободы, и это верно двояким образом. С одной стороны, философия – это мышление, осью которого является свобода, мышление, делающее свободу своим содержанием. С другой стороны, свобода не может мыслиться иначе, чем свободой же, она сама создает себя или полагает себя, мысля саму себя. Здесь есть своего рода круг, который рефлексия, или размышление, должна признать и который не имеет в себе ничего порочного. Понятие свободы, доказывающее само себя или выводящее себя из диалектического детерминизма, есть псевдопонятие, относительно которого рефлексия показывает, что оно является противоречивым.

К этому я добавлю, что, с моей точки зрения, противоположность, которую иногда стремились установить между философией бытия и философией свободы, несостоятельна. Это противопоставление оправдывается лишь в том случае, если бытие, образно «представляя» («réalisant»), мыслят тождественным субстанции, как ее понимают эпигоны средневековой философии или их системные противники. Подлинная же философия бытия не есть философия вещи, как считал Ренувье, она также не есть философия статики, как это считал Бергсон; на мой взгляд, очевидно, что бытие, как оно понимается великими метафизиками, превосходит саму противоположность статики и динамики.

Термин «рефлексия» самым ясным образом указывает на то, что отделяет мою мысль от бергсонианства или, по крайней мере, от того истолкования Бергсона, которое ему обычно дается. Я считаю, что философский метод является рефлексивным par excellence. Но в данном случае речь идет о рефлексии второго порядка, которая в значительно меньшей степени действует на уровне непосредственного сознания, чем на уровне тех первичных опосредований, благодаря которым это сознание конституируется в качестве опыта.

Каковой же будет отправная точка философского поиска, понимаемого так, как было рассмотрено выше? Это будет рассмотрение фундаментальной ситуации, в которой я нахожусь как человеческое существо благодаря моему уделу быть человеком. И здесь выявляется с полной ясностью противоположность философии экзистенциального типа и философии картезианского толка – и это при том, что у самого Декарта, но не у его последователей, есть моменты, которые можно было бы использовать в не-картезианском духе. Тем не менее, «я мыслю» (cogito), как впоследствии и мышление вообще у Канта, лишено всяких признаков антропологического порядка. Для этой деперсонализированной мысли человеческая ситуация, или удел человека, есть не более, чем один из возможных объектов рассмотрения; ситуация человека рассматривается этой мыслью так, как если бы она не задевала эту мысль; но в той мере, в какой это происходит, сама ситуация отменяет себя в качестве ситуации. Но эта отмена фиктивна; это – абстракция, посредством которой мысль блокирует для себя доступ к бытию. В данном пункте я совершенно согласен и с Хайдеггером, и с Ясперсом, особенно с Ясперсом, подчеркнувшим значимость пограничных ситуаций (situations limites)[18], которые могут быть лишь высвечены, но не мотивированы или даже объяснены, если под объяснением понимают некую дедукцию, исходящую из чего-то другого, чем они сами.

Я полагаю, что должен здесь процитировать свою запись, сделанную давно и имеющую своим предметом беспокойство. Эта запись представляется мне важной, поскольку она позволяет выявить глубокий смысл моих усилий.

Метафизическая обеспокоенность. Мне представляется, что метафизика – ничто, если только она не есть акт, посредством которого самоопределяется обеспокоенность и тем самым частично – таинственным образом – она самоупраздняется или, по крайней мере, отодвигается. Я говорю: беспокойство, но какое? Прежде всего, я понимаю под этим то, что не есть любопытство. Быть любопытным значит, исходя из неподвижного центра, стремиться достичь объекта, о котором имеется лишь смутное и схематическое представление. Поэтому я бы сказал, что всякое любопытство обращено к периферии вещей. Напротив, быть обеспокоенным означает, не будучи в своем центре, искать свой центр, свою устойчивость. Это справедливо для всех значений слова «беспокойство». Если, скажем, я обеспокоен со стоянием здоровья близкого мне человека, то это означает, что сомнения или опасения, связанные с его здоровьем, угрожают разрушить мою внутреннюю устойчивость. Чем в большей степени объект, к которому обращено мое любопытство, составляет часть меня самого, чем более непосредственно он связан с моим нравственным благополучием, тем больше любопытство этого рода склонно превращаться в обеспокоенность. (Выражение «благополучие», сказал бы я сейчас, является, впрочем, недостаточно точным. Речь здесь идет об определенном порядке, отсутствие которого лишает меня самообладания). С другой стороны, обеспокоенность тем более носит метафизический характер, чем более она напрямую задевает то, что нельзя отделить от меня самого и, строго говоря, что не может быть отчуждено от меня без того, чтобы при этом я сам не исчез. И в этом смысле справедливо будет сказать, что существует лишь одна метафизическая проблема, а именно: что я такое? И к ней сводятся другие проблемы: даже проблема существования других. Что-то могущественное и скрытое уверяет меня в том, что если другие не существуют, то и меня также нет; что я не могу приписывать себе то существование, которым бы не обладали другие; и здесь выражение «я не могу» не означает, что я не имею права, но означает именно то, что это для меня невозможно. Если другие ускользают от меня, значит, я сам от себя ускользаю, так как сама моя субстанция состоит из них.

Могу ли я сказать, что подобную метафизическую обеспокоенность я испытываю как актуально данное состояние? На это я лишь отвечу, что может случиться так, что я осознаю обеспокоенность, которая, если я стану размышлять, представится мне бесконечно превосходящей сам повод к ее осознанию. Обеспокоенность наделена чертой устойчивости, она не привязана к такому-то теперь; более того, как только она оформляется, так сразу же распространяется на все существа, которые я могу считать участвующими в том же самом опыте, что и я; я не могу их не рассматривать по праву как не испытывающих ту же самую обеспокоенность, что и я.

Но, могут мне возразить, не считается ли по традиции беспокойство антифилософским состоянием духа, будучи противоположностью его возвышенной невозмутимости, атараксии, определяемой, впрочем, по-разному в разных философских школах?

На это я отвечу, что если философия действительно универсальным образом стремится к установлению определенного внутреннего мира, некой гармонии, то не менее верно и то, что и мир, и гармония не являются тем, что дано с самого начала. Дано стремление к ним, причем это стремление не может не испытываться как ностальгия, то есть как беспокойство. Вопрос единственно лишь в том, считают ли своим долгом или нет обратить внимание на это изначальное смятение, акцентируя его. И чем в большей степени философия будет концептуальной, тем больше она будет считать себя обязанной набросить покров на то, что она рассматривает как исключительно субъективное событие, из которого следует извлечь его рациональное зерно. Но для размышления этот простой вопрос об акценте обнаруживает свою важность, так как здесь решается, будет ли позитивное значение сообщено личному началу или же нет. Философия гегелевского типа, развертывающая до конца идею внутренней диалектики понятия, будет ставить своим принципом, или стремиться к тому, чтобы таким принципом поставить то, что личность есть лишь неким образом случайная сцена, на которой разыгрывается эта диалектика; она также будет абстрагироваться от того резонанса, который подобная диалектика может вызвать в конкретной жизни эмпирического субъекта. По меньшей мере это будет ее идеалом, но как раз это отрицается той философией, несколько штрихов которой я только что набросал.

Быть обеспокоенным – значит искать свой центр. Эти слова достаточным образом показывают, что философия, как я ее понимаю, это развитие, происходящее не только внутри субъекта, рассматриваемого как духовный организм, но и в реальности, целью которой неким образом и выступает этот субъект – я бы сказал даже не столько целью, сколько ставкой, поскольку такое развитие мне представляется подобным музыкальной партии или драме.

Но сказать это значит все еще слишком мало что сказать. Термин «субъект» является слишком двусмысленным; предпочтительнее было бы говорить о личности, если бы в последние годы не так злоупотребляли этим термином. Но этот термин все же лучше первого в той мере, в какой он противостоит термину «индивид». Философская мысль в максимуме своей подлинности располагается на стыке самости (soi) и другого. И я повторяю: что-то могущественное и скрытое уверяет меня в том, что если других нет, то нет и меня. Конечно, в этом утверждении наличествует очевидность, которая не была всеобщим образом признана и которую, в частности, идеализм определенного рода пытался отрицать; остается только выяснить, чего стоят постулаты, на которых основывается такой идеализм. Правомочно ли утверждать приоритет акта, посредством которого «Я» (le moi) конституируется как самость (soi) – спрашивал я когда-то в книге «Быть и иметь» (с. 156), – по отношению к тому акту, посредством которого «Я» полагает реальность других? Подобный приоритет, я считаю, может быть утвержден лишь в силу некоего смешения, которое, впрочем, было выявлено уже Кантом.

По ходу этого размышления мне хочется заметить, что никакой философский текст не оказал на меня столь сильного воздействия, как тот, в котором американский философ У. Э. Хокинг[19] (в своей книге «The Meaning of God in Human Experience») установил, что на самом деле мы не можем понять другого так, чтобы возникшее понимание в то же время не было бы и нашим собственным пониманием, сообщающим нашему опыту его человеческую значимость.

Когда я говорю о сочленении самости и другого (d’autrui), следует, разумеется, остерегаться при этом любой неправомерной спасиализации, всякого опространствления: мы совершенно не можем принять существования своего рода разделительной черты, или шва, между той областью, которая является областью нашей самости, и другой областью, которая бы относилась к другому лицу. Не только история философии, но и изучение произведений литературы, поскольку она вносит свой вклад в познание человека, учат нас тому, что мир других высвечивается со все большей интенсивностью по мере того, как я сам все сильнее и все более героическим образом просветляю свои собственные темноты.

Влиятельная философская традиция, в наши дни представленная, например, Леоном Брюнсвиком[20], стремилась установить фундаментальное различение между тем, что свойственно каждому из нас, и тем, что является общим для всех нас и представляется тем самым рациональным. Я не считаю, что подобное разграничение не имеет практического смысла, но я опасаюсь его бесплодности, ибо оно отсылается к тому, что я бы назвал плоской психологией, игнорирующей то измерение, которое по преимуществу есть измерение, свойственное духовной жизни – измерение глубины.

Здесь снова мы встречаемся с тем, о чем я уже сказал выше, говоря о смыслах и требованиях. Своеобразие нас самих или другого, конечно, всегда может получить ярлык причуды и потому быть отосланным в какой-то там своего рода чулан для всякого ненужного хлама; но оно может также открыться нам как призыв к более глубокому пониманию, более интимному общению; оно может ненавязчиво пригласить нас к нашему собственному обновлению, к пересмотру наших категорий, в то время как общие, всем присущие черты самим фактом того, что они позволяют себя легко узнавать, классифицировать, воспроизводить, ведут лишь к тому, чтобы привести в действие самые привычные и тем самым наименее творческие, минимально продуктивные для нашего постижения мира операции. Мимоходом я замечу, что эта ремарка, следующая в русле наиболее глубоких критических воззрений Андре Жида[21], лежит в самой основе всего моего театра.

Все эти размышления приводят нас к таким выводам: чем больше мы стараемся общаться с нами самими – я понимаю под этим общение с тем, что предстает в нас, прежде всего, как максимально уклоняющееся от определенного истолкования, – тем скорее освобождаемся от автоматизма, порождаемого застоем нашей активности суждения; с другой стороны, по мере вовлечения нас в подобный автоматизм другой перестает постигаться как другой, превращаясь в набор абстракций, с которым мы уже не можем поддерживать никакого живого общения. Но такое не-общение (non-communication) несет с собой тяжелое для нас возмездие, выражающееся в нередко неосознаваемой потере некой лучистой силы, присутствие или отсутствие которой непосредственно схватывается интуицией.

Конечно, на это мне могут возразить, указав на тот факт, что некоторые очень спонтанно действующие и к тому же неспособные к проникновению в свои собственные внутренние темноты существа – предполагая, что таковые существуют – являются как раз самыми способными к коммуникации с другими. Но подобная легкость общения у тех людей, о которых мы говорим, обусловлена тем, что они почти лишены того, что зачастую рассматривается как превосходство: они лишены сознания себя, понимаемого в негативном, пейоративном смысле английского слова self-conscious[22]. Неспособность к общению связана с сознанием себя, или более точно, с тем, что самосознание пребывает в напряженном, как бы судорожно сжатом состоянии. Таким образом, по-видимому, можно различать два уровня, на которых общение становится реальным: первый уровень – это состояние наивности, или то состояние, которое можно было бы назвать духом детства, предшествующим развитию сознания себя, второй – это бесконечно более высокий уровень, на котором сознание себя неким образом преодолевает само себя.

Философ по определению имеет позади себя как бы потерянный рай. (Это состояние чистой спонтанности есть состояние ребенка, без всякого усилия вступающего в контакт с другими). Нечего мечтать о том, чтобы отступить назад в это состояние неразвитости самосознания; напротив, в усилии его превзойти можно видеть надежду на восстановление путей общения, затрудненных преградами. Кроме того требуется, чтобы философский поиск путей к другому происходил не только с желанием, но и с решительным намерением вырваться, наконец, в мир конкретной мысли, в котором философ выступал бы на равных со своим ближним и видел бы его в проясненном, очищенном свете, который привычные каждодневные отношения с трудом позволяют предчувствовать.

