Вы здесь

Преступник и толпа (сборник). Преступник и преступление (Габриэль Тард, 2016)

Gabriel Tarde

© ООО «ТД Алгоритм», 2016

* * *

Преступник и преступление

Предисловие к русскому переводу

В одной из своих речей, произнесенной на местном торжестве в небольшом провинциальном городе Сарлат, в котором Тард провел значительную часть своей жизни, он говорил о свободе. Заметив, что есть люди, которые полагают свободу в силе и считают порабощением умаление престижа власти или военное поражение, и что для таких людей существует выбор только между тиранией и рабством, Тард закончил свою речь следующими фразами: «Я вам дам верное определение свободы… Видите ли вы из-за окутавшей вас тьмы, там, вдали, в тумане прошлого, этот тусклый светоч, этот мерцающий огонек, эту маленькую восходящую звезду? Когда-то она уже светила земле. Придет время – она загорится с новой силой, когда мир устанет в погоне за счастьем на всех путях, кроме пути сердца, истомится в поисках социального мира посреди ожесточенной борьбы эгоизма и разнузданности интересов и потеряет веру в нечестивый парадокс, будто без любви можно достигнуть мира, счастья, равенства и свободы!.. Не считайте иллюзией и не принимайте за падающий метеор эту звездочку, эту маленькую небесную лампаду. Не гасите ее, вы – пастухи, рабочие, все обездоленные сего мира! Поверьте мне, свобода – это братство, свобода – это любовь!». Вот слова, которые, быть может, было бы достаточно привести вместо предисловия для того, чтобы дать читателям представление о духовном облике автора, часть сочинения которого предлагается их вниманию. В них, в этих словах, сказался весь Тард: как человек, обладавший большой нравственной чуткостью, подкупающей добротой и необыкновенно привлекательной душевной мягкостью; как поэт, умевший писать только красиво, переплетая свое изложение то лирическими отступлениями, то смелыми, но всегда удачными и художественными образами, и как оригинальный истолкователь той общественной философии, в основе которой лежит оптимистическая вера, что основной социальный закон есть «ассоциация для жизни», а не борьба за жизнь, и что солидарность, а не социальные противоречия, составляет залог прогресса человечества. Тонко чувствующим, гуманным человеком, социологом-оптимистом, поэтом, умеющим каждой мысли придать картинную форму, Тард остается и тогда, когда разрабатывает вопросы, составляющие предмет науки уголовного права.

Среди криминалистов-социологов Тарду принадлежит такое же крупное место, как Ломброзо среди криминалистов-антропологов.

В то время как Ломброзо, который признает Тарда за самого остроумного и самого блестящего критика своих теорий, создал взгляд на преступника как на роковое порождение природы и на этом взгляде построил свое учение о прирожденном типе преступника, Тард видит в преступнике прежде всего профессиональный тип, который находит себе объяснение главным образом в общих законах подражания и приспособления. Человек не рождается преступником, а делается им, сначала поддаваясь заразительной силе примера и затем приспособляясь к тому новому положению, которое создается для него фактом совершенного преступления.

Если Ломброзо обрекает криминалиста на почти безнадежную борьбу с органическими силами природы, то, напротив, у Тарда читатель найдет глубоко оптимистическое убеждение, что цивилизация как «цельная совокупность веры и знания, всех форм труда и власти, всех различных видов инициативы» представляет собой могущественную коалицию против армии преступников.

Обаятельная нравственная личность Тарда выступает в характере тех аргументов, которыми он нередко подкрепляет свои уголовно-правовые теории; эти аргументы – голос сердца, моральное чувство. По взгляду Тарда, необходимым условием ответственности нарушителя закона является его социальное сходство с окружающей средой, потому что нравственный императив требует для применения наказания установления солидарности в желаниях и убеждениях между преступником и тем обществом, на законы которого он посягнул. Человек, по своеобразному воззрению Тарда, только тогда вполне виновен, когда в глубине души, в силу тех понятий о добре и зле, которые воспитала в нем окружающая среда, он сам осуждает содеянное им. Тард энергично восстает против утилитарных учений о целях наказания. Он думает, что видеть в наказании только процесс элиминации преступника или восстановление нарушенного правопорядка – это значит хотеть, чтобы отношение криминалистов и вместе с ними всего общества к совершенному преступлению имело чисто интеллектуальный характер и было лишено всякой эмоции. По его мнению, криминалисты утилитарного направления забывают, что разум сам по себе инертен, и что только чувство представляет собой двигательную силу человеческой мысли и человеческого общества. Он осуждает смертную казнь, потому что «сердце протестует и восстает против нее». Самым сильным доводом против смертной казни Тард считает не соображение ее бесполезности для общества, а то моральное и эстетическое отвращение, которое она вызывает. «Я долго, – признается Тард, – пытался преодолеть в себе чувство ужаса перед смертной казнью и не мог».

«Преступник» и «Преступление» – две главы из знаменитой книги Тарда «La philosophie pénale». Как и все, что вышло из-под пера Тарда, она написана изящным стилем, богата смелыми образами и переполнена примерами из самых различных областей знания. Словом, ее изложение отличается теми же чертами, которые свойственны всем трудам Тарда, и которые настолько выделяют их из произведений других криминалистов и социологов, что имя их автора нетрудно узнать, не справляясь с подписью. В этом отношении Тард похож на своего славившегося энциклопедическими познаниями предка – каноника Жана Тарда, который однажды, будучи принят вместе с другими духовными лицами римским папой, так удивил последнего своими ответами, что тот, не зная его, воскликнул: «Tu es Tardus aut Diabolus!» («Ты – Тард или сатана!»).

Н. Полянский

Преступник

Часть I

1. Что такое преступник?

Что такое преступник? После смерти великого Ламы тибетские жрецы принимаются за поиски новорожденного, в которого переселилась бессмертная душа Ламы. Они узнают его по некоторым чертам, по верному антропологическому признаку, который, как они уверяют, никогда их не обманывает. Так же поступали и египетские жрецы, чтобы отличить быка Аписа среди всех быков Нильской долины. Для них существовал, как и теперь еще существует для тибетского народа и духовенства, божественный тип.