Служение философа, о чем ясно все еще не было сказано, на мой взгляд, состоит именно в этом. В противовес к тенденции герметической самозамкнутости – ей не чужды некоторые современные мыслители и она в особенности различима у многих поэтов – я скажу, что философ, как я его понимаю, должен развить до предела возможного волю к общению. Но оно действительно может быть достигнуто лишь окольным путем. Путь, ведущий от меня к другому, проходит через мои собственные глубины. Это, впрочем, не означает, что упомянутые глубины доступны интроспекции, предоставленной исключительно своим собственным ресурсам. Есть основание считать, что в этой сфере участие интроспекции является ограниченным. Здесь более важным является опыт, понимаемый в широком смысле слова, то есть в смысле испытания самого себя в горнилах жизни; речь идет о таком испытании, которое может принимать самые различные формы, иногда наиболее озадачивающие и неожиданные. В том, что касается меня, то я должен признать, что, как я уже сказал в начале этих размышлений, такое испытание имело чаще всего форму драматургического творчества, как если бы мои персонажи были своего рода необходимыми реактивами, замышленными неким сверх-сознательным воображением с тем, чтобы позволить моей самой задушевной мысли перейти в фазу кристаллизации, к которой она не была бы способна, если бы была предоставлена исключительно ресурсам одного лишь Эго. И тем самым уточняется связь, на которую я указал в начале, между моим драматическим творчеством и моим собственно философским поиском.

(1937 г.)

Метафизический дневник

(1938–1943)

Жаку Дюрону с любовью Г.М.

Париж, январь 1938 г.

Я бы хотел исследовать то, что мы спонтанно понимаем под глубокой идеей или глубоким чувством. Когда мы говорим «глубокая идея», то не хотим ли прежде всего сказать, что она квалифицируется таким образом из-за своего содержания? В таком случае глубокая идея раскрывала бы скрытую реальность, а не простую видимость. Но подобное толкование не ведет нас к нужному результату, ибо размышление показывает прежде всего, что различение между видимостью и реальностью, несомненно, не относится к объектам, или к областям объективным образом различенным. И можно спросить, а не называем ли мы реальностью то, что с других позиций и при определенных условиях предстает как простая видимость.

Я буду исходить из феноменологической позиции, вопрошая себя, что происходит, когда идея, или мысль, предстает предо мной как глубокая, то есть как носящая определенную метку, недостающую обычным, привычным идеям, образующим идейный багаж повседневности. Важно, что глубокая идея не представляется мне просто как необычная, по крайней мере, в том случае, если под необычностью понимают странность или причудливость. Быть может, точнее было бы сказать, что странности недостаточно, чтобы охарактеризовать глубокую идею как таковую. Действительно, в духовном мире существует такая странность, которую можно сравнить с эфемерным собранием, например, облаков. Подобная странность сопровождается сознанием случайности соединения, следовательно, осознается в своей неустойчивости. Имеются и мысли такого типа – в этом случае я вспоминаю парадоксы, на каждом шагу встречаемые у Оскара Уайльда. Однако нужно заметить, что странность в этом случае может означать иллюзорность. Почему? Очевидно, в силу действия перспективы, поскольку такая странная мысль, подобно возвышению посреди ровной местности, представляется нам приоткрывающей путь к чему-то иному. Но, как всегда, решающее слово остается за опытом: если я оставлю свою позицию наблюдателя-любителя и встану на путь активного отношения, приняв эту показавшуюся мне глубокой мысль как трамплин, как точку отталкивания с тем чтобы узнать, действительно ли она наделена творческой силой или же нет, то, приблизившись к этой мысли, я смогу установить, способна ли она развиваться, раскрываться или же, напротив, при приближении к ней окаменевает в неподвижности, храня разочаровывающую в своей скудности неизменность застывшего декора.

Теперь мы видим, что идея воспринимается нами как глубокая постольку, поскольку предстает выводящей к трансцендентному: оно же по определению, строго говоря, не может быть данным, его нельзя логически вывести, но можно лишь предчувствовать или предвосхищать, при условии, что такое предвосхищение является скорее чем-то предваряющим, чем логически последовательным. Наиболее точной метафорой, на мой взгляд, служит в данном случае фарватер, приоткрывающийся с помощью косвенных примет. Подобным образом некоторые пейзажи вызывали во мне чисто духовную эмоцию. Я в данном случае думаю об окрестностях Рагузы, когда к ней приближаются морем от Корчулы[23].

Таким образом, я склонен предположить связь опыта глубокого с чувством обещания, имманентно присущего такому отрывочному видению. Однако нужно продолжить начатый анализ.

Недостаточно сказать, что мысль, представляющаяся нам глубокой, есть та, которая, как нам кажется, приоткрывает некую даль.

Нужно еще спросить о том, что это за даль, причем здесь мы подошли к тому, чтобы отбросить чисто пространственные рамки мысли. Эта даль не испытывается нами как некое «там», как «другое место»: я бы сказал, что она скорее есть «совсем рядом». И здесь нужно выражаться с предельной строгостью. Действительно, в этом случае преодолевается само различение «здесь» и «там», или, более точно, оно переворачивается. Как это возможно? Дело в том, что эта даль предстает перед нами как находящаяся внутри некой области, о которой мне хочется сказать, что она является ностальгически нашей, данной нам в ностальгии по ней. Действительно, здесь нужно обратиться к мифу об изгнании с тем, чтобы помыслить эту ситуацию, предстающую с точки зрения чисто пространственной логики противоречивой. Таким образом, мы должны сконцентрировать наше внимание на положении существа, осознающего свое несовпадение с самим собой в его «здесь» или считающего свое место в мире случайным по отношению к некоторому центру, являющемуся его действительным местом, но в фактических условиях, в которых находится это существо, могущему переживаться лишь как потустороннее, как очаг ностальгии.

В этой связи было бы уместно вспомнить о переживаниях детства, лежащих в основе эффективного воображения и вращающихся вокруг его потаенных мест, таинственных садиков и т. п., то есть всего того, что, выражаясь метафизическим языком, я бы назвал абсолютным здесь, которое в то же время является и там. Конечно, вполне возможно объяснить такого рода опыт психоаналитически. Но кроме того, что такое толкование, по всей вероятности, не является необходимым, я очень сомневаюсь, что оно способно помочь нам в прояснении того, что же это такое – чувство глубокого.

Могут возразить, что во всех подобных рассуждениях мы остаемся в пространственном измерении, то есть в метафорической области, и что чувство глубины не удастся прояснить до тех пор, пока оно не будет совершенно освобождено от пространственности, деспасиализировано. На это я бы заметил, что мы уже осуществили частичное преодоление пространственности, а именно в той мере, в какой перевернули обычное соотношение между «здесь» и «там». Можно было бы сказать, что абсолютное «здесь», не совпадая с моим случайным «здесь», не находится в пространстве, которое в нем как бы отсутствует. [Сверх того, я очень сомневаюсь, что можно дойти до предела процесса деспасиализации. Возможно, следовало бы вернуться к оппозиции, некогда установленной Бергсоном. Со своей стороны, я убежден в том, что Эжен Минковский, вводя и развивая понятие проживаемого пространства (espace vécu), существенно продвинулся вперед по отношению к первоначальной мысли Бергсона[24]. Конечно, у самого Бергсона можно найти некоторые указания о возможности движения в указанном направлении, но мне думается, что он их недостаточно развернул][25].

Было бы интересно посмотреть, как, во временном измерении, аналогичный парадокс связан со схватыванием глубокого. Глубокая идея устремлена вдаль: это означает, что она предвещает путь, которым можно следовать лишь во времени; она выступает своего рода интуитивным погружением в то, что может быть достигнуто только благодаря поиску, разворачивающемуся в длительности (durée). Однако не поймут того, что я здесь имею в виду, подчеркивая исключительно лишь то, что глубокая мысль выступает своего рода зачатком будущего. Иначе говоря, то будущее, которое здесь имеется в виду, вовсе не есть чистая инновация по отношению к актуально данному. Мне представляется, что глубокая мысль соотносится с будущим, таинственным образом связанным с самым удаленным прошлым; я готов сказать – с самым глубоким прошлым. Дело в том, что между прошлым и глубиной существует определенное сродство. Действительно, можно сказать, что, сколь бы смутным ни было подобное понятие, прошлое и будущее, в глубине, соединяются в той зоне, которая так относится к тому, что я называю настоящим, как абсолютное «здесь» относится к случайному «здесь». И такая зона, где теперь и тогда стремятся слиться, как это только что было с ближним и дальним, и есть, несомненно, то, что мы называем вечностью. С этой точки зрения ницшевская идея вечного возвращения не только имеет смысл, но и некоторым образом дает нам как бы сам диапазон глубины, и это несмотря на то, что она предстает столь мифической, рационально неоправдываемой, когда ее рассматривают саму по себе и особенно тогда, когда опираются на псевдонаучную аргументацию, с помощью которой она пытается себя обосновать.

А теперь следует спросить, могут ли эти соображения быть подтверждены или дополнены анализом того, что выступает как глубокое чувство. Все охотно согласятся с тем, что глубина чувства меряется его способностью сопротивляться тем условиям, которые, рассуждая логически, должны вести к его исчезновению (это разлука, если речь идет о любви, жизнь верующего среди неверующих и т. п.). Но это нам поясняет понятие глубины очень непрямым и слишком слабым образом.

Прежде всего заметим, что чувство в той мере, в какой оно является глубоким, не предстает как таковое со всей определенностью непосредственному сознанию, но лишь размышлению, следующему за его обнаружением и выступающему скорее как саморефлексия, чем как рефлексия о ком-то другом. В принципе, когда я испытываю глубокое чувство, именно в силу того, что я ему отдаюсь, я не мыслю его в это же время как глубокое, я его не оцениваю. Однако может случиться, что я должен буду отдать себе отчет hic et nunc[26] в глубине чувства, испытываемого мною (скажем, потому, что я должен решиться на что-то, что будет оправдано в моих глазах лишь в том случае, если мое чувство действительно является глубоким). Рефлексия в этом случае связана со способностью предвосхищения, направленной на мое будущее: она возможна лишь в том случае, если я некоторым образом отрываюсь от того, чем я являюсь сейчас. Но это как раз позволяет сразу же выявить референцию, связанную с глубиной. Ее здесь можно сопоставить с платежеспособностью должника, то есть с кредитом, который, исходя из разумных оснований, ему можно предоставить. Тем не менее, проблема все еще не решена. Самое большее мы в состоянии уточнить ее данные: в чем состоит то свойство – полагая сомнительным, что это слово здесь вполне уместно, – которое позволяет оценить этот кредит? Поддается ли это свойство точному измерению?

Можно ли его узнать непосредственным образом? Почти очевидно, что нет, нельзя. Но тогда не следует ли вообще отказаться говорить о свойстве? Не идет ли речь не об определенности самого чувства как такового, а о соотношении, точнее говоря, о тайном сродстве между чувством и нашей самостью? Но, выражаясь подобным образом, не рискуют ли утонуть в абстракциях? Ведь чувство является глубоким тогда, когда оно действительно не позволяет отделить себя от самости человека, его испытывающего, когда эта самость в нем находится у себя самой (chez-lui) – без того, впрочем, чтобы это было эквивалентно сознанию гармонии или, в особенности, легкости: мы совершенно сливаемся со своим чувством лишь в отчаянии или драме. Таким образом мы приходим к тому, чтобы предположить, что чувство является глубоким тогда, когда в него вовлечена сама суть того существа, которое его испытывает. Но этот вывод все еще остается неопределенным или даже двусмысленным.

В общем мы склонны считать, что если глубокое чувство и может внезапно проявиться, то его созревание должно, по крайней мере, скрытым образом быть подготовлено. Но это по сути дела априорный взгляд на проблему, значимый для выявления требования, предполагаемого таким утверждением. Мы существенным образом постулируем, что если чувство является глубоким, то оно должно уходить своими корнями в далекое прошлое, пусть при этом и допуская, что это укорененное чувство смогло в силу некоторого метаболизма представать под самыми разными видами. Здесь глубокое чувство истолковывается как зависимое от изначальных тенденций, которые, впрочем, могут быть сами по себе достаточно неопределенными. Любая натуралистическая интерпретация, на мой взгляд, будет ориентирована в этом направлении, стремясь истолковать глубокое как не имеющее на самом деле действительной ценности. И по-другому может быть лишь в том случае, если декретом, не могущим не казаться произвольным, объявляется, что изначальное как таковое представляет собой ценность в себе в противовес всем прочим моментам эволюции, всем ее последовательным стадиям, следующим одна за другой. И так определяется то, что можно было бы назвать псевдомистикой Ursprünglichkeit[27], истока как такового. Но, по-видимому, эта мистика не сможет продержаться и секунды под прицелом рефлексии. Ведь поистине нет основания для того, чтобы существенное было дано в истоке или начале движения. Действительно, сущностно важное в истоке, или начале, может быть просто неразличимым, и изначальные определения могут быть наименее существенными из всех, хотя и, с другой стороны, нужно их считать наделенными, по крайней мере, ценностью зародышей. [Начальное как семенное (le séminal) не тождественно глубокому, видимо, потому, что оно имеет свое будущее перед собой и в этом смысле принадлежит к миру случая или, попросту, возможного. Но возможность как таковая не может считаться ни глубокой, ни поверхностной. Глубокое располагается в другом измерении. Но я не хочу сказать тем самым, что оно существует. Скорее оно находится по ту сторону существования, в то время как возможное находится по сю сторону его. Но будучи по ту сторону, оно не может быть вызвано без того, чтобы не наделить существующее некоторой нереальностью. В противовес глубокому то, что стремится лишь существовать, едва существует.]

Могут спросить, не направлен ли весь ансамбль этих замечаний, устремленных за пределы того, что может дать описание, к метафизике сущности. Возможно, что это так и есть, но очевидно, что скрытая сущность, которая, как кажется, просвечивает здесь как бы пунктиром, ничем не напоминает ту, что утверждается традиционными философиями. Действительно, мы ее можем достигнуть не с помощью акта абстрагирования, и, сверх того, само выражение «достигнуть» здесь совершенно неадекватно. Не без колебаний я бы сказал, что сущность есть скорее, нечто освещающее, чем освещенное и a fortiori[28] описанное. Она – очаг: именно она является очагом и поскольку предстоит сознанию, постольку последнее может трактовать себя как источник света. Впрочем, ясно, что, принимая подобную перспективу, приходят к сближению и, в пределе, к отождествлению сущности и ценности, но это при условии сознательного отказа, раз и навсегда, от того акта, посредством которого их хотели бы превратить в умопостигаемые вещи, в noèta[29]. Любое представление такого рода действительно отрицает и разрушает то, что оно претендует утверждать.

Однако с этой точки зрения кажется возможным высветить парадокс, состоящий в утверждении тождества близкого и далекого в недрах глубокого. Сущность близка, поскольку из нее исходит ясность, без которой для меня ничего не существует; но она и бесконечно далека, поскольку я не могу продвинуться к ней, то есть пытаться ее достичь без того, чтобы она тут же не исчезла. И миф об Эвридике становится здесь настоящим откровением.

Париж, 24 апреля 1939 г.

Сегодня утром я со всей ясностью увидел фундаментальную двусмысленность того, что я называю моей жизнью. Действительно, я ее понимаю или как последовательность моментов, событий, или же как нечто такое, что может быть отдано, чем можно пожертвовать или потерять. Быть может, лишь во втором случае идея бессмертия способна обрести смысл.

Моя жизнь, понимаемая в первом из указанных смыслов, предстает как ограниченная, занимающая интервал между двумя датами и доставляющая материал для хронологии. В определенные моменты она может стать для меня достаточно внешней для того, чтобы я отнесся к ней подобным образом, например, сожалея, что этих событий в ней было мало. И отсюда я прихожу к тому, чтобы счесть их островками, отделенными друг от друга пустотой. И с этой точки зрения относясь к моей жизни, я также буду смотреть и на мое будущее; события, которые мне остается пережить, несомненно, менее многочисленны, чем те, которые я уже пережил. И поскольку я устраняюсь из своей жизни с тем, чтобы отдаться констатациям в ее адрес, она мертвеет. Жизнь уходит из такой жизни.

Но если теперь я снова возвращаюсь к своей жизни, как возвращаются к себе домой, то осознаю себя ангажированным в и устремленным к. Но во что ангажированным? К чему устремленным? Легко ответить на эти вопросы, если только я погружен в некоторую творческую деятельность, которую осознаю в известной степени как необходимую. Конечно, эта созидательная работа может выступать в разных аспектах. Но, в конечном счете, она может быть сведена к двум способам ее осуществления: во-первых, к заданиям, выполняемым изо дня в день более-менее автоматически; во-вторых, к интересу по отношению к совершающимся событиям, разворачивающимся наподобие печатаемого отдельными выпусками романа: мир в этом случае уподобляется кинофильму.

В обоих случаях мы не отделены от отчаяния более надежно, чем тонюсенькой пленкой, поскольку наша собственная жизнь переживается как бесполезная, нереальная или отсутствующая. Впрочем, отчаяние, при условии, что оно ясно осознается, может выступить средством своего преодоления и возвращения к себе. Признать это отсутствие, заметив его, значит некоторым образом превратить его в присутствие.

Но действительно вернуться к своей жизни значит заново пережить ее как полноту: негативно выражаясь, я в этом случае прекращаю ее отождествлять с последовательностью более или менее значительных эпизодов. И если я вспоминаю один из таких эпизодов, то он обретает значимость, наполняясь смыслом в силу этой заново обретенной полноты. И это означает, что я перестаю сравнивать мою жизнь с другой жизнью как более благоприятно сложившейся, более полнокровной. Полнота – это нечто несравнимое.

Но не ясно ли в то же время, что полнота здесь связана с посвященностью? Творчески проживаемая жизнь действительно является творческой в той мере, в какой она посвящена чему-то. И, с другой стороны, именно исходя из этого посвящения, становится возможным дарение моей жизни, поскольку это дарение (которое с другой точки зрения может показаться противоречивым и даже бессмысленным) осуществляет еще один этап на пути посвящения. Отказ отдать свою жизнь в крайних, чрезвычайных обстоятельствах означает не сохранить ее, а покалечить. Дело здесь обстоит так, как если бы жертвоприношение было самим свершением жизни, как если бы потеря ее была в данном случае средством ее спасения.

Однако здесь надо ожидать наступления критической рефлексии: понятно, что чувство полноты достигает своего апогея в том акте, посредством которого человек целиком и полностью отдается тому, чему он служит. Но можно ли, не играя словами, сказать, что он действительно спасает то, что, как кажется, теряет? Не является ли это чувство полноты или высокого полета всецело субъективным, исчезающим вместе с самим субъектом в момент его смерти?

Действительно, утверждение «я отдаю мою жизнь в жертву для того, чтобы…» нужно подвергнуть строгому анализу. Ясно, что само это выражение является неадекватным, стремящимся установить или предположить с трудом постижимое соотношение между «Я» и «моя жизнь», так как последняя, по-видимому, приравнивается к владению, от которого я отказываюсь. Но это – вторичное или случайное и искажающее ее представление. В действительности в этом акте моя жизнь выступает как субъект. Она посвящает себя чему-то, жертвуя собой. Следует, впрочем, заметить – и это очень важно, – что в той мере, в какой этот акт подвергается саморефлексии, он искажается. Это исключительно редкий случай, когда абсолютное жертвоприношение осознает себя, или, говоря более точно, осознавая себя, оно рискует породить тот тип литературы, который его искажает. Здесь, как и в других случаях, требуется подлинно философская рефлексия для того, чтобы постичь акт самопожертвования по ту сторону подобных наростов, которые его скрывают.

Можно еще сказать, что моя жизнь, которой я жертвую, не есть некая вещь, оставляемая мной с тем, чтобы получить другую вещь. Напротив, она есть, если так можно сказать, нечто совершенно противоположное вещи, той или этой. Она есть всё или предстает как всё. И однако здесь возникает антиномия. Действительно, нужно, чтобы вне этого всего было нечто такое, что должно оберегаться любой ценой, в противном случае жертвоприношение лишится своей цели. И эта «другая вещь» предстает предо мной как абсолютно реальная, причем реальность ее меряется жертвоприношением, на которое я соглашаюсь ради того, чтобы она была спасена. Таким образом, жертвоприношение становится свидетельством, приносимым мною ради этой реальности, рассматриваемой как независимая от меня; таков мой способ ее засвидетельствовать. Там самым смерть обретает смысл или свой смысл потому, что она помыслена как абсолютная, и, с другой стороны, одновременно отрицается в пользу реальности, которую она не может умалить. В самом истоке абсолютного жертвоприношения мы находим не только «Я умираю», но и «Ты, ты не умрешь», или еще «потому, что я умираю, ты будешь спасен», или даже, более точно, «моя смерть даст тебе возможность жить». И в самом деле, жертвоприношение представляется осмысленным лишь по отношению к исторически данной реальности и, следовательно, предоставленной силам разрушения, действующим на все, что длится во времени.

Субъективистское возражение нужно рассмотреть более подробно. Действительно, могут сказать, что жертвоприношение свидетельствует только о той ценности, которую субъект связывает с чем-то таким, что в самом себе, возможно, никоим образом реальностью не является. Патриотизм не доказывает реальности родины.

Здесь – целый узел проблем. Ибо, вне всякого сомнения, героический поступок стремится создать или утвердить в бытии именно то, с чем он связывает себя (сравнить с мучениками в истории Церкви).

Париж, 25 апреля 1939 г.

Что здесь приковывает к себе внимание, так это упрощенная и застывшая в неподвижности идея объективной реальности, понимаемой попросту как нечто такое, что нам остается только признать и что никоим образом не нуждается в нас.

Еще интереснее то, что, с определенной точки зрения, абсолютное жертвоприношение не может не предстать как обман. Как не заметить, что реальность, с которой я связываю себя, такова лишь по отношению к тому центру оценок, который совпадает с моей жизнью и исчезает, если она уничтожается? Отсюда иллюзия, лежащая в основе жертвоприношения и состоящая в том, чтобы забыть об этой зависимости и рассматривать как существующее само по себе то, что на самом деле существует лишь по отношению ко мне. Моя жизнь понята здесь как своего рода магический фонарь, освещающий фигуры, которые сами по себе лишены рельефа и цвета. Но ясно, что если я понимаю себя как творца некоторого спектакля, то бессмысленно уничтожать себя для того, чтобы этот спектакль продолжался.

Таким образом, жертвоприношение может быть осуществлено лишь в той мере, в которой сознание перестает считать себя центром перспективы. Проблема, которой я бы хотел заняться, состоит в том, чтобы узнать, совместимо ли феноменологическое представление о смерти как абсолюте со сверхфеноменологической позицией бессмертия. Я имею в виду позицию, включающую очевидным образом утверждение Благодати, то есть утверждение самости в качестве принятой, собранной, воскрешенной. Такую позицию делает столь трудной (aiguë) для принятия тот факт, что, как я сказал, высшей гарантией реальности того Дела, ради которого самость предает себя уничтожению, выступает абсолютная серьезность смерти. Чтобы эта абсолютная серьезность сохранялась, нужно по меньшей мере, чтобы я научился совершенно игнорировать то во мне, что может пережить это радикальное испытание, допуская при этом даже необратимое уничтожение во мне самого мне дорогого, того, к чему я склонен. Считать, что феноменологически смерть должна рассматриваться как абсолют – значит отрицать у меня всякую возможность заглянуть за ее пределы, значит предвосхищать нечто такое, что лишено завтрашнего дня – выхода из туннеля. Это связано с тем, что моя смерть не может рассматриваться мною как событие. Она является событием лишь для других, будучи его смертью, не моей. Если я ее, свою смерть, предвосхищаю, считая себя в состоянии ее предвосхитить, то это возможно лишь постольку, поскольку в своем воображении я совпадаю с другим, для кого она будет «его смертью».

Париж, 26 апреля 1939 г.

Жертвоприношение как мерящая мера, то есть сообщающая свое величие той реальности, которую она меряет.

Моя жизнь как феноменологический абсолют, однако, поддерживающий со мной по сути дела двусмысленное отношение. Ведь я ею обладаю лишь с того момента, как она перестает мне принадлежать. Я могу отдаваться моей жизни в ностальгии, сожалении или вожделении.

С другой стороны, нужно проследить, как любое испытание, даже, по-видимому, то, в котором мы совершенно пассивны, как, например, болезнь, может быть превращено в жертвоприношение, то есть в дарение.

Равным образом следовало бы раскрыть диалектику, развертывающую в самой глубине понятия абсолюта. Впрочем, слово «понятие» здесь не подходит. Сущностным образом моя жизнь не может не выступать для меня абсолютом: вот основание радикального эгоизма, переживаемого солипсизма; то, что испытывают другие, для меня поэтому как бы не существует, или существует лишь как фантом в противовес к субстанциальной реальности моего удовольствия или моего страдания.

Париж, 30 апреля 1939 г.

Перечитывая свои записи в дневнике от 24 апреля сего года, я почувствовал необходимость подчеркнуть двусмысленность слова жизнь. Если я отстраняюсь от своей жизни, чтобы ее созерцать, то я не могу не видеть ее как поток, устремленный к тому, чтобы потерять себя в смерти. И с этой точки зрения мне кажется, что все уже потеряно. Это именно то самое головокружение, которое я упомянул в своем докладе на Международном конгрессе по философии в 1937 г. Это подобно тому, что я нахожусь в присутствии того, что позволяет себе идти своим ходом, в точности как тело, предоставленное силе тяжести, или перышко, уносимое ветром. Но любая работа, какой бы она ни была, любое усилие, напротив, действуют в противоположном направлении. Любая работа – это труд подъема по склону горы, вдоль которого можно, расслабившись, улечься, как бы рассыпав свою собранность. Здесь мы пребываем в зоне мыслей действительно бергсоновских. И невозможно не видеть, что лишь в этом направлении таинственное понятие бессмертия может иметь значение.

Лион, 10 декабря 1940 г.

Итак, это первые философские записи, если не ошибаюсь, которые я делаю после разгрома Франции[30]. Я полагаю, они должны подготовить почву для исследования давно задуманной темы о соотношении времени и вечности. И снова я хотел бы сосредоточиться на выяснении отношений, связывающих меня с моим прошлым.

Но сначала спросим, что же такое – мое прошлое? То, что меня поразило сегодня при обдумывании этого вопроса, это то, что мое прошлое по сути дела не есть данность; и то единство, которое я ему приписываю, произнося эти слова, ему принадлежит только по идее. То, что мне дано, это или обрывки (нет уверенности, что эта метафора вполне здесь подходит), или некоторое качество, некоторая неопределимая черта; и вот требуется исследовать, что же это такое.

На самом деле, когда я говорю «мое прошлое», не отдавая себе в том отчета, я постулирую… Что же именно? Мой постулат может быть воплощен лишь в некотором образе, который, в конце концов, может совершенно обесцветиться, например, в образе некой полной коллекции воспоминаний или пережитых испытаний. Трудный вопрос о том, могут ли воспоминания и пережитой опыт в его проявлениях образовывать некую коллекцию, оставим пока в стороне. Во всяком случае, когда я говорю «мое прошлое», то полагаю, что все, что произошло со мной, образует целое, способное возрастать, поскольку я буду жить. Со мной что-то происходило, что-то произойдет еще. Но мне представляется несомненным, что, не отдавая себе в том отчета, я отношу себя к определенной возможной историей моего существования. То, что входит в мое прошлое, то должно занять свое место в этой истории, предполагаемой подлинной и исчерпывающей. И исходя отсюда позволительно спросить, не предполагает ли строгое рассмотрение моего прошлого предварительное исследование того, что же такое история или рассказ и каким образом они могут быть построены. Возможно, что сверх того здесь нужно было бы ввести понятие хроники, понимаемой как выстроенный ряд событий, сменяющих друг друга во времени: такая-то вещь со мной случилась тогда, потом – другая. Здесь вспоминается дневник, подобный тому, который вел Пепис: в нем все скрупулезно записывалось, все ставилось на одну плоскость[31]. И совершенно несомненно, что существование каждого человека, в том числе мое существование – каким бы я ни был, – открывает возможность для подобного Diary[32]. Слова компактный, плотный достаточно хорошо выражают впечатление от подобных записей. Но нужно добавить, что повторение происшествий из жизни органической или органо-психической содержит в себе нечто тягостное. Это та полнота, которая есть не что иное, как пустота.