Таким же образом, на взгляд Ломброзо, существует преступный тип, позволяющий распознать прирожденного преступника. Такова была, по крайней мере, первая мысль Ломброзо, но мы знаем, что, развиваясь, она должна была усложниться, чтобы примениться к противоречащим ей фактам. Что же от нее теперь осталось? По-видимому, немногое, но нечто существенное; мы увидим это ниже. Если бы даже эта мысль послужила лишь для выяснения с большей определенностью, чего нет в преступнике, и не дала никаких указаний на то, что же именно он представляет, то и в этом случае она не была бы бесполезна. Но она сделала больше; она собрала любопытные наблюдения, позднее, без сомнения, принесшие пользу; неизгладимыми штрихами она обрисовала психологию преступного типа и подготовила путь к его социологическому объяснению.

Прежде всего благодаря частичной удаче своей попытки школа Ломброзо окончательно доказала нам, что преступника, как естественной разновидности человеческого рода, не существует; иными словами, он не соответствует никакой естественной идее в платоновском или научном смысле слова. Китаец, негр, монгол отвечают реальным схемам этого рода: соедините по способу Гальтона 10 или 12 фотографий китайцев и вы получите родовой портрет, где за стушевавшимися особенностями отдельных физиономий проявляются только их общие черты, с удивительной рельефностью, так сказать, в живой абстракции, в индивидуальном воплощении идеального типа, от которого отдельные субъекты в большей или меньшей степени уклоняются. Этот портрет-тип имеет одну особенность: он улучшает то, что комбинирует, и объясняет то, что резюмирует. Проделайте то же самое с 20, 30 другими китайцами – новый синтетический портрет будет походить на предыдущий еще больше, чем собранные фотографии походят одна на другую.

Попробуйте теперь фотографически «интегрировать» тем же способом несколько сотен фотографий преступников, наполняющих альбом, приложенный к французскому переводу «Преступный человек». Это, разумеется, возможно; способ Гальтона всегда должен дать известный результат на том же основании, на каком повторяющееся созерцание внешних предметов и скопление воспоминаний всегда должны приводить человеческий разум к общим идеям. Только между искусственным и насильственным соединением разнородных портретов, которое мы можем произвести в последнем случае, и взаимным слиянием портретов однородных, которое мы производили раньше, существует такое же различие, как между обобщением чисто словесным и обобщением, построенным на природе вещей. Мы заметили бы то же самое, оперируя над различными группами этого альбома отдельно; сколько групп, столько и результатов, которые глубоко различались бы между собой и отдельными портретами, насильственно собранными и искусственно скомбинированными в них. Можно ли, по крайней мере, надеяться, что, фотографируя отдельно группы преступников, принадлежащих к одной и той же категории, – ворующих при помощи подобранных ключей (caroubleurs), опустошающих чужие квартиры (cambrio-leurs), убийц (escarpes), мошенников, насильников – мы будем иметь больший успех? Отнюдь нет. Всякая нация, всякая раса имеет своих мошенников, своих воров, своих убийц с характеризующими ее антропологическими чертами. Известные социальные условия, через посредство некоторых мозговых особенностей, слишком глубоко скрытых, чтобы проявиться анатомически извне, создают преступников всякого рода с одним и тем же физическим типом. Существуют не типы, а один только преступный тип в ломброзовском смысле слова; и Марро (Магго), когда он пробует заместить здесь единственное число множественным, обнаруживает не меньшую склонность к гаданиям и не более основателен, чем его учитель. Одно из двух: или преступник физически, если не психологически, нормален, и в этом случае он обладает типом своей страны, или он ненормален, но тогда у него вовсе нет типа, и он характеризуется преимущественно отсутствием типичности. Но говорить, что преступник – аномалия, и что он в то же время соответствует естественному типу, – это значит противоречить самому себе. Есть и другое скрытое противоречие в этом взгляде: он считает общественную жизнь до такой степени присущей человеку, что антисоциальным может быть лишь субъект, утративший человеческий образ, и вместе с тем допускает, что природа тратит часть своего материала на создание существа, столь ей противного.

По Топинарду (Topinard), преступник, если только он не больной, является индивидуумом совершенно нормальным, по крайней мере в физическом отношении. Он находит, что коллекция портретов, собранных Ломброзо, напоминает ему фотографические альбомы его друзей. «За исключением грязи, неряшливости, усталости, – говорит он, – и зачастую отпечатка лишений на лице, голова мошенника в общем походит на голову честного человека». Я не пойду так далеко. Видок (Vidocq) тоже совсем не придерживался этого взгляда, как и большая часть ловких полицейских сыщиков. Правда, Максим де Камп передает отчасти те же свои впечатления. «Когда видишь этих людей вблизи, – говорит он о преступниках, – разговариваешь с ними и знаешь их прошлое, то поражаешься, видя, как их лица похожи на лица других людей». Но через несколько страниц дальше, по поводу одного разбойника самого худшего сорта, грабившего по большим дорогам, он пишет: «Я имел случай его видеть; он очень высок, и его сила, должно быть, была колоссальна; его могучая нижняя челюсть, широкий рот, почти без губ, покатый лоб и чрезвычайно подвижные глаза придают ему сходство с огромным шимпанзе, сходство, которое усиливается еще более несоразмерной длиной его рук». Ломброзо не мог бы выразиться лучше. Это одна из тех встреч, далеко, впрочем, не редких, которые дают, по-видимому, некоторую опору для атавистического объяснения преступника. Их, однако, далеко не достаточно для ее прочного обоснования. Ведь тот же обезьянообразный тип, так скомпрометированный в данном случае, служил иногда оболочкой для замечательных личностей высокой нравственности. Роберт Брюс (Bruce), освободитель Шотландии[1], обладал, как известно, черепом неандертальского человека, наиболее близкого к обезьянам из людей доисторического периода[2].

Преступление может быть чудовищностью с социальной, но не с индивидуальной, органической точки зрения, потому что оно есть полный триумф эгоизма, освобождение организма от узды, налагаемой на него обществом. Настоящий прирожденный преступник мог бы быть только великолепным животным, видным образчиком своей расы. Разве тираны и артисты эпохи Возрождения в Италии, столь же склонные совершать убийства, как и славные деяния и величайшие произведения искусства, были чудовищами? Они, наверное, не были чудовищами в физическом смысле и едва ли были ими в смысле социальном. Если социальный характер этой исторической фазы заключался, как доказывает Буркгардт (Burckardt), в расцвете индивидуализма, то для нее неизбежно было стать богатой проявлениями преступности. Борджиа вовсе не были исключениями для своей эпохи. Та же бессовестность и отсутствие нравственного чувства характеризовали всех итальянских принцев XIV и XV столетий, родившихся от преступления, живущих преступлением и умиравших, как только они переставали быть преступниками. Преступление скрывали они под маской наказания, они убивали из мести, ради устрашения. Преступление, кроме того, было для них правительственной необходимостью, как правительство для их народа было необходимым условием порядка и существования.