(Я должен заметить, что устремлен здесь к критике бергсоновской концепции полностью присутствующего в настоящем прошлого, которую считаю, вполне сознательно, неприемлемой.)

Мы находимся здесь в том измерении, где происходит постоянная замена. Обычно еда, которую я только что съел или съем, должна заместить в моем сознании ту еду, которую я съел восемь дней назад или, тем более, восемнадцать лет (исключение здесь может представить тот случай, когда один из моих обедов стал для меня «исторически важным», потому что был исключительно хорошим, или, напротив, привел к болезни, или был прожит в незабываемом обществе некого лица). Следовательно, хроника содержит в себе противоестественное потому, что она, в меру возможного, сополагает рядом то, что совершенно не должно быть соположено. У меня перед глазами, то есть в сознании, не должен находиться сразу весь этот ряд обедов или эпизодов гастроэнтерологического типа и т. п. Все это имеет смысл лишь при условии определенной меры и не может без разбора выстраиваться в ряд без того, чтобы при этом не происходило искажение жизненного процесса. Однако характерной чертой хроники является неким образом как раз подобное выставляющее выстраивание.

Итак, все это означает, что жизнь сущностным образом не позволяет себя развертывать целиком в ряд (образ, который носится в моем уме, это образ куска материи или сложенной бумаги). И тем самым был бы оправдан отбор, необходимый для рассказчика или историка. Короче говоря, это был бы случай для размышления о скучном. Как раз благодаря образованию скрывающих складок жизнь ускользает от скуки, но, разумеется, образ пространственной складки в некотором смысле неточен. Следовало бы спросить о том, каким образом он навязывается нашему уму и не связан ли он с определенным воздействием перспективы. Складчатость действительно связана с периодичностью, от которой, я полагаю, мы чересчур привыкли абстрагироваться.

Лион, 11 декабря 1940 г.

Я хотел бы продолжить нить моих размышлений, начатых вчера, ибо она рискует оборваться или запутаться. Я хотел сказать, что мое прошлое как целое может быть рассмотрено лишь в зависимости от хроники, предположенной исчерпывающей. Но такую хронику я могу представить себе лишь составленной и превращающей, вплоть до определенного момента, последовательность в одновременность (simultanéité). Однако реализуемая в существовании последовательность не может быть представлена одновременной, симультанизирована без того, чтобы не утратить при этом свою специфичность и смысл.

Можно было бы еще это выразить и так, сказав, что жизнь содержит огромную часть того, что утрачивается или потребляется без остатка. В ней содержится нечто такое, что не может выжить, если даже это чисто идеальное выживание, обеспечиваемое рассказчиком рассказываемому. (Поэтому склоняются совершенно отрицать идею, так сказать, разбавленного бессмертия, по праву принадлежащего всему тому, что было пережито: бессмертие может мыслиться лишь как сконцентрированное в ядрах или центрах, наделенных устойчивостью и силой сопротивления этому потоку, этой смене поглощения и выделения.)

Все это направлено против идеи прошлого как резервуара, из которого каждый может черпать, идеи на удивление привязчивой; и может быть, в конце концов, было бы достаточно, чтобы с ней покончить, понять, что резервуар существует лишь при условии различения содержащего и содержимого, а именно этого различия и нет в данном случае.

Однако, возвращаясь к нашей теме, не склонен ли я предполагать существование некоторой суммы того, что со мной произошло, что было мной пережито? Именно само понятие подобной суммы нужно подвергнуть критике. Сумма эта возможна лишь в том случае, если существуют элементы, которые были удержаны, сохранены, будучи слагаемыми друг с другом, однако, мои размышления, начиная со вчерашнего дня, устремлены как раз к тому, чтобы показать, что ничто подобное здесь не мыслимо. Поглощенное, или потребленное, или рассеянное противоположно удержанному.

Это подводит нас к тому, чтобы сказать, что в жизни, в моей жизни, имеется существенный аспект, благодаря которому она не суммируема в целое (non totalisable), и эта ее рассеянность, возможно, служит условием действительного роста существа (d’un être). Подобное рассеяние в конечном счете относится к незначительному. Лишь во имя абстрактных и произвольных принципов, отталкивая достоверные данные нашего опыта, мы можем отрицать это незначительное. Эффект действительного освобождения неотделим от признания того, что подобное незначительное существует как таковое, и, возможно, лучше не употреблять здесь глагола «существовать», поскольку сутью этого незначительного элемента является самоисчезновение, рассеяние подобно дыму. Но в то же время мы обладаем способностью внимания, удивительной силой останавливать незначительное, схватывать его, придавать ему вес, устойчивость и значение и, тем самым, его преобразовывать.

Однако, несмотря на последнее замечание, как не видеть того, что, признавая незначительное как таковое, мы рискуем нас самих истолковать, в конце концов, как дым, как чистое исчезновение. Здесь действительно скрыт некий соблазн. Что же, присоединиться к гераклитизму? Вот в этом-то и вопрос. Другими словами, если мое прошлое не является целым, то должен ли я считать, что оно ничто? Я полагаю, это было бы абсурдом. Когда я говорю «мое прошлое», то я «нечто» имею в виду, и мое размышление мне показало, что существует ошибочный способ интерпретации этого «нечто».

Итак, что же именно я имею в виду, говоря «мое прошлое»? В точных терминах очень трудно это сформулировать. Действительно, если я на него попытаюсь ответить, то разумно сказать, что речь идет об определенной перспективе, определяемой моим актуально переживаемым настоящим. Неотвратимым образом я склонен представлять эту перспективу отнесенной к некоему в-себе (à un en-soi), подобному объекту, некоему твердому телу, которое мне никогда не дано увидеть как таковое, но лишь под определенным углом зрения. Итак, мысля это в-себе-сущее, не восстанавливаю ли я тем самым понятие моего прошлого как целого (totalité)? По правде говоря, в этом нет уверенности. Очевидно, что, например, Шартрский собор никоим образом нельзя считать суммой различных его видов, в которых он для меня предстает, или аспектов, или деталей, которые в нем можно разглядеть[33]. Он превосходит все это, хотя и нелегко увидеть, что же позитивным образом нужно понимать под этим превосходством, или трансцендентностью.

Но присмотримся внимательнее к этому различию: оно может нас кое-чему научить. Для меня, созерцающего Шартрский собор, он – существо, или бытие (un être), или, если угодно, мир, который только в определенных отношениях может рассматриваться как выражение материализации мысли.

Я сам также могу быть рассматриваемым извне, например, тем, кто изучает мое творчество или намеревается писать мою биографию. Более того, я сам могу в некоторой степени сделать своей эту точку зрения на меня моего критика или биографа. Но когда я говорю о моем прошлом, то именно этой точки зрения, или позиции, я и не разделяю. Или, скорее, не принимаю ли я позиции промежуточной – и невозможной – между жизнью и созерцанием? Именно сюда нужно направить фокус поисков. Однако я чувствую себя несколько уставшим в этот вечер и боюсь испортить эту идею, если начну развивать ее тут же, сейчас.

Да, действительно, мне представляется, что когда я говорю о моем прошлом, то принимаю на себя роль мемуариста, но без того, однако, чтобы порвать жизненные связи, привязывающие меня к тому, что я вызываю перед моим сознанием.

Следует применить это к исследованию того, что же происходит, когда я пытаюсь вспомнить и описать того, кем я был в такую-то определенную эпоху; не является ли искомое мною персонажем, который я хочу оживить? Кто я сам по отношению к этому персонажу? Можно ли использовать при этом мои предыдущие выводы? Вот этого я пока ясно не вижу.

Лион, 12 декабря 1940 г.

Тот персонаж, которым я был, например, во время моей женитьбы, может быть мною реконструирован лишь исходя из определенных элементов. Как некоторое единство памяти он мне, конечно же, не дан. Но, с другой стороны, тот я, каким я был тогда, вовсе не персонаж; он стал им впоследствии, поскольку отделился от меня или поскольку я стал в состоянии рассматривать его так, как если бы он был отделен от меня. Впрочем, здесь, несомненно, имеется своего рода оптическая иллюзия. Такое отделение не может быть абсолютным. Лишь в силу настоящей уловки я могу рассматривать в качестве персонажа, доступного для характеристики, того, кем я был тогда.

У меня такое впечатление, что все эти замечания ведут в тупик. Я не вижу, к чему же новому или поучительному они могут вести, по крайней мере, сейчас. Наблюдение, записанное вчера вечером, более интересно. Вызывать свое прошлое в его целостности означает принимать гибридную установку, созерцая пережитое, но без решения прекратить жить. Можно сказать, что подобная установка, сколь бы противоречивой она ни была, соотносится с тем движением, посредством которого я неким образом стремлюсь отстраниться от моей жизни. И теперь это отстранение нужно сделать предметом размышления.

Ясно, что слова «отстраниться от своей собственной жизни» имеют смысл, и этот смысл с трудом поддается уточнению. Следовало бы понять, что означает быть в своей жизни или вне ее. Или это лишь неудачная метафора?

Монтана, 21 декабря 1940 г.

Я перечитал записанное, и эти записи мне кажутся интересными. Но нужно расклассифицировать вопросы, поставленные исходя из этих размышлений. Один из самых важных из них касается определения противоположности между «удерживать» и «рассеиваться», «растрачиваться». Здесь нельзя дать себя обмануть избитыми выражениями из сферы психологии, такими, как подсознательное или неосознанное внимание и т. п.: не следует погружаться в мифологию.

Когда я думаю о некоторых сценах моего раннего детства, например, о возвращении на улицу генерала Фуа во второй половине дня (мне тогда не могло быть больше трех лет), я прихожу к тому, чтобы видеть здесь изначальное сохранение пережитого (случайное или нет: сначала нужно было бы спросить, что здесь означает слово «случайное»). Но впоследствии здесь образуется клише. Вот в этом, втором случае смысл слова «удержание» фиксирован. И если это слово приложимо к первому случаю, то имеет ли оно здесь тот же самый смысл? Возможно, что нет и на первый взгляд мне это представляется важным.

Нельзя ли, в порядке гипотезы и пока не углубляясь в проблему, принять, что некоторые переживания (expériences) способны выживать или, точнее, снова возвращаться в сознание, которое в ответ на это приходит к их фиксации, являющейся схематизированием (das fixierte Erlebnis wird leblos)[34]? Нужно было бы еще понять это выживание или, быть может, спросить, в какой мере оно должно быть понятным (так, например, не приводит ли в данном случае наше требование понимания к произвольному переносу на определенный уровень того, что имеет смысл лишь на другом уровне). Можно, например, представить себе, что каждое переживание, или Erlebnis, не одинаковым образом привязано к тому, что мы достаточно неадекватно называем мгновением, в котором оно происходит, к своему пространственно-временному контексту, к своему hic et nunc[35]. То, что выше я назвал выживанием, является на самом деле лишь плавающим качеством, принадлежащим к рассматриваемому Erlebnis.

Рассмотрим последнюю возможность. Раскрывает ли она некий смысл? Можем ли мы считать, что эта привязка может иметь различные степени? И чему тогда эта гамма степеней могла бы соответствовать?

В конце концов, совершенно плотно привязанное Erlebnis (я, в предварительном порядке, считаю, что эти слова о плотности имеют смысл) является таким переживанием, которое никоим образом не смогло бы выжить.

Размышление выявляет здесь один парадокс. Я могу говорить о привязке лишь в связи с инвариантным элементом или таким элементом, который рассматривается как инвариант. Но что в занимаемом нас случае могло бы играть роль инварианта? (Другими словами говоря, мы могли бы спросить, что означают слова hic et nunc? Можно ли быть привязанным или недостаточно привязанным к месту, к позиции?)

Если в результате размышления этот вопрос раскроется как не имеющий никакого решения, то, по-видимому, в этом случае нужно отказаться от такого способа интерпретации[36]. Парадокс состоит в том, что переживание, неспособное сохраниться или ожить заново в новом контексте, выступает как раз не могущим быть понятым как прикрепленное к фиксированному элементу.

Но здесь возникает необходимость в рефлексии в связи с самим понятием фиксированности (и косвенным образом в связи с возможным использованием за пределами материального мира метафоры, заимствованной из сферы чистой материальности.)

Мне хочется поставить вопрос о том, не приводят ли эти размышления к тем, к которым я пришел в связи с обсуждением когда-то феномена случающегося (l'arriverà). О некоторых вещах, по-видимому, я не могу сказать в буквальном смысле, что они со мной случились; это то, что не сохраняется, или то, о чем я никоим образом не могу рассказать. (Смерть мне представляется как нечто такое – нельзя сказать: событие, – что мне удается определить здесь только негативно[37].)