В этом великолепном праздничном расцвете искусств преступление имело свое место, и притом почетное. Искусство и преступление были связаны одно с другим, как жемчуг, вделанный в кинжал.

Вот что и должно было убить в самом расцвете эту прекрасную эстетическую цивилизацию. Потому что цивилизация, прославляющая преступника, не более жизнеспособна, чем та, которая бросает в ряды преступников честнейших людей, – зрелище, столь частое во времена революции. Преступник – это человек, которого общество, если оно жизнеспособно и правильно организовано, вынуждено бывает удалять из своей среды. Преступник, правду говоря, – продукт столько же социальный, сколько и естественный; он, если мне позволят так выразиться, социальный экскремент. И вот почему в высшей степени интересно изучить ближе, по отношению к каждой эпохе и стране, какого рода люди отправляются на каторгу и в тюрьмы, работают на галерах и подымаются на эшафот. Когда состав этого разряда людей начинает изменяться, то это всегда бывает очень важным симптомом. Если общество отбрасывает превосходные элементы, которых оно не умеет использовать, – протестанты при Людовике XIV, «аристократы» в эпоху террора – оно страдает опасной болезнью, подобно диабетику, и по аналогичным, в сущности, причинам. В каком обществе нельзя найти в различной степени этого ослабевания? В идеале, общество должно было бы выбрасывать из своей среды лишь отъявленных негодяев, индивидуумов, абсолютно не поддающихся ни ассимиляции, ни дисциплине. Нужно отдать справедливость нашей современной Европе в том, что она делает крупные шаги к этой цели; население ее тюрем составляют действительно все более и более отвратительные отбросы ее сел и городов. Но до совершенства еще далеко. Если бы даже существовал преступный тип, то он, будучи подвержен изменениям и метаморфозам в зависимости от эпохи и места, был бы далеко не тождественным самому себе. Несколько черепов, несколько мозгов убийц, взвешенных и измеренных в течение нашей эпохи, – все это прекрасно; но подвергали ли тому же антропологическому исследованию тысячи воров, которых вешали ежегодно на английских виселицах еще только полвека тому назад; казненных на площади Montfaucon трупы, качавшиеся по ветру против ворот феодальных замков, на всех вершинах, перед входами во все средневековые города; 20 000 еретиков и колдунов, сожженных в течение восьми лет Торквемадой; римлян, приговоренных к растерзанию зверями или к играм в цирке; египтян, приговоренных к работам в рудниках или пирамидах? Все эти бесчеловечные пираты, разорявшие все на пространстве Средиземного моря до конца последнего столетия; все эти пройдохи, приводившие в отчаяние Францию во время и после Столетней войны, – кто сообщит нам о форме их черепов и об их мозговых и телесных аномалиях, если эти аномалии были? Кто проверит на них несомненность существующих или предполагаемых типов, присущих, говорят нам, злодеям всякой расы и всякой эпохи?

2. «Естественные» и прирожденные преступники

Только что сделанное мною замечание содержит в себе признание, что действительно существует известное количество преступников, в преступности которых нет ничего условного.

Следует ли подразумевать под настоящими преступниками тех, которые были бы таковыми во всяком обществе, какое мы можем себе представить? Нет, таких, наверное, не существует. В таком случае не следует ли подразумевать здесь таких, которые остались бы преступниками во всяком прочно устроенном обществе? Может быть. Но объяснимся яснее. Я соглашаюсь, что существуют формы преступности, несовместимые с устоями жизни какого-нибудь народа, таковы убийство и воровство, совершенные без считающихся законными оснований, в ущерб общественному или считающемуся таковым благу. Но я положительно отрицаю, что существуют люди, которые во всяких социальных условиях какой бы то ни было нации и в какую бы то ни было эпоху были бы убийцами или ворами. Будем считать, если угодно, преступлениями абсолютными или, по выражению Гарофало, естественными только убийство и воровство, оставив в стороне не только преступления против нравственности, адюльтер и даже насилие, допускавшиеся у первобытных народов, но и аборт и детоубийство, которые некоторые нации причисляли к разряду похвальных поступков. Следует ли из этого, что все наши убийцы и неисправимые воры отмечены печатью абсолютной преступности, и что только они одни ею отмечены? Ничуть. Ни то, ни другое из этих двух положений нам не кажется верным. С одной стороны, многие из наших негодяев и мошенников никогда не убили бы и не украли, если бы они родились богатыми, если бы не выпал им на долю печальный жребий родиться и воспитаться в грязном предместье и подвергаться там влиянию развращенных товарищей. И здесь вовсе не требуется строить какие-нибудь иллюзии насчет жестокости преступления. Когда представляешь себе какого-нибудь Пранцини, задушившего женщину, с которой он только что провел ночь, затем служанку и ее ребенка, то кажется, что имеешь дело с существом, по преимуществу склонным к разрушению, рожденным для убийства, как Моцарт для музыки. Но многочисленные казаки и пруссаки, в 1814 году насиловавшие женщин и затем резавшие их перед их связанными мужьями, были честными гражданами в своих деревнях, где они никогда не совершали ни малейшего проступка, и не один из них заслужил на войне медаль за отличие[3].

Возможно, что в известных социальных условиях даже Пранцини мог бы стать полезным или, по крайней мере, не совершил бы ни воровства, ни убийства, хотя его развращенная натура, несомненно, толкала бы его на другого рода преступления, но на преступления все же относительные, каковы адюльтер и насилие. С другой стороны, как следует из этого последнего предположения, можно допустить, что среди индивидуумов, преследуемых нашими судами даже за самые относительные преступления, за браконьерство или за контрабанду, есть действительно очень опасные люди, иногда более опасные, чем многие разбойники Сицилии и Корсики.

Отсюда следует, что «естественное преступление» и прирожденная преступность – две вещи разные, и что первое не может служить объяснением для второй. Если существуют – как мы думаем, не будучи в состоянии этого доказать, – натуры от природы антисоциальные, то есть основания предполагать, что их прирожденная преступность в другие времена, в другой среде и при других условиях их жизни могла проявиться в формах, очень резко отличающих ее от тех, в которых она проявилась перед нашими глазами. Таков диффаматор наших дней, который в Средние века был бы богохульником, таков расстрелянный за мятеж и казнь заложников при коммуне, который был бы сожжен как еретик во времена инквизиции. И в то же время есть ли преступление более относительное, более условное, чем богохульство и ересь? В них столько же преступного, сколько болезненности и невроза, этих патологических протеев, видоизменения которых бесконечны.

Существует лишь очень немного людей, которые всегда и везде совершали бы преступления, естественные или нет, как лишь очень немногие никогда и нигде не поддались бы искушению согрешить. Огромное большинство состоит из лиц, остающихся честными по милости судьбы, или из таких, кого толкнуло на преступление несчастное стечение обстоятельств. Не менее справедливо и то, что преступность свойственна одним совершенно так же, как честность другим, потому что и та, и другая вытекают из природы человека, которая обусловливает или не обусловливает преступление, смотря по тому, при каких условиях она развивается и проявляется вовне, постепенно выясняясь для самого индивидуума и для окружающих его.

Теперь, когда место расчищено, спросим себя снова, существуют ли внешние признаки, позволяющие распознать и определить абсолютную преступность? Я отвечаю, что не открыто еще ни одного сколько-нибудь определенного признака, как не удалось еще открыть внешних признаков непоколебимой честности. Если первая узнается по тяжелой нижней челюсти, покатому лбу, редкой бороде, способности владеть обеими руками одинаково, длине руки, пониженной чувствительности, то вторая должна бы выразиться в небольшом объеме челюстей, прямом лбе, густой бороде, в заметном и определенном превосходстве развития правой стороны над левой, в коротких руках, повышенной чувствительности при осязании… Так ли это? Пытался ли кто это проверить?

Я не хочу отрицать этим возможной связи наклонностей характера с известными анатомическими или, скорее, гистологическими особенностями мозга и всего «нервного ствола», ни даже более сомнительной связи этих особенностей с взаимоотношением костей и мускулов, которую возможно было бы точно определить. Но я a priori оспариваю, что наклонности характера, которые ведут к преступлению и даже необходимо должны к нему привести, могли бы быть связаны с одним и тем же анатомическим признаком. Потому что преступление есть результат скрещивания внутренних путей, идущих от самых противоположных точек; глубокая антисоциальность, отличающая прирожденного преступника, происходит часто от безмерной гордости, которая делает его жестоко мстительным, как на Корсике, Сицилии, Испании и среди большей части благородных первобытных рас, частью от неизлечимой лени, которая, в связи с самыми разнообразными пороками: распутством, честолюбием, страстью к игре, – толкает на убийство из корысти деклассированных или дегенератов одряхлевших рас. Здесь должно быть не незначительное, но, наоборот, очень большое количество телесных признаков, часто совершенно противоположных один другому, которые для проницательного взгляда обнаружили бы наличность преступных наклонностей. Опыт подтверждает это рассуждение. Сколько антропологов, столько и различных преступных типов. Марро не соглашается с Ломброзо, Ломброзо – сам с собой.

Например, «объем черепа по Бордье (Bordier), Гегеру (Heger) и Даллеманю (Dallemagne) выше нормы у убийц, оказался наоборот ниже нормы по Ферри и Бенедикту», он был равным нормальному по Мануврие, а по мнению Топинарда, случайно совпадающему в этом случае с мнением Ломброзо, он был одновременно и ниже, и выше нормы. «У преступников, – говорит он, – нет других отличий в черепе от нормальных людей (после поверки многих ошибочных измерений и сравнений), кроме известного количества черепов чрезмерной величины (что могло бы быть объяснено гипертрофией мозга, этим источником безумия, преступности или гениальности), а также некоторого количества черепов, слишком небольших по объему».

«Вследствие этого, – прибавляет он, – существуют, по крайней мере, два преступных типа с этой точки зрения, но никак не один».

В общем, мозговая локализация преступных наклонностей предполагается теперь там, где несколько ранее Брока предполагал мозговую локализацию всех умственных способностей. Анатомы хорошо выяснили связь тех или других недочетов мозга с известными болезнями, и число таких наблюдений все возрастало, не внося сюда никакого определенного освещения до тех пор, пока Брока не открыл совершенно ясную и точную связь между изменениями третьей лобной левой извилины и недостатками произношения. С тех пор все исследователи подтверждали эту связь; с того же времени краеугольный камень изучения мозга был заложен, и этот частичный, но блестящий успех вдохновил всякие надежды. Если бы открытие, которое один ученый счел сделанным относительно известного деления на четыре части лобной доли (оно стало бы служить мозговым признаком убийцы), было действительно сделано, то криминальная антропология нашла бы своего Брока. Но несчастье в том, что это была чистейшая иллюзия. Тем не менее, верно, что даже до Брока достаточно было быть в курсе науки, чтобы удостоверить мозговую локализацию умственных способностей, не будучи в состоянии ее точно указать. Прибавим, что успехи или неудачи поисков зависят от руководящей ими идеи. Если бы наш знаменитый антрополог вместо того, чтобы искать местонахождение способности речи, то есть простого повседневного явления, тесно связанного с умственной жизнью человека и долженствующего поэтому иметь свое заметное место в мозгу, стал бы искать источник наглости, богохульства и всякого другого столь же случайного, сколь и сложного акта, произошедшего вследствие чрезмерного или недостаточного развития известных примитивных, скомбинированных вместе способностей, то, возможно, что он так и умер бы, ничего не отыскав. Это значит, что, несомненно, тщетно желание локализировать в мозгу преступление – деяние или способность очень сложную, в то время как гордость, эгоизм, симпатия, справедливость, жажда мщения и проч. – наклонности относительно простые, изобилие или атрофия которых объясняет склонность к преступлению, не локализированы еще в мозгу. Но оставим психиатров.

Когда они начнут разбираться в области мозга, труд криминалистов значительно подвинется вперед. Все, что можно сказать пока определенного, это то, что в общем черепа и мозги преступников дают пропорцию аномалий и асимметрий, значительно превосходящую среднюю, и, как говорит доктор Корр, «указывают на преобладание затылочной деятельности, в возможном соотношении с импульсивной чувствительностью над деятельностью лобной, признанной теперь вполне интеллектуальной и уравновешивающей». Мало рефлексии и много активности – к этому сводится природа преступников, по мнению Бордье.