Существует очень четкая связь между совокупностью этих замечаний и моими размышлениями в Лионе. Мое прошлое может рассматриваться как собрание, или коллекция, лишь постольку, поскольку оно берется как ансамбль клишированных, уже обозначенных, повторяющихся элементов. Мое путешествие по Югославии в той мере, в какой я рассказываю о нем, пусть даже только себе самому, сводится, таким образом, к некой сумме перечислимых элементов. Но в то же время я отчетливо сознаю, что мое прошлое не исчерпывается этой суммой. Такие элементы, если я углублюсь в размышление, представляются мне лишь частичными, фрагментарными кристаллизациями, я мог бы даже сказать, отложениями чего-то жидкообразного, что их окружает и пронизывает; но эта жидкостная стихия стремится испариться или, по меньшей мере, уйти за порог восприятия, когда я начинаю рассказывать о моем путешествии и особенно тогда, когда я начинаю повторять мой рассказ (сравните фразу Анри в пьесе «Расколотый мир»[38]: «Я скажу вам, что рассказывал это уже одиннадцать раз. И этот рассказ совершенно слопал мои воспоминания. Я его знаю назубок, но я забыл все, что я видел»). Следует к тому же заметить, что такие элементы становятся в ходе повторения рассказа все более и более обезличенными; и мой рассказ может уже воспроизводиться третьим лицом, замещающим меня самого. Рассказ от первого лица становится рассказом от третьего лица: «Габриэль тогда-то сел в Суссаке на пароход. Сначала он сделал остановку в Рабе и т. п.»[39]. И в той мере, в какой я рассказываю мое прошлое в такой манере, оно обезличивается для меня (путь, проложенный мной самим, становится дорбгой для всех, которой может следовать каждый). Тем самым я становлюсь чужим самому себе, обобществляя мое прошлое. Делая его общедоступным, подобным общей печке в доме (four banal), я устраняюсь из него. Но бывает достаточно случая, какого-то дуновения, чтобы я снова оживил это прошлое в качестве моего из-под обломков подобного рассказа, его исказившего, как если бы я снова встретился с ним, с ним самим, от которого я отказался, разбазарив его.

Если я рассматриваю выбранный мною пример путешествия по Югославии, то должен к сказанному добавить, что текучая стихия, в которой плавают исчислимые воспоминания, глубинным образом окрашена тем, что этот опыт был нашим опытом, меня и моей жены вместе. И именно здесь надо продолжить поиски. Но я сразу же, оставляя этот особый случай, перехожу к тому, чтобы спросить, не наличествует ли это сознание нашего даже там, где я, объективно говоря, пребываю в одиночестве. Это так в той мере, в какой я существенным и навсегда значимым образом стал для самого себя «ты», в какой я образую с самим собой такую общность, которая никогда не позволяет свести себя к поверхностной субъективности.

Мне кажется, что лишь благодаря этому присутствию «ты» во мне, я могу осознать ту глубокую, таинственную двойственность, с которой связано для меня мое прошлое (безусловно, здесь нужно добавить, что некое объединение складывается между этим «ты», почти неуловимым, необъективируемым, и всеми теми, кто выступает как «ты» для меня, то есть Dear ones[40] – как жаль, что французский язык слишком плохо приспособлен для выражения этих столь существенных истин! Я в данном случае должен удовольствоваться выражением «любимые»).

Отсюда следовало бы обратиться к тому вопросу, поставленному мною ранее по поводу устойчивого элемента, к которому должны быть надежно прикреплены, как представляется, те не плавающие на поверхности данные моего переживания, что не могут войти в упомянутую выше коллекцию.

Выше я говорил о выживании. Но не произошел ли здесь своего рода переворот? Ведь начиная с того момента, когда возникает фиксация переживания, нет и не может быть его выживания, но скорее только умерщвление в том смысле, в каком говорят о смертельно бледном лице. И выражение «сохраненный» (conservé) находит именно в этом случае свое применение, в том же самом смысле, когда, например, мы говорим о консервированных фруктах. И поэтому если только понимать под воспоминанием определенную жизнь, определенное действительное выживание, то следовало бы парадоксальным образом сказать, что я помню лишь то, чего я не помню. И здесь намечается переход к Прусту. Такое действительно живое выживание схватывается лишь молниеносно, как вспышка, предшествующая всякому клишированию.

Я в высшей степени недоволен тем, что записал позавчера. Ничего не доведено до полной ясности. То, что я написал о «ты» во мне, непонятно. Необходимо четко выявить то, что я смутно увидел.

Я полагаю, что здесь в абстрактной форме выражено то переживание, которое было у меня с детства, переживание диалога а самим собой, вероятно, ничего общего не имеющего с соотношением субъекта и объекта у философов. Напротив, это переживание близко к тем состояниям, которые я упоминаю в своей работе «Принадлежность и открытость другому»[41]. Встает вопрос: можно ли для прояснения этих сюжетов использовать идею коммюнотарного «Я», то есть «общинного» устройства элементов (это слово не подходит), не поддающихся исчислению или перечислению, но раскрывающихся в данностях переживания, причем в силу сказанного эти данности являются очень различными по своей способности к установлению личностной принадлежности?

Прежде всего должен последовать вопрос о том, как я могу говорить о соединении (communauté), элементы которого нельзя перечислить. Ведь это единство в действительности не может быть дано мне как множество, образованное соположением неких единиц. Положить такое множество означает сделать это единство чуждым мне самому, порвав всякую внутреннюю близость между ним и мною. Однако именно эту близость мы стремимся осознать в данном случае.

В той мере, в какой не встает вопрос о множестве, не встает вопроса и об элементе. И тем самым я согласен с тем, что я двигаюсь в полном противоречии с самим собой, поскольку я говорил о распределении между, то есть о том, что, по-видимому, как раз и предполагает перечислимые элементы, или выделенные зоны. Все происходит таким образом, как если бы я был вынужден прибегнуть к неадекватной метафоре, которую я могу только иметь в виду; затем я к ней возвращаюсь и, напротив, порываю с ней для того, чтобы раскрыть ее неадекватность. Но здесь опять возникает неясность. Возвращаются, отталкиваясь от… Следовательно, казалось бы, отталкиваются от чего-то достигнутого или обладаемого, а не от того, что просто имеют в виду.

Поразительно, но то, что я так мучительно пытаюсь прояснить, отвечает латинскому слову conscius, взятому в его этимологическом прочтении[42]. К моей сущности как сознающего существа (être conscient) принадлежит быть соединенным или прилаженным к (accolé à).

Монтана, Рождество 1940 г.

Сегодня с утра мое внимание приковала мысль об акте поминовения. Следовало бы помыслить двусмысленность действия, выражаемого глаголом «поминать» (commémorer). Речь здесь идет не только о субъективном вызывании в памяти, но о воссоздании, об обновлении. Это верно в отношении религиозных праздников. В случае же праздников гражданских это справедливо лишь в силу их аналогии с первыми. Здесь подтверждается то, о чем я писал два или три дня тому назад по поводу периодичности. Удел человеческий таков, что он немыслим без периодического обращения внутрь себя и вовне себя. Но в то же время сквозь эту повторяемость передается и необратимость. Соотношение, связывающее повторяемость и необратимость, нужно попытаться осмыслить. Имеется ли здесь чистая противоположность? Я сомневаюсь. Это главный вопрос для того, кто хочет помыслить бессмертие. Периодичность нам предстает как соотносимая с тем, что ее трансцендирует; но не является ли это необходимым для того, чтобы тварное существо понимало себя как тварное? Это не вполне ясно для меня, но я чувствую, что здесь открывается путь, по которому следует пойти.

Монтана, 31 декабря 1940 г.

На какой же срок неожиданно пришедшая в пятницу новость о моем назначении преподавателем в лицей Монпелье парализовала меня в интеллектуальном плане?

Вчера вечером я подумал вот о чем: Ницше, Мальро[43] сочли, что человек, освобождаясь от Бога, тем самым вырастет, что он некоторым образом расширит свое место в бытии. Но все указывает на то, что истина прямо этому противоположна. Это касается и соотношения здешней земной жизни и потусторонней. Безумная иллюзия считать, что земная жизнь неким образом возрастает, как только ей отказывают в ее загробном продолжении. Человек и жизнь вместо того, чтобы при этом расшириться, съеживаются самым жалким образом. И надо понять почему. По сути дела нужно было бы вернуться к фразе Ницше «человек есть нечто такое, что должно быть превзойдено», но показав при этом, что такое утверждение, содержащееся в «Заратустре», истолковано в грубо темпоральном смысле, искажающем его и, в конечном счете, аннулирующем. Эти мысли нужно развить при более благоприятных обстоятельствах[44].

Лион, 2 января 1941 г., вечер

Моя идея состоит в том, чтобы прочитать курс лекций в Монпелье о Добре и Зле с точки зрения психологической, моральной и метафизической.

Монпелье, 22 января 1941 г.

Я не знаю, будет ли у меня возможность записывать что бы то ни было. Преподавание поглощает все мои силы подобно вампиру, сосущему кровь.

Монпелье, 25 февраля 1941 г.

Я хотел бы предпринять исследование права судить, идея которого пришла мне во время размышлений о презрении, возникших в ходе моих занятий в лицее.

Предположим сначала, что смысл слов «право судить» вполне ясен. За мной не будут признавать права – я сам должен буду не признать его за собой – судить тот поступок, контекст и обстоятельства которого мне неизвестны. Кроме того, я приму за принцип свою невозможность встать на место Пьера, относительно которого меня просят вынести суждение. Следовательно, моя невозможность его судить будет законной. Напротив, кажется, что если у меня есть возможность (?) поставить себя на место Пьера, то я в состоянии судить о нем, выносить суждение о его поведении. Так что же такое эта возможность и что такое само это суждение?

Эта возможность слагается из сведений, имеющихся у меня относительно Пьера и ситуации, в которой он находится. Исходя из них, я некоторым образом в состоянии идеальным образом встать на его место: именно таким образом обеспечивается своего рода экспериментальная база, природу которой следует теперь уточнить. Речь идет о том, чтобы в идеальном плане преодолеть внешнюю позицию по отношению к поведению Пьера, что означало бы исключение для меня, например, возможности его осуждения (заметим при этом, что фактически речь идет скорее о его осуждении, чем об одобрении). Я допускаю, что такая позиция – аналогичная той, что бывает тогда, когда сравнивают между собой две фигуры – действительно преодолена.

А теперь предположим, что я признаю, что на месте Пьера я бы действовал так же, как и он; и тогда я бы был склонен заключить, что у меня отсутствуют данные для того, чтобы его осудить. Напротив, если я уверен (?), что в его ситуации я бы вел себя по-другому, то, вероятно, я бы отсюда заключил, что имею право его осуждать.

Но имеет ли подобная аргументация какую-то ценность? (Замечу при этом, что мы никогда не знаем точно, что же это такое – право судить, которое я то присваиваю себе, то отрицаю за собой.)

Самое простое размышление показывает, что подобная аргументация ровным счетом ничего не значит.

1. На его месте я бы действовал так же, как и он. Но такое может быть потому, что я усматриваю в себе те же самые слабости, что и в нем. По сути дела, я пришел к голой констатации, относящейся к возможности. Я бы действовал так же, как и он, но я знаю, что был бы при этом не прав. Другими словами, я сохраняю по отношению к себе свободу суждения (как и по отношению к другому, с которым я идеально себя отождествляю). То, что, будучи помещенным в те же обстоятельства, что и Пьер, я бы почти с полной в том уверенностью действовал как и он, дает для меня достаточное основание оправдать его поступок.

2. На его месте я бы вел себя по-другому, чем он. Размышление мне сразу же показывает, что́ в таком утверждении имеется шаткого: что означает «на его месте?» То, что я не объективирую недолжным образом условия, лишь в абстракции отделимые от того, кто в них находится? Я полагаю или допускаю, что, «будучи на его месте», оставался бы самим собой, каким я себя знаю; но не находится ли именно это как раз под вопросом? Для того, чтобы встать на его место, разве не надо войти во все его прошлое, сделав своей всю траекторию его жизни? Но если я всего этого достигаю, то буду ли я тогда самим собой?

Что отсюда следует? По-видимому, попросту то, что положительный или отрицательный результат идеального опыта, посредством которого я пытаюсь поставить себя на место другого для того, чтобы отдать себе отчет в том, действовал ли бы я в тех же самых обстоятельствах как и он, не должен вмешиваться в мое суждение об этом поступке. Это прежде всего потому, что подобный опыт, в конечном счете, невозможен для практического осуществления, но также и потому, что я как мыслящее существо по самой сущности своей могу принять по отношению к своим собственным поступкам вполне объективную установку.

И тем не менее, что-то в самой моей глубине восстает против этого права, которое я даю моему разуму для того, чтобы судить поступок, совершенный мной или другим, не заботясь о том, чтобы узнать, каким было бы мое собственное поведение, принимая, при случае, несовпадение моих поступков и моих суждений. Что-то во мне упрямо протестует против такого рода права, которое дает себе мой разум, не отдавая себе отчета в том, каково же мое действительное поведение. И как раз смысл этого протеста и следует прояснить. Не могу ли я его истолковать примерно следующим образом: в конце концов, мой разум – это все еще я сам, это не высший суд, который, не ведая почему и каким образом, пришел к тому, чтобы расположиться во мне или в случае надобности выносить решение от моего имени, но без того, чтобы подобное суждение по сути дела что бы то ни было меняло в том, что я делаю или кем я являюсь.

Монпелье, 27 февраля 1941 г.

Быть может, все это прояснится, если мы обратимся, например, к тому, что означает собой право жаловаться. Я снял дом у кого-то, кто меня предупредил, что крыша в плохом состоянии и рискует прохудиться при первой непогоде. И в самом деле, комнаты залиты водой, привезенная мною мебель попорчена и т. п. Вы мне скажете, что у меня нет права на жалобу, потому что я был предупрежден. Я принял риск. Владельца дома не в чем упрекнуть. (Возможно, он не прав в том, что не починил крыши своего дома, когда это было можно сделать, но я согласился не возвращаться к этой его возможной ошибке.) Жаловаться означает для меня, возможно, начать дело по возмещению убытков и т. п. Но как раз именно на это я и не имею права. Зато за мною остается право – но имеет ли здесь это слово какой- то ясный смысл? – строго осуждать проявленную владельцем дома небрежность и, возможно, мое собственное легкомыслие. Но такое суждение, по существу, остается исключительно платоническим, оно не затрагивает реального мира, оставаясь чисто идеальным. В некотором смысле оно существует так, как если бы его не было. Действительно, невозможно понять, как за мной можно было бы отрицать право (?) прибегать к такой рефлексии… Произнесенное здесь слово «рефлексия» проясняет ситуацию. Ничто, никто в мире не может отказать мне в праве на размышление, или рефлексию, но именно потому, что это право абсолютно и не подлежит запрету, оно, быть может, и не право вовсе. Действительно, к сущности права относится то, что может быть признано и поддержано извне. Но здесь нет ничего подобного. Все здесь происходит во мне самом в недоступной для вмешательства извне зоне. Это, однако, не означает, что нельзя поставить меня в условия невозможности размышлять.