По отношению к росту и к весу согласия между антропологами не больше, чем по отношению к черепу. Ломброзо нашел преступников в среднем более тяжелыми и крупными, чем честных людей; Thompson, Virgilio и Lacassagne констатировали как раз обратное.

Ломброзо нашел, что длина обеих рук, распростертых в обе стороны, как при распятии, и измеренных от одной кисти до другой, чаще преобладает над ростом у преступников, чем у обыкновенных людей. Топинард оспаривает этот факт. Когда авторы берут те же данные, они расходятся в толковании их. Где один видит симптом безумия, другой замечает проявление атавизма; некоторые, среди которых я могу назвать Мануврие, Гопинарда, Ферри, отвергают и то, и другое объяснение, и я признаюсь, что присоединяюсь к мнению этих последних.

3. Всякий ли совершающий преступление сумасшедший?

Прежде чем идти дальше, остановимся ненадолго на критике обеих гипотез, о которых идет речь. Есть сумасшедшие, совершающие преступления. Но всякий ли совершающий преступление сумасшедший? Нет. В предыдущей главе мы это уже мельком, как нам кажется, доказали. Если есть между ними аналогии, даже анатомические, то последних далеко не достаточно, чтобы позволительно было их смешивать. Например, из измерений, сделанных над 132 черепами убийц Гегером и Даллеманом, следует как будто бы, что у этих злодеев затылочная часть мозга заметно более развита, чем у честных людей, и я был очень изумлен, увидав, что Rodriges de la Torre[4], предприняв подобные же измерения над 532 сумасшедшими в его лечебнице, констатировал чрезвычайное развитие их заднебоковых долей. Но в этом соотношении между преступлением и безумием нет ничего, что могло бы нас поразить, потому что и то, и другое представляет собой упадок человеческого типа; в нем нет тем более ничего такого, что должно было бы нас остановить.

Войдите в дом сумасшедших, что вы увидите?.. Возбужденных и меланхоликов, каждый из которых преследует свою мечту, праздных и не способных ни к какому труду, чуждых друг другу. Посетите тюрьму – вы увидите, что заключенные работают, гуляют группами, шепчутся между собой, признают авторитет какого-нибудь из товарищей – словом, здесь есть признаки человеческой массы, где начинает ферментироваться зерно общественности. Среди арестантов, говорит Достоевский, перебирая воспоминания своего заключения в Сибири, наиболее интеллигентные, наиболее энергичные имели нравственное влияние на своих товарищей. Заговоры затеваются и восстания вспыхивают в тюрьмах, но никогда не в убежищах для умалишенных. Сумасшедший непоследователен, преступник логичен.

Газин, один из товарищей Достоевского по несчастью, был, кажется, чем-то вроде Тропмана. «Он любил прежде резать маленьких детей единственно из удовольствия; заведет ребенка куда-нибудь в удобное место, сначала напугает его, измучит и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».

Вот, скажут на это, характерный случай помешательства. Но Достоевский, наблюдатель и психолог величайшей проницательности, говорит, что никогда не замечал ничего ненормального в Газине, кроме тех случаев, когда он находился в состоянии опьянения. «В остроге он вел себя, не пьяный, в обыкновенное время, очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился, говорил очень мало… По глазам его было видно, что он неглуп и чрезвычайно хитер; но что-то высокомерно-насмешливое было всегда в лице его и в улыбке». Орлов, другой важный преступник, «был злодей, резавший хладнокровно стариков и детей; человек со страшной силой воли и с гордым сознанием своей силы. Этот человек мог повелевать собой безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем мы видим одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предполагаемой цели».

Другими словами, Орлов воплощал в себе полную противоположность сумасшествия и вырождения, высочайшую степень устойчивого и оригинального тождества.

«После 18-летнего пребывания в тюрьмах и изучения преступников, – говорит Bruce Thomson, – я нахожу, что девять десятых среди них стоят ниже среднего уровня в отношении умственного развития, но что все они крайне хитры». Вот замечание, для которого посещения сумасшедших никогда не давали повода. Другое замечание того же автора: он заявляет, что никогда не знал ни одного преступника (что, впрочем, несколько преувеличено), одаренного хотя бы малейшим эстетическим талантом, способного набросать какой-нибудь эскиз, написать стихотворение или сделать искусно какую-нибудь вещь. Отличаются ли тем же сумасшедшие? Нет. «Известно, – говорит Maudsley, – что они зачастую обнаруживают замечательно тонкое чувство прекрасного, и что они обладают совершенно исключительными артистическими талантами и способностями».

4. Не дикарь ли преступник?

Если преступник не сумасшедший, если он не всегда дегенерат, то не дикарь ли он? Ни в каком случае[5].

Правда, что черепа убийц часто, но не всегда носят отпечаток заметной грубости, в которой извинительно видеть иногда возвращение к гипотетической зверообразности наших отдаленных предков. Их особенности, по Мануврие, могут резюмироваться так: «Относительно слабое развитие лобной кости, слабое развитие верха черепа по сравнению с его основанием, чрезмерное развитие нижней челюсти по отношению к развитию черепа». Только в этом пункте и совпадают наблюдения. В 1841 году Lauvergne, ревностный последователь Галля, дал следующее объяснение хладнокровных убийц, редкого, по его словам, вида преступников, встречающегося обыкновенно в горных или глухих местностях. Они являются обладателями предательских выпуклостей и, в общем, на них лежит отпечаток преобладания животных и грубых инстинктов. Их головы велики и сверху сплюснуты. Они замечательны по своим боковым выступам[6], вместе с ними заодно выдаются и широкие, массивные нижние челюсти, огромные жевательные мышцы, образующие выпуклости под кожей и находящиеся в постоянном движении. Но зачем для объяснения такого несложного результата понадобилось впутывать сюда атавизм и придумывать чудесное возрождение какого-то доисторического предка, отделенного от нас неизвестно каким количеством смешавшихся и скрестившихся рас, по очереди берущих верх друг над другом?

Неразвитый лоб, массивные челюсти – это значит просто, говорит Бордье, «мало рефлексии и много активности»; этот грубый тип часто встречается среди самого мирного, но отсталого и погруженного в тяжелые полевые работы населения, и естественно, что убийцы вербуются среди индивидуумов, отмеченных этим клеймом. Свидетельство Бордье тем более драгоценно, что ему первому пришла в голову идея, если верить его другу Топинарду, объяснить преступность атавизмом. «Он сравнил, – говорит последний, – черепа каеннских убийц с черепами из пещеры Мертвого человека, исследованными Брока, и нашел в них сходные черты».