Замечания, сделанные в декабре 1958 г.

Боюсь, что я недооценил эту последнюю оговорку, когда писал эти строки в 1941 г. С тех пор становилось все более и более очевидным, что люди вполне могут практически устранить внутренний мир человека. Различие, указанное выше, тем не менее, сохраняет свою значимость, но она далеко не абсолютна.

Трагедия суждения состоит в том, что, с одной стороны, суждение несет с собой передачу (protension), выражаемую таким образом: «если я сужу верно, то тот, кто судит – это уже не я». Но, с другой стороны, поскольку суждение есть действие, то оно меня ангажирует и я поэтому должен нести за него ответственность.

* * *

Записи, следующие ниже, фокусируются на одном главном для меня вопросе, никогда не прекращавшем меня интересовать, для формулировки которого, вероятно, нужно уточнить исходные понятия. Такие феноменологи, как Хайдеггер и Жан-Поль Сартр, а также такой великий поэт, как Райнер Мария Рильке, пытались схватить глубинную внутреннюю связь, связывающую человека с его собственной смертью. В частности, Хайдеггер, переведя в философский план эту тему, столь блистательно развернутую Рильке в его «Записках Мальте Лауридс Бригге», счел возможным определить в качестве инварианта условий человеческого существования то, что он называет бытием-к-смерти, то есть своего рода предопределенность, связывающую каждого из нас с нашей собственной смертью[45]. Жан-Поль Сартр в «Бытие и ничто» подверг эту концепцию критике, которая представляется уместной. Но ни один из этих философов, на мой взгляд, не исследовал вопрос о том, каким же образом смерть любимого существа может на метафизическом уровне затронуть того, кого она опустошает. И поэтому возникает сомнение, что эти мыслители, несмотря на их приверженность к реализму, в достаточной мере обратили свое внимание на связь, соединяющую любящего и любимого, и действительно не остались пленниками разрушительного идеализма, который они теоретически преодолели.

Именно вокруг проблемы смерти любимого существа и следующих из ее рассмотрения выводов вращаются размышления, представленные ниже.

Лё Пёк, 19 мая 1942 г.

Вот уже несколько дней – а по сути дела давным-давно, всегда – моя мысль заворожена некоторыми почти недоступными для выражения идеями, которым я все же хочу придать форму. Мне кажется, что я не выполню свою миссию на земле, если я этого не добьюсь.

Пережить кого-то… В каком смысле я могу сказать: я пережил такого-то? Это утверждение мне кажется осмысленным в том случае, если представить себе условия некоторого пробега; кто-то и я, мы вместе прошли определенный путь до определенного момента, то есть по сути дела до определенной точки; начиная с неё, я уже шел один; мой спутник больше не сопровождал меня за пределами этого пункта. Следовательно, пережить – значит обогнать кого-то на определенной трассе. Я представляю себе мою жизнь проходящей по дороге, которую я «пробегаю глазами», когда я обращаюсь к ней. И на этой дороге, протянувшейся передо мной, а также и сзади меня, я отмечаю места, где застыли, остановленные, все те, кого я пережил, кого я опередил. И точно так же я как сам однажды буду кем-то обойден.

Нужно присмотреться к этой остановленности тех, кого я опередил: неверно, что эти существа, которые, по крайней мере, были и, возможно, являются столь же живыми, как я сам, действительно остановились в неподвижности на этих местах. На самом деле это я их остановил жестом своего воображения, которому тем труднее воспрепятствовать, чем больше оно фиксировано на тех, кого я долгое время любил. Здесь кроется причина того, что мое воображение как бы зачаровано теми последними образами, которые эти существа оставили о себе, последними беседами, которые я с ним вел; эти образы и беседы в противовес образам и разговорам, им предшествовавшим, не вовлечены в некое скольжение жизни; они стремятся предстать передо мной наделенными останавливающей их силой, уподобиться герметичной непрозрачности вещи. Я упираюсь в них подобно тому, как натыкаются на закрытую дверь. Во всяком случае, повторяю, рефлексия раскрывает мне, что здесь имеет место эффект воображения, от которого сама эта рефлексия или, быть может, некое высшее воображение, должны позволить мне освободиться.

По сути дела я исхожу из постулата, почти недоступного формулированию, что мой друг остановился в том состоянии, в котором я его застал на койке больницы, когда пытался уловить его прерывающиеся агонией слова. Это подобно тому, как если бы мне задали вопрос – а где вы оставили своего напарника, когда он сошел с дистанции? – и я бы ответил, что он был тогда на опушке леса и был таким уставшим, каким, должно быть, пребывает и сейчас.

И вопрос, который я ставлю перед собой, состоит в том, чтобы узнать, в какой же мере жизнь – моего друга или моя собственная – действительно может быть приравнена подобному пробегу. В том случае, если я рассматриваю своего друга как некое тело, занимающее в любой момент времени определенное место в пространстве, подобное уравнивание имеет смысл; то есть речь идет о том, что это тело переместилось, было перенесено отсюда туда и между тем испытало бесконечное множество внутренних трансформаций. Так обстоит дело и с моим телом. Тем самым верно, что каждый из нас должен был пройти определенный путь в строго пространственном смысле этого слова; верно и то, что я его видел в последний раз, оставив в больничной палате. Скажу ли я затем, уже на кладбище, что это больше не он, что это пустое подобие? Скажу ли я, что мой сопутник рухнул на том самом месте, на каком я его всегда вижу? Но тем самым я четко отмечаю невозможность для меня считать моего друга и его тело одним и тем же, поскольку это тело, по крайней мере тогда, когда жизнь из него ушла, для него не более, чем пустая оболочка. [Такой способ выражения содержит тот недостаток, что кажется предполагающим дуалистический спиритуализм, по-видимому, неадекватный человеческому опыту, взятому в его реальности. Смысловое ядро, которое должно здесь быть удержано, состоит в том, что история моего товарища – более строго говоря, видимая история – прерывается по эту сторону материального процесса развития, которое теперь имеет дело не с чем иным, как с вещью].

Как я уже заметил выше, чем больше я любил кого-то, тем менее мне удается освободиться от навязчивого обращения к его последнему состоянию; или, скорее, эта прикованность к его последнему образу, к последней ситуации есть само обнаружение любви, характер которой остается еще уточнить.

Но в то же время – и здесь парадокс, на котором я хочу остановиться, – моя дружба и нежность некоторым образом уравновешиваются глубиной прошлого, долженствующего снизить значимость этих последних образов. Ведь если я искренен и наделен способностью хладнокровно судить, то я увижу в таких образах скорее свидетельство исчезновения, чем присутствия. Отсюда и проистекает упомянутый парадокс, состоящий в том, что образ, приковывающий мою скорбь и содержащий как бы наиболее дорогие частички исчезнувшего существа, является по сути дела, я должен с этим согласиться, таким, в котором оно в наименьшей мере узнало бы себя, поскольку он максимально чужд тому существу, каким оно действительно было.

Но это не все: поскольку я зачарован образом пробега, или прерванной гонки, постольку я склонен рассматривать другого таким образом, как если бы он остался по эту сторону некой цели, которую я сам достиг или еще только надеюсь достичь. Но тем самым я ошибочно применяю к жизни другого человека мерку, могущую быть моей – в чем, впрочем, еще нет уверенности, – но которую эта жизнь, конечно же, не содержит в себе. Что это подтверждает? Тот факт, кажущийся невозможным для отрицания, что чем полнее я живу сам, чем более я есмь (чем более осознаю себя существующим), тем менее я вижу себя идущим по пути к[46]. Пробег существует только для представления и посредством него, но жизнь, переживаемая самым глубоким, самым страстным образом, есть та, которая не испытывает нужды и, несомненно, не узнает себя в способности представать перед самой собой.

Лё Пёк, 20 мая 1942 г.

Размышляя о гипнотической силе, исходящей от последних образов, я констатирую, что она обусловлена соединением еще и больше не. Мой друг еще был здесь; и однако его уже здесь больше нет, как если бы от присутствия его я обратился к его отсутствию, надвигающемуся на него с тем, чтобы его поглотить. И я спрашиваю, не является ли сущностью призрака это отсутствие тела в глубине присутствия, которое уже есть не более, чем видимость. Неизменность призрака: он не может изменяться именно потому, что представляет собой чистый облик чистого отсутствия.

Я воздержусь утверждать, что призрак и есть не что иное, как сам этот последний образ. Все, что я могу знать, это то, что мой опыт дает мне, по крайней мере, его аналог и, возможно, его начало. И однако тут возникает серьезная трудность понять, каким образом призрак может быть дан многим сознаниям, а не только одному-единственному. Следует ли принять, что последнее видение, рассматриваемое на этот раз с точки зрения его субъекта, обладает иммобилизирующей силой, то есть силой наваждения, даже для того, кто его созерцал, а не только лишь для того, кому оно было предложено извне? Выражение это страдает двусмысленностью, ибо я не смог четко сформулировать различие между образом, видимым тем, кто движется к своему исчезновению, и образом, в котором он отображает себя для тех, кто его переживет…

Лё Пёк, 31 мая 1942 г.

Я перечитал сделанные записи и, как мне кажется, мне удалось почувствовать в них зарождение мысли. Я не написал ничего более нагруженного пережитым опытом, это точно.

И мысли мои всегда возвращаются к образу пробега. С этой точки зрения слово «терять» наполняется смыслом. Мы были вместе, я его потерял. (Как теряют ребенка в толпе.) Он растворился…

Лё Пёк, 1 июня 1942 г.

Растворился?.. Но в чем? Смешался? Но с чем? Безусловно, здесь содержится возможная двусмысленность. И, действительно, меня влечет, против моей воли, представить себе распыление физических элементов того, что я называю существом (être).

Они расплылись в густом отсутствии,

Красная глина поглотила их бледный облик[47]

Но я со всей силой ощущаю, что здесь кроется соблазн: эти элементы ничего не сохранили от того существа, которое я пережил и оплакал. Excréta[48], выражался в таком случае Шопенгауэр. В некотором смысле так и есть, но этот смысл должно превзойти, если верят в воскресение плоти, хотя, на данном этапе анализа, мы это и не можем рассматривать.

Я считаю, что нужно обратить внимание на связь между этим существом, этим «ты», и мною самим; в этом и состоит средство противостоять искушению объективировать ситуацию, вопрошая, что стало с «этой вещью». (Так как именно на такой вопрос и нужно было бы ответить: она, эта «вещь», разложилась, растворилась.) То существо, которое осталось присутствовать в моем сознании, в моем сердце, для моего внутреннего зрения, как раз и не растворилось. Итак, налицо разрыв между образом вещи и претерпеваемыми её изменениями, с одной стороны, и внутреннее присутствие существа во всей его устойчивости – с другой. Стоит задаться вопросом о том, как присущее всем мышление решает или предполагает разрешить это противоречие, а затем, ухватившись за это решение, выявить постулаты, на которых оно основывается. «Я все более и более ясно понимаю, что слово «терять» не имеет смысла» – писал я недавно Р.Г. по случаю годовщины смерти его жены. И в этом утверждении я опирался как раз на опыт устойчивого присутствия. Но существует и другая опасность, на которую я указывал неоднократно, опасность гипнотизации, судорожного замыкания на образе, угроза неотступного наваждения. Как я понял сегодня утром, в данном случае моя связь с другим должна победить это наваждение; ведь по сути дела речь прежде всего идет о самой жизни этой связи. Отметим сверх того, что слово «связь» не вполне здесь удачно, так как им я обозначил то, что переживается как обмен, живое общение. И предметом исследования остается возможность достижения в-себе-бытия другого за пределами такого обмена или общения.

Говоря о жизни связи между людьми, я выражался таким образом, что это исключает любое материалистическое представление о воспоминании. Но ведь в каждом из нас существует почти неодолимое стремление связывать воспоминания о другом с фотографическими карточками, хранимыми нами и всегда доступными для их пересмотра. «Я думаю о…» тогда означало бы: я взял одну из таких фотографий. Но рассматриваемая с этой точки зрения идея живой связи с… утрачивает свой смысл. Мои размышления, выраженные в записях от 19 мая, позволяют увидеть, что я могу понимать самые различные внутренние установки по отношению к исчезнувшему человеку, что я даже способен к определенному внутреннему действию по отношению к нему. Метод исследования, который я бы рекомендовал, состоит в том, чтобы узнать, можно ли перейти от этого действия к «общению с», или, более точно, при каких условиях такой переход мыслим. Все эти разыскания могут получить смысл и стать даже возможными лишь при следующем условии: при признании того, что другой в данном случае никоим образом несводим к образу, к некому оттиску, хранимому мной, которым я могу манипулировать как мне угодно, в то время как этот образ остается совершенно пассивным в моих руках; в противном случае сама идея коммуникации становится лишенной смысла. Здесь я сделаю отступление: кажется бесспорным, что ясновидящие способны вступать в контакт с отсутствующим человеком посредством его фотографии или портрета. Видимо, некоторые из них могут даже в силу необъяснимой своей способности сказать о нем, жив ли он или нет, рассматривая указанную фотографию или портрет. Этот факт, столь странный и обескураживающий, принадлежит к тому ряду подобных ему, от которых мысль ученого или философа как бы инстинктивно отворачивается, потому что он направлен на слом категорий любого эмпирического или рационального познания. Со своей стороны, я считаю, что подобное отталкивание есть своего рода философская ошибка и что, напротив, было бы крайне важно поставить вопрос об условиях возможности его осознания. Следовало бы понять, каким парадоксом это ни покажется, что образ, фотографический или какой-то иной, должен рассматриваться не просто как отдельно существующий объект, но как составляющий некоторым образом единое целое с тем, кого он представляет, как все еще участвующий в его жизни. Отличительной способностью ясновидящего является схватывание этого не-объектного бытия образа, причем этот образ выступает по отношению к нему как активно действующий очаг вместо того, чтобы быть просто некой инертной вещью. Я никоим образом не скрываю от себя рискованности подобных рассуждений и поистине головокружительного характера парадоксов, к которым они подводят. Но я считаю, что пробить брешь в рациональном панцире, в котором мы задыхаемся каждый день все более и более, было бы оздоровляющим актом. Я столь же не скрываю от себя того, что только что выдвинутая мною гипотеза может показаться зависимой от прелогической ментальности, описанной Леви-Брюлем и его учениками[49]. Но, в конце концов, могут спросить, имели ли в виду эти социологи ту метафизическую проблематику, которую ставит само существование такой ментальности: ведь важно знать, что, освобождаясь, пусть и не полностью, но в значительной мере, от этой ментальности и от ее категорий, не становится ли человек все более и более слепым по отношению к некоторым фундаментальным аспектам мира, в котором он призван жить. Эта возможность, которую провидел Бергсон, как мне это представляется, не была серьезно исследована философами, которые следовали за ним, по легко отгадываемым причинам. Исследование в данном отношении подобно спелеологической экспедиции: речь идет о том, чтобы расчистить себе путь в глубине пропасти при мерцающей подсветке рефлексии, которая при каждом шаге продвижения должна ставить под вопрос те принципы, на которые опирается обычное дневное познание.