Но что касается меня, то, ознакомившись с этими черепами, я должен признаться, что как по общему виду, так и при ближайшем изучении их трудно найти более несходные черепные кости.

Я хорошо знаю, что сторонники атавизма основывают предыдущие данные и на некоторых других соображениях, выведенных из таких явлений, как асимметрия черепа, более частая у преступников, чем в массе честных людей, бесформенное или оттопыренное ухо, известная форма носа, кое-какие особенности, свойственные каторжникам, каковы: татуировка, особый разговорный язык. «Но асимметрия, – отвечает Топинард, – правило, а не исключение даже для обыкновенных черепов».

Доктор Lannois в поучительной монографии о «человеческом ухе» утверждает, что у 43 исследованных им молодых преступников он констатировал не большее количество аномалий этого органа, «чем можно было бы найти их у такого же количества людей безупречной нравственности». И сам Марро соглашается, что оттопыренное ухо чаще встречается у турок, греков и мальтийцев, чем у варваров и суданских негров.

Нужно прибавить, что, добросовестно сравнивая между собой 529 преступников и сотню честных людей, Марро не был особенно удивлен, когда констатировал, что у этих последних аномалии атавистического или предполагаемого таковым происхождения, по крайней мере, настолько же часты, а иногда и чаще, чем у первых. Для покатого лба, признак, которому Ломброзо придает столько значения, «найденная пропорция составляла 4 % у честных людей, 3,1 % у преступников; для уха с Дарвиновским бугорком (выпуклость, служившая кончиком первобытного уха у животных) пропорция у первых составляла 7 %, у вторых около 1 %». Для лобных впадин пропорция у преступников выше, но очень немного; разница от 18 до 23; но для torus occipitalis нормальные вновь получают их оригинальное преимущество, которое выражается в отношении 9 к 4,7; то есть больше вдвое или около того.

Правда, что, по тому же автору, способность владеть обеими руками одинаково или владеть хорошо только левой (левши) – признаки, скорее, впрочем, атипические, чем атавистические – вдвое чаще встречаются у преступников, чем у «нормальных». Но эта разница может зависеть в большинстве случаев, по крайней мере, от разницы в воспитании. Гораздо чаще, чем вторые, первые были покинуты, предоставлены в детском возрасте самим себе и своим дурным привычкам. А известно, насколько бдительность внимательных родителей исправляет у детей природную склонность пользоваться левой рукой.

Носы преступников, по сравнению с носами честных людей и сумасшедших, были, правда, предметом специального и тщательного изучения в лаборатории Ломброзо. Отсюда вышла любопытная монография одного из его учеников, из содержания которой как будто вытекает, что многие анатомические аномалии (заметные лишь на скелетах) носового отверстия гораздо чаще встречаются у преступников, чем у честных людей той же страны и расы.

Следовательно, эти аномалии носили животный характер, по мнению автора, который, впрочем, в этом пункте, мне кажется, расходится с Топинардом. Но если допустить объяснение этого атавизмом, то следует, и в этом заключается немалое затруднение, отнести происхождение аномалий, о которых идет речь, гораздо выше, чем к низшим человеческим расам, выше даже, чем к обезьянам, и, как это настойчиво делает наш ученый, признать несправедливым мнение доктора Альбрехта, поставившего в своем забавном докладе на Римском конгрессе человека ниже обезьянообразных, в разряд насекомоядных. Прибавим еще, что если мертвый, отрубленный нос злодея ставит его так низко на лестнице животных, то его живой и целый нос ставит его в некоторых отношениях во главе человеческих рас: гораздо чаще, чем честные люди, по Огголенги, преступники обладают прямыми и длинными носами, что является выгодным признаком. Эти результаты слишком трудно согласовать, чтобы найти их достойными внимания. Что же касается наречия преступников, то оно ни в чем не напоминает того немногого, что мы знаем о первобытных наречиях. Последние, по Тейлору, по преимуществу характеризуются обилием звукоподражательных слов и частым удваиванием при построении слова одних и тех же слогов – свойство совсем детское.

Слова papa, bébé, nono, nounou – обычные в устах наших детей и редкие в устах культурных людей, изобилуют в речи океанийцев и американских туземцев. Хотя некоторые воровские термины (ty-ty-typographie, bibi-bicètre, coco-ami, etc.; fric-frac – освобождение из тюрьмы, выражающееся щелканьем замка etc.) подходят как будто к этому типу удвоения; но эти люди, свыкшиеся с преступлением, лишь ради насмешки, из потребности все уничижать и позорить говорят таким образом по примеру детей, но вовсе не по примеру краснокожих или неокаледонийцев.

Впрочем, каламбуры, скверные шутки, грязные уподобления, унижающие человека до животного (cuir-peau, aileron-bras, bec-bouche), составляют основу их словаря вместе с массой слов, заимствованных из иностранных языков, из цыганского calo, арабского, итальянского, – признак, обнаруживающий наличность космополитизма без отечества. Но язык первобытных людей строг в своей детской простоте, поэтичен в своей живописности; у него свой собственный словарь, патриотический и оригинальный, и, кроме того, своя собственная грамматика. Он не меньше отличается от воровского жаргона, этого нароста наших наречий, чем дикая яблоня от ядовитого гриба.