Невозможно продвинуться дальше, следуя по этому пути. Удовольствуемся таким замечанием: даже там, где поверхностное наблюдение открывает простое отношение существа к образу, оно скрывает несравненно более глубокое отношение существа к существу.

Однако следует подчеркнуть, что рефлексия рискует остановиться под воздействием образов материалистически ориентированного воображения. И на самом деле, разве я не подвергнул себя риску представить Другого как вещь, которая, прежде, чем раствориться, пропитала одно из своих выражений таинственным качеством, пережившим на какое-то время свое исчезновение? Но это, очевидно, полная бессмыслица. Если такая пропитка и может быть помыслена, то лишь постольку, поскольку она обращена на вещь. Но то, что здесь обсуждается, никоим образом не есть образ как вещь (то есть, например, фотография как объект, имеющий такие-то свойства, толщину, такое-то строение зерна), являясь лишь образом в его фигуративном значении: можно было бы сказать, что то, что здесь находится в фокусе вопрошания, является не телом образа, а его душой.

Поэтому из всех сил я должен сопротивляться истолковывать как физическую модификацию то, что может быть лишь причастностью к совершенно другому уровню бытия. Очевидно, сверх того, что как только меня тянет представить себе эту причастность, так я тут же материализую ее и совершаю ошибку, которую я только что выявил. Все это проясняется, пусть только слегка, когда мы понимаем, что то, что я называю фотографией, наполняется жизнью и приобретает реальность лишь благодаря некоторому внутреннему свету, позволяющему проявиться как лицо или значимое для нас существо тому, что в себе было не более, чем простым окрашенным пятном. Таким образом, два термина, о сближении которых идет здесь речь, отнюдь не являются двумя вещами, одной из которых выступает существо, и другой – его образ. Два полюса, о которых идет здесь речь, – это, с одной стороны, слаженная совокупность духовных сил, удерживающих данное существо существующим, а с другой – тот акт, тоже духовный, посредством которого субъект способен извне уловить это существо как различимую или видимую индивидуальность. Следовало бы понять, сколь трудным это бы ни было, что, рассматривая эту индивидуальность сквозь некоторую среду и преодолевая ее заставленность какими-то предметами, я в определенной мере делаю моими имманентно присущие ей силы. И то, что, согласно определенной перспективе, предстает перед нами как схватывание, может рассматриваться, в дополнительной перспективе, как дарение себя. Возможно, что это легче понять, если речь идет о живописном портрете, а не о простой фотографии. Неким образом модель действительно предоставлена художнику, по крайней мере при том условии, что он является настоящим портретистом, не ищущим при этом лишь повода для изобретения форм. Художнику удается дать глубоко значимый и раскрывающий образ своей модели лишь в том случае, если он, в самом строгом смысле слова, симпатизирует тому внутреннему устойчивому порыву, посредством которого другой раскрывает себя своим ближним как видимая личность, как именно вот эта конкретная личность и никакая другая. Но совершенно очевидно, что нет никакого смысла представлять себе некую пропитку холста картины я уж не знаю каким флюидом, испущенным ее оригиналом.

Однако все еще сохраняется серьезная трудность, которую нужно просто честно признать. Речь идет о случае с ясновидящим, утверждающим, что он может узнать, является ли модель портрета в настоящее время живой или же нет. Как понять, что, устроившись, если так можно сказать, в самой сердцевине внутреннего становления отсутствующего лица, воскрешенного в памяти посредством образа его, ясновидящий может узнать, является ли открывшаяся ему длительность актуально данной или же прошлой? Возможно, эта трудность связана с тем, что мы, вопреки нам самим, представляем себе конкретную длительность как сущность, схватываемую вне времени. Но если действительно речь идет именно о длительности, что можно себе представить, что у ясновидящего имеется возможность почувствовать соответствие или несоответствие между осознанием им актуально ему данной его собственной длительности и сознанием этой для него посторонней длительности.

Тут у нас возникает один образ, который, будучи приспособлен и использован в качестве поясняющего средства, напротив, только бы увеличил наше затруднение. Это – образ мелодии, улавливаемой по нотной записи: я усваиваю себе эту мелодию, делаю ее моей, я ею живу. Но нет никакого смысла, это совершенно ясно, ставить по отношению к ней проблему времени, так как эта мелодия поселяется во мне вне всякой привязки к определенному моменту времени. И для того, чтобы эта связь могла проявиться, нужно, чтобы была задействована предугадывающая симпатия, принадлежащая совсем другому миру. Заметим сверх того, что нотная запись, служащая для меня той исходной точкой, от которой я отталкиваюсь, является внешней по отношению к самой записанной мелодии, в то время как портрет, как мы это видели, в какой-то степени может рассматриваться как способ существования того существа, которое ему служило моделью. Исходя от нотной записи, я конструирую определенную форму, привожу ее к существованию. Но в данном случае ничего подобного нет: ясновидение есть именно полная противоположность такой конструкции, поскольку оно состоит в том, чтобы сделаться способным к намагничиванию определенным присутствием или способным к самоуглублению с тем, чтобы получить определенное воздействие. И образ, приходящий здесь на ум, есть образ вторжения или прилива. Но как все же понять, что для ясновидящего может существовать различие между вторжением актуальной длительности и прошлой? Нет ли здесь противоречия в самих исходных терминах: как же то, чего больше нет, может нас захватить? Но, по-видимому, в действительности речь здесь идет о двух друг к другу несводимых способах существования, скажем так, с одной стороны, остановившегося существования, а с другой, – текущего существования. При этом лучше было бы заменить выражение «вторжение» другим, таким как «захват» или «проникновение»: например, в акваторию порта могут проникнуть айсберги.

Каким бы неопределенными и смутными ни были все эти ремарки, сколь бы даже сомнительными ни были возможности, с их помощью подлежащие прояснению, все равно, на мой взгляд, они представляют интерес прежде всего потому, что ведут нас к разрыву со всяким объективным, лучше сказать, объективирующим представлением жизни и смерти. Существование умершего перестает при этом рассматриваться как существование какой-то вещи, которая разрушилась, или машины, которая сломалась. Например, вводя понятие остановившегося существования, я, возможно, готовлюсь к тому, чтобы более конкретным и более метафизическим образом помыслить приостановленное (en suspens) существование, но при этом без того, чтобы я каким-то образом был в состоянии высказаться о том, что эта приостановленность предвещает или приуготовляет. Однако при этом становится возможным для меня представить себе, как я бы смог, быть может, благодаря определенному роду сосредоточенности или всплеска эмоционально насыщенного внимания, предстающего как бы зачатком молитвы, связаться (conspirer) с этим ожидаемым существованием.

Однако не следует недооценивать значение тех возражений, которые рискуют вызвать, выражаясь подобным образом: а не является ли остановленное существование, в противовес текущему существованию, существованием вещи, объекта как такового? Поэтому нет ли в этом обращении к понятию приостановки, или подвешенности (suspens), к понятию сна или к представлению о состоянии куколки, готовящейся к последней метаморфозе, какой-то уловки, обмана? На это нужно сразу же ответить, что ясновидение может быть лишь интерсубъективным и поэтому было бы абсурдом думать, что вещь как вещь могла бы его инициировать или только лишь позволить. Все это следовало бы дополнить рассуждениями о психометрии, на которые я некогда отважился в «Метафизическим дневнике»[50].

Речь идет о том, чтобы в конце концов, посредством всех этих обходных и рискованных ходов, наметить и расчистить то пространство, внутри которого тайна, связанная со смертью другого, может, наконец, я не скажу, чтобы проясниться, но, по крайней мере, с открытым забралом быть встречена. Подобная расчистка крайне необходима для таких существ, как мы, являющихся пленниками образов, заимствованных из мира техники. Наше освобождение от такого плена может начаться лишь при условии таких извилистых ходов, пробуждающих в нас надежду на избавление от того отчаяния, что поджидает нас в глубине каждого уголка такого мира.

При каких условиях мы можем мыслить существо, которое мы потеряли или воображаем утраченным, все еще участвующим в нас самих и в нашей жизни? Существо, которое я потерял… Но теряют только то, чем обладают. Принадлежал ли мне этот другой? В каком смысле? Мой сопутник принадлежал мне? Он со мной, и это – его способ быть для меня. И если верно, что я обладал им, то правильно ли говорить, что я его больше не имею? Или же, напротив, не мое ли это воображение проявляет здесь злокозненную активность, уверяя меня в том? Совершенно очевидно, что трудная проблема самости (ipseité) скрыта во всем этом поиске. Поэтому относительно личностных (particuliers) существ необходимо поставить ту проблему, которую философы обычно резервировали для умозрения, направленного на Бога.

Таким образом, исследовательский поиск нужно направить прежде всего на идею реальной потери. Вероятно, эта идея тем более уместна, чем в более строгом смысле она относится к тому, чем мы обладаем. Действительно, тот предмет, которым я обладаю, может быть мною со всей очевидностью утрачен. Вот этих часов, с которыми я свыкся, чувствовал своими, больше нет со мной; они слетели, или кто-то их взял, – я их утратил. И отсюда следует, по-видимому, такое заключение (поспешное, но его следует зафиксировать): в той мере, в какой я считал себя обладающим другим, я могу действительно сознавать, что я его потерял; и поэтому, например, будет правильным сказать, что теряют своего ребенка. Но тут же возникает трудность, осложнение: может показаться, что то, чем я не владею, мне по определению чуждо и я не могу в действительности потерять то, что никогда не было моим. Следовательно, нужно исследовать эту промежуточную область, выступающую как область «с», «вместе» (de l'avec) [и которую Сартр столь странным образом не заметил].

Пока я вижу лишь одно: то, что я писал относительно наваждения, безусловно связано с обладанием. Допуская навязчивое представление последнего состояния или последнего образа, я превращаю любимое существо в вещь, которая и в самом деле оказывается потерянной. С подобной вещью я не могу образовать подлинного «мы». И если имеется недоступное разрушению, то лишь исходя из «мы» я могу его помыслить.

Однако, это – только лишь начало. И теперь следовало бы показать, что именно в мире обладания, или имения (de l’avoir), противоположность между образом и самой вещью (res ipsa) выступает с максимально мертвящей силой. Чем более исчезнувшая вещь переживается как моя, чем выше у меня требование считать ее лишь моей, тем сильнее я акцентирую факт ее исчезновения. Вещи больше здесь нет. Возникает глубокое напряжение между реальностью и субъективностью: я хочу сказать, что реальность пропажи вещи тем мучительнее переживается, чем больше я с нею сжился, чем с большей страстностью я приписывал ее себе. И боль в данном случае выступает как ущерб в прямом и точном смысле этого слова. Я страдаю из-за себя и в себе самом. Но страдание, как и сама любовь, имеет и другой свой полюс, поскольку оно есть страдание из-за другого, за него (for his own sake)[51].

Здесь, возможно, уместно заметить, что чем в большей степени исчезнувшее существо действительно мыслится как бытие (но что это действительно означает?), тем в меньшей мере оно схватывается как владение и тем, следовательно, меньше его исчезновение будет ощущаться как потеря. [Надо сказать, что, к несчастью, все наши привязанности являются по своему характеру отношениями владения, что чудовищным образом ограничивает практическую значимость подобного наблюдения.]

Прежде чем пойти дальше, я отмечаю еще раз, что на этом уровне определяющей является внутренняя установка, глубоко отзывающаяся на том, что мы, впрочем, ошибочно называем самим объектом; такая установка вовсе не является несущественной, как это справедливо для вещей, пассивно следующих законам своей судьбы. Таким образом, я могу на законном основании предполагать, по крайней мере в принципе, что моя установка по отношению к тому, кого больше нет, воздействует на него (поскольку он находится со мной в такой связи, которая носит конститутивный характер и не является внешней в том случае, если другой действительно был со мной). Он, следовательно, не безразличен к тому, что я гипнотизирую себя по отношению к нему как к утраченному владению. Тем самым я его в действительности предаю. [Я хочу сказать, что я прекращаю думать о нем как о бытии и склоняюсь к тому, чтобы рассматривать его как объект.] Однако у предательства есть своя диалектика. Я могу полагать, что я предаю другого, отделяя свою мысль о нем от его последнего состояния, например, от пыток, пережитых им прежде, чем умереть. И тогда я позволяю околдовать себя идеей, что подобное отделение лежит в основе безразличия. Однако лишь благодаря любви к другому я освобождаюсь от такого наваждения, именно ради него я обязан отказаться от того, чтобы превращать его в неподвижный образ, отрицая его как бытие и жизнь.

Мне ясно, что я искажаю все, смешивая бытие-существо (l’être) с воспоминаниями о нем и толкуя их при этом как неких идолов или, если угодно, как реликвии, относя к ним мое поклонение по отношению к этому существу. В данном случае, как и всегда, имеется трансцендентный разрыв, который должен сохраняться. Что же это за трансценденция?

Мне представляется, что чем больше существо признавалось мною в своем качестве существа-бытия, тем в меньшей степени оно в действительности смешивается с его детализированными образами, которые обстоятельства позволили мне сохранить от него; тем более я на самом деле должен был признавать его ценность, то есть нечто такое, что может проявиться лишь в опыте, но бесконечно эти проявления превосходит. Я сказал «ценность», но выражаясь иначе, можно было бы сказать «сущность». Во всяком случае уместным в данном случае является воздержание от объективирования. Напомним, что речь здесь идет о жизни отношения. Нам интересно знать, что собой представляла эта связь меня с другим, каково, так сказать, ее строение. [Сегодня я склонен подчеркнуть со всей силой момент доверия, предоставленного мною другому, то есть надежду, одушевлявшую мое отношение к нему и устремленную всегда к более тесному общению.]

Можно, по-видимому, предположить, что личная боль, связанная с подобным исчезновением, выступает как необходимый момент, который я должен победить (наподобие того, как надежда побеждает отчаяние или, более точно, искушение отчаянием). Впрочем, я должен остеречься от установления здесь ложных связей. Эта боль не есть действительность того, что я назвал «я», поскольку она не скрывает внутри себя никакого намерения; но верно то, что боль эта является существенным образом телесной; поскольку мы – телесные существа, мы не можем и даже не должны желать, чтобы были недоступны для такой боли. В этом, я полагаю, состоит единственное подлинное основание для высшего соотношения между живущим и смертью. Короче говоря, я «ему» обязан тем, что он не оставляет меня в этом наваждении, в котором я склонен похоронить нас обоих. Все это происходит таким образом, как если бы другой мог бы победить такое наваждение лишь при условии, что я его преодолею первый. Но еще раз я должен сказать, что я могу его сам победить лишь любовью к этому утраченному мною существу. И в таком чувстве нет ничего общего с эгоизмом того, кто стремится подрастрясти свою печаль, то есть развлечься. Другой присутствует в том акте, посредством которого я освобождаюсь не от него, а от идола, которым я его заместил, иммобилизировав при этом его самого.

Но здесь мы еще раз сталкиваемся с проблемой самости (ipséité). Что я хочу сказать – и каким образом я могу быть уверен в своем праве? – когда утверждаю, что «это он», что это именно он присутствует в данном акте? Здесь следовало бы показать, что несмотря ни на что мы остаемся очарованными идеей коммуникации физического плана, идеи нити, связывающей два пункта. Вопрос: «Это он сам лично?» – предстает перед нами в форме: «Это он на другом конце провода?», или еще так: «А это не кто-то другой?», или: «А может быть, никого нет, в конце концов, но вещи происходят таким образом, как если бы кто-то был?» И здесь, по ходу дела, я отмечаю еще одну мысль, которая мне часто приходила в голову: наша изобретательность кажется призванной снабжать нас метафорами все более и более точными, предназначенными быть нашими помощниками, когда мы хотим понять то, что на самом деле превосходит любую метафору, любую мыслимую технику. И проблема самости в действительности неотделима от другого вопроса, при формулировке которого в ясных терминах мы испытываем затруднение. Мы спрашиваем: «Есть там кто-то? Кто там?». Но что это означает: быть там? «Бытие-там» нельзя отделить от «другого места», откуда можно прийти; «быть лично» (le «en personne») нельзя отделить от идеи возможного делегирования: он пришел не сам, но послал кого-то другого вместо себя. Возражение, выдвигаемое определенным видом здравого смысла против всех этих разысканий, долженствующих, конечно же, сопровождать всякое серьезное исследование спиритизма, состоит в том, что он нигде не находится, потому что его совсем больше нет. Но такому «реализму» надо ответить, что он, о котором я тревожно вопрошаю, то есть существо, призываемое мною, неотлучное присутствие которого для меня необходимо, «он», который в действительности есть «ты», не должен смешиваться с «он», являющимся не более чем вещью, разрушенной, разложившейся. Опыт, вокруг которого вращается здесь наша мысль, может быть выражен лишь словами «это – ты», «вот ты», «ты ли это на самом деле?», и такой опыт, несмотря на все кажимости, располагается вне того мира, к которому принадлежит все то, что может рассматриваться как вещь.

Лё Пёк, 23 января 1943 г.

Первые заметки к предложенному мне в Лионе изучению феномена отцовства

Отцовство как рубрика. Отцовство как основание для своего рода восторженности: «Я – отец!..» Гордость.

С одной стороны, усыновление, с другой – прекращение прав усыновления должны быть приняты во внимание для того, чтобы показать, насколько невозможно свести отцовство к биологической категории и, однако, оно принадлежит к миру плоти. Усыновление – это прививка.

Что значит порождать? Различие между давать и производить. Вот благодаря чему можно понять несводимость отцовства к виду причинности.

Лё Пёк, 24 января 1943 г.

Симметрия точек зрения на зло и на смерть. В качестве моего конечного пункта смерть не несет с собой потустороннего мира и не может быть трансцендирована. Но как таковая она смешивается со злом. Смерть мыслимая противопоставляется смерти ощущаемой, и первая, напротив, сходу трансцендируется, но здесь это означает – замалчивается. Требуется третья точка зрения или позиция – то же самое и для зла.

Пессимизм, приложимый к тому миру, в котором смерть понята как процесс; но как раз вовсе не как процесс смерть раскрывается в жертвоприношении.

Бессмертие мыслимо исключительно в том мире, в котором жертвоприношение не только возможно, но и действительным образом осуществлено. Переход от одного измерения к другому.

Лё Пёк, 17 февраля 1943 г.

Продолжение заметок об отцовстве

Отцовство предстает в своем чистом виде, попросту говоря, как отношение родства между двумя существами. Но это предполагает, что эти существа рассматриваются как данности. Однако именно с такой позиции истолковываемое понятие отцовства лишается своего подлинного смысла. Чем больше мы настаиваем на интерпретации отцовства как соотношения между двумя отделенными друг от друга существами, тем в меньшей мере мы можем понять, что же это такое.

Лё Пёк, 18 февраля

Вчера я задался вопросом о метафизическом основании отцовской власти: при каких условиях, в каком именно контексте падения веры (dé-croyance) она угасает (это в связи с прекрасным романом Робера де Траза[52] «Тень и солнце») и исчезает там, где отношение отец – сын не понимается в свете отношения между творцом и его созданием.

В отцовстве присутствует неустранимая связь активности и пассивности.

Смущение отца в присутствии сына и сына в присутствии отца: откуда оно проистекает? Оно мне представляется связанным с чувством вторжения в том случае, если отношение между сыном и матерью чрезмерно интимно (нет никакой необходимости вводить здесь фрейдистские категории).

Отцовская власть связана с сознанием ответственности: одно и другое исчезают одновременно. И в этом все дело. Действительно, чувство ответственности устраняется там, где порождение нового поколения происходит или случайно, или в качестве продолжения простого чувственного каприза. С другой стороны, оно не может и не должно быть следствием или результатом калькулирующей воли.

Я всегда возвращаюсь к мысли об излиянии от избытка переживаемой полноты: связь с браком, понятом в его истине.

Итак, следует исходить из анализа ситуации, переживаемой отцом перед лицом ребенка: надо видеть, как эта ситуация может быть искажена (например, в случае, когда я сознаю, что не мною определяется появление на свет этого ребенка, или, напротив, когда я рассматриваю его как мое произведение, результат моей воли). И в том и в другом случае фальсифицируется отношение, очень трудно схватываемое, характерной чертой которого является то, что оно скрывает в себе призыв.

Лё Пёк, 19 февраля

Именно эту ситуацию требуется теперь понять в ее значимости вместе с теми ценностями, которые она способна скрывать, хотя в подобном сокрытии нет необходимости. Отцовство есть некое «бытие в присутствии»…

В конце концов могут сказать, что здесь имеется доступное проверке отношение, нечто такое, что должно быть доказано или отвергнуто. Это, безусловно, так, но такое отношение не является достаточным, чтобы определить отцовство в полном и истинном смысле слова «дефиниция». И как всегда надо «драматизировать» ситуацию: я нахожусь в присутствии ребенка, я знаю, что это – мой ребенок, или, более точно, я знаю, что все говорит о том, что он действительно мой. Но эта уверенность не вызывает во мне никакого отклика. Своего отцовства я не ощущаю. Я признаю, что у меня есть определенный долг по отношению к этому маленькому созданию, поскольку это нормально, что отец… и т. д., и больше ничего. Может случиться, что этот малыш покажется мне вторгнувшимся некто, внезапно пришедшим в мир, чтобы внести замешательство в мою жизнь или же нашу жизнь. Может случиться, что, поставив себя на его место, я стану высказывать сожаление по поводу его положения: а не лучше ли ему было не родиться? Такие мысли развертываются вне того своего рода святилища, внутри которого слово «отцовство» действительно обретает свой смысл. Это – профанные мысли, предстающие таковыми лишь постольку, поскольку я уже проник в это святилище. Здесь это слово очень подходит, так как отцовство действительно есть своего рода благочестие. Таким образом, можно говорить о поклонении отцовском, как говорят о почитании сыновнем.

И как же теперь ситуация преобразуется, как только я вступаю в святилище? Здесь я должен учесть сделанные вчера замечания. Негативным образом выражаясь, малыш не предстает больше предо мной ни как я сам, ни как посторонний (нежеланный как результат, в конце концов, недоразумения, как выражение злоупотребления доверием, чья жизнь виновна по отношению ко мне). Итак, прежде всего наличествует уважение, глубокая взволнованность присутствием независимого от меня и головокружительно странного незнакомца, которого это существо в себе скрывает. Но подобное чувство, строго говоря, я мог бы испытать и в присутствии неважно какого маленького ребенка. Но здесь есть нечто большее: этот малыш – мой. Что в данном случае означает это притяжательное местоимение? Конечно, оно может значить: он мне принадлежит. Но, поразмыслив, я должен буду признать, что это чистая аберрация. Ведь совершенно ясно, что эти слова не имеют никакого смысла. Верно, скорее, другое: он бесконечно доверяет мне. И чем яснее я осознаю трагический и непостижимый характер существования, тем сильнее мое признание, что это правда, как если бы он мне сказал: «Ты меня извлек из тьмы ночи, ты меня разбудил, поместив в этот устрашающий мир, но по какому праву?». И по правде говоря, я мог бы попытаться ему ответить так: «Я этого не хотел, ты родился вопреки мне, вопреки нам, мы поистине не ведали, что делаем, это мы сами попались в ловушку жизни. В этих условиях мы должны выпутаться из случившегося по линии наименьшего зла, найти компромисс, который не будет слишком обременительным ни для тебя, ни для нас». Мимоходом я замечу, что подобная брюзжащая придирчивость понятна у мужчины, но с трудом мыслима у женщины. Но, тем не менее, возможно и глубокое извращение, в силу которого женщина присоединяется к такого рода вымученному протесту. Но опять-таки все это возможно только вне святилища. В святилище, напротив, доверие, далекое от того, чтобы быть мотивом ненависти, становится основанием для любви. «Я тебя люблю в силу всего того, что ты ожидаешь от меня». Но, однако, здесь возможно другое извращение: я рискую привязаться к тебе в той мере, в какой ты будешь воплощать заботу, которую я беру на себя, воспитывая тебя. И здесь имеется серьезная опасность.

В самом деле, речь идет не о том, чтобы создать тебя, но лишь о том, чтобы стать тебе тем, кто ты есть как независимый от того, кем являюсь я сам. И это я признаю с тем большей глубиной, чем строже оцениваю мою собственную недостаточность, мое несовершенство. Но и здесь тоже возможна ловушка: это – идея реванша, состоящая в том, чтобы с твоей помощью, посредством тебя достичь того, что я сам не смог осуществить.

Святилище означает прежде всего забвение себя самого как того, что я есмь, так и того, чем я не являюсь, того, что я осуществил, и того, чего я не смог достичь.

Но здесь меня поджидает новая опасность: полное самостирание, умаление перед тобой. Тем самым я рискую сделать из тебя эгоиста. Это в твоих интересах, чтобы я, несмотря ни на что, позволил тебе признать то, чем ты мне обязан.

Лё Пёк, 20 февраля

Нужно осознать ту смуту, из которой, как из корня, вырастает кризис отцовской власти, происхождение которого в основе своей то же самое, что и происхождение кризиса рождаемости. Надо вернуться к высказанной в прошлом году идее о брачных узах, связывающих человека с жизнью. Чем в меньшей степени жизнь предстает как дар, тем сильнее будет развиваться этот кризис: по какому праву я дал жизнь этому созданию, которое не просилось существовать? Показать, почему, возможно, вопрос этот не встает в тех же терминах перед женщиной, выступающей также, в некоторой степени, здесь жертвой. Она страдает, и само ее страдание создает между нею и ребенком связь, отсутствующую в случае мужчины. Это страдание может обостряться в том случае, если женщина глухо или открыто восстает против своей судьбы. Но часто происходит так, что она примиряется с нею по мере того, как чувствует развивающуюся в ней новую жизнь, которую она сначала, возможно, хотела подавить.

Конец ознакомительного фрагмента.