Что же касается татуировки преступников, то я предлагаю сравнить гравюры атласа Ломброзо, где фигурируют несколько образчиков этих непристойных и бестолковых рисунков – забав преступников, рядом с прекрасными гравюрами, представляющими в «Hommes fossiles et Hommes sauvages» Quatrefages татуированных маори. С одной стороны, странные, но выразительные арабески, которые не маскируют, а оттеняют лицо и имеют целью дополнить его устрашающее действие на женщину и врага; украшение и оружие в одно и то же время, печать религии или племени на лбу дикаря, принадлежащего ему душой и телом и считающего за великую честь к нему принадлежать. У преступника – ничего подобного; чаще всего на предплечье, но никогда на лице, воспроизводятся девизы, циничные символы, женские профили, всевозможные вещи, предназначенные оставаться спрятанными и напоминающие карикатуры в ученической тетрадке школьника. Если бы эта постыдная татуировка была остатком или возвратом к обычаям первобытной дикости, она встречалась бы у преступных женщин чаще, чем у мужчин; потому что, как известно, именно среди женского пола предрассудки, обряды и украшения древних времен – серьги, например, – сохраняются еще долгое время после того, как их уже бросили носить мужчины. Но, наоборот, почти только мужчины-преступники пристрастны к татуировке. Древние жрецы разрубали когда-то на части трупы пленников или животных, предназначенных в жертву богам, чтобы поделить их, согласно требованиям обрядов; точно так же наши современные убийцы, зараженные одной из эпидемий преступления, составляющих далеко не самый ничтожный из аргументов в пользу социального происхождения преступления и преступника, решаются разрезать на куски свои жертвы, чтобы вернее спастись от розысков полиции. Можно ли сказать, что это преступное разрубание на куски ведет свое начало от ритуального разрубания трупов в древности, с которым оно имеет кажущееся сходство? Допускать такое происхождение нет ни большего, ни меньшего основания, чем приводить в связь татуировку преступников с воинственной татуировкой дикарей. Тэн пролил свет на некоторые черты каннибализма, проявившиеся в течение великих дней французской революции. Объясняются ли также атавизмом такие минутные заблуждения как антропофагия, царившая несколько дней на плоту «Медузы»[7]. Легко может быть, что какой-нибудь увлекшийся дарвинист дойдет и до этого. Fridgerio, один из самых знаменитых приверженцев новой итальянской школы, сообщал на Римском конгрессе о своем наблюдении над «нравственно помешанном, у которого в периодически повторяющемся припадке экзальтации внезапно изменялся характер, он становился спорщиком, надменным, сварливым, и в то же время его неудержимо влекло к лепке из глины массы оригинальных, особенной формы фигур, странность и неправдоподобие которых напоминали символические барельефы или другие бесформенные изваяния эпохи упадка». По мнению Бурнэ (Bournet), там есть формы, «до того напоминающие опыты первых христиан, что можно смешать их». Правда, Фриджерио, кажется, недалек от мысли, что наследственность на далеком расстоянии могла бы сыграть здесь некоторую роль. Если делаются такие предположения, то я вполне понимаю, что можно склониться и к принятию гипотезы Ломброзо по поводу занимающего нас вопроса. Но мне кажется бесконечно более простым и правдоподобным видеть в надписях и плохой живописи, которыми преступники покрывают себе кожу, лишь следствие случайного соприкосновения с первобытным населением, потому что этот обычай наблюдается по преимуществу у преступников-матросов. Во всяком случае, может быть и обратное явление, и многие отсталые народы обязаны удовольствию воспроизводить эти нарезки на своей коже своим сношением с нашими цивилизованными моряками. «Татуировка – редкость у кохинхинских туземцев, – говорит доктор Lorion, – те, кто носит эти рисунки, сделанные посредством впрыскивания всевозможных красок под кожу, жили среди европейцев. Чаще всего это были матросы, кочегары или домашняя прислуга на военных или коммерческих пароходах». Араб, гораздо более цивилизованный, чем кохинхинец, но имеющий больше сношений с европейцами, татуируется чаще, и часто характер воспроизведенного им рисунка ясно показывает, что он копирует наших соотечественников. Но мы слишком долго останавливаемся на этом второстепенном пункте.

Закончим последним соображением: если предположить, что уподобление преступника дикарю могло когда-нибудь иметь хотя бы малейшее основание, то оно каждый день теряет часть своего правдоподобия, по мере того как ряды преступников все меньше и меньше пополняются из отсталого населения деревень и все больше и больше вербуются из развращенной и рафинированной среды больших городов[8].

5. Дегенерация и преступник

Если сумасшествие и атавизм (я не говорю наследственность) не играют роли в склонности к преступлению, то что же такое преступник? Скажем ли мы вместе с Ферри, что он дегенерат? Или с Ломброзо, в его последнем труде, что он эпилептик? Нескольких слов будет достаточно по отношению к первому из этих положений, хотя и наиболее солидному. Второе задержит нас несколько дольше[9].

Известно, что существует сходство между аномалиями, известными под названием стигматов вырождения: прогнатизм, косоглазие, асимметрия лица, деформация ушей и т. д., и чертами, по которым создавался предполагаемый преступный тип. Но предрасполагают ли эти стигматы, встречающиеся часто, но не непременно у дегенератов, к дурным поступкам тех, кто ими обладает? Ничуть[10]. Многие из слабоумных с такими симптомами вполне заслуживают названия «невинных» за их обычную безвредность. Наоборот, как признает это и сам Ферри, многие прирожденные преступники «замечательны по правильности своего физического строения», и доктор Magnan на последнем конгрессе криминальной антропологии указал на многих из них, которые могли бы служить великолепными моделями в ателье художников. Если же дегенерация, то есть общая неуравновешенность, вид физического расстройства, часто бывает связана с преступностью, по крайней мере, с преступностью по природной слабости, то причины этого неизвестны; что же касается преступности как следствия избытка энергии и смелости, то дегенерация так чужда ей, что является для нее, так сказать, противодействием. В настоящих и безусловных преступниках – Пранцини, Прадо, Лебиз – так мало признаков вырождения, как только это возможно. Можно ли сказать даже, что если к известному данному нравственному характеру, не склонному к преступлению, присоединяется предполагаемая дегенерация, то она склонит его к преступлению? Насколько позволительно рассуждать о недоступной для проверки, но допустимой гипотезе, следовало бы, кажется, ответить отрицательно. Не придавая общей статистике подобных явлений большего значения, чем она заслуживает, я был поражен одной таблицей, составленной Колаяни. Из нее следует, что среди итальянских провинций северные, где встречается максимум болезней и телесных недостатков, характеризующих дегенератов, и особенно дегенератов-алкоголиков, благодаря которым оправдывается самое удачное предположение Ферри, оказываются самыми нравственными; южные же, самые преступные, отличаются великолепным здоровьем населения. Дает ли во всяком случае это сравнение право заключать, что дегенерация служит лучшим условием для развития нравственности? Конечно, нет, и я вовсе не думаю, что такова идея Колаяни. Истина в том, что жестокая и дерзкая преступность малокультурных итальянских провинций исключает вследствие самого своего характера причастность к ней натур нервных и выродившихся, в то время как утонченная, отличающаяся коварством преступность более культурных провинций имеет своими агентами людей со слабой волей. Ферри делает относительно дегенератов замечание, которое не мешает запомнить. «Они легко подчиняются, – говорит он, – влиянию среды; они дают себя увлечь минутным чувствам и страстям и часто делаются слишком уж послушными их орудиями; они так же легко заражаются примером самоубийства, как и примером убийства». Вот где настоящая правда; отсюда следует, что дегенерация, когда она связана с преступлением, приводит к нему не потому, чтобы между нею и преступлением существовало как бы особого рода сродство или притяжение, но благодаря недостатку сопротивления преступному импульсу, приходящему извне.

6. Эпилепсия и преступник

Вопрос теперь заключается в том, чтобы узнать, не является ли случайно этот импульс следствием эпилептического темперамента. Остановимся некоторое время на этой гипотезе Ломброзо, насколько бы она ни казалась странной[11]. Он думает доказать, что каждый настоящий преступник – более или менее скрытый эпилептик. Преступность – это наиболее распространенная разновидность эпилепсии. Он рассматривает все виды преступников: преступников прирожденных или нравственно помешанных, преступников по страсти, преступников в припадке безумия, истерии, алкоголизма, даже случайных преступников и криминалоидов. У всех у них он открывает черты темперамента, характер для эпилептиков или эпилептоидов.

На первый взгляд такое злоупотребление обобщениями, несмотря на ограничения, которые автор вносит то здесь, то там, тотчас же о них забывая, не заслуживает внимания. Оно сразу наталкивается на громкий голос цифр. Доктор Марро из Турина, ученик Ломброзо и его соотечественник, во время составления своей прекрасной книги «I caralteri dei delinquenti» не мог пренебречь тем значением, которое приписывал тогда эпилепсии его учитель. Его внимание было устремлено на то, чтобы не пропустить ни малейших признаков этой болезни при изучении тех, кто ей подвержен. Однако на 507 человек исследованных им преступников он нашел лишь 20 случаев эпилепсии.

Он прибавляет еще, что только один из этих 20 совершил проступок под непосредственным влиянием эпилептического припадка, обстоятельство действительно поразительное для тех, кто склонен считать эпилепсию специальным органическим свойством преступности. Еще лучше то, что пропорция эпилептиков в итальянских тюрьмах, как видно из статистических опытов того же автора, не выше 0,66 на 100; и сам Ломброзо признает, что она составляет лишь 5 %.

Опровергнуть идею, о которой идет речь, если принимать ее дословно, очень легко. Даже слишком легко; и трудно представить себе, что такой крупный ученый мог так обмануться благодаря поспешности суждения. И все-таки, не знаю почему, прочитав внимательно его труд, остаешься убежденным, что под амальгамой его наблюдений и предположений, как источник под обвалом, протекает глубокая идея. Он искал (и в этом заключается новая сторона его книги) общей объединяющей черты, даже общей центральной точки, скрытой или очевидной, для всевозможных форм преступности: он хотел близко связать друг с другом кровными узами холодную жестокость «породистого» убийцы, без страха и угрызений совести; закончившееся убийством исступление помешанного, который плачет, совершив преступление; губительную вспышку виновного в преступлении по страсти или в состоянии опьянения; несчастное заблуждение фанатика или маттоида; профессиональную рутину случайного вора, попавшегося в рецидиве; безнаказанное злодейство скрытого преступника, бандита – государственного чиновника, этого привилегированного представителя эпохи равенства, или придворного временщика, смотря по форме правления.

Следовательно, я думаю только, что он ошибся в определении характера этой тесной связи, но я все же думаю, что эта связь существует, и что есть доля истины в том физиологическом значении, которое Ломброзо приписывает преступлению наряду с юридическим значением. Что касается меня, то я могу признать это физиологическое значение, не встречая для этого, как будет видно дальше, никаких препятствий в моем прежде всего социологическом объяснении преступления. Я соглашаюсь с тем, что это печальное социальное явление имеет свои глубокие корни в мозгу. К такому заключению должен неизбежно привести нас прежде всего тот факт, на котором случайно настаивает и Ломброзо, но только исходя из другой точки зрения. Этот общеизвестный факт, состоящий в том, что определенные классические формы помешательства – мономания убийства, клептомания, пиромания, эротомания – соответствуют различным и постоянным формам преступления: убийству, воровству, поджигательству, изнасилованию, нисколько не доказывает общего происхождения преступления и безумия. Но, с другой стороны, он показывает, что преступное деяние, если рассматривать его с точки фения его происхождения в мозгу, отличается от всякого другого действия, и что было бы вполне уместно допустить возможность, если не вероятность, его специальной локализации даже в том случае, если отвергнуть специальную локализацию всякого другого рода деятельности. Можно прийти в изумление, видя, что существуют формы сумасшествия, характеризующиеся непреодолимым влечением к убийству, воровству, насилию, разрушению, в то время как нет ни одной, которая характеризовалась бы главным образом стремлением трудиться, пахать, копать землю, ткать и т. д. Все это очень старинные занятия, постоянно увеличивающиеся в числе и в течение веков повторяемые бесконечным рядом поколений. Но, как кажется, этого продолжительного повторения не было достаточно для того, чтобы превратить желание исполнять эти действия в физиологические инстинкты, имеющие своим источником определенные центры в клеточках мозга. Так как относительно преступления дело обстоит, по-видимому, иначе, то очевидно, что преступление, несмотря на свою меньшую повторяемость, если не на меньшую давность, играет в человечестве роль, превосходящую по силе и по глубине впечатления обычные акты повседневной жизни. Именно потому, что оно всегда является исключением, оно представляется уродством, живое сознание которого налагает свое клеймо на моральную природу человека и даже затрагивает его физическую природу. Оно разделает эти привилегии с теми деяниями, которые, будучи грубыми и вполне обычными, тем не менее очень важны для организма: принятие возбуждающих средств (дипсомания), обжорство (известные формы истерии), половые излишества и т. д.

Но вернемся к эпилепсии. Я не последую за Ломброзо по всевозможным кругам Дантовского ада, куда он нас заводит. Чтобы дать представление о его методе, ограничимся краткой передачей его аргументации по отношению к нравственно помешанному – другими словами, прирожденному преступнику, с которым, по мнению нашего автора, помешанный почти совпадает. Нравственно помешанные, на его взгляд, походят на эпилептиков следующими чертами. То же замедление в установлении равновесия личности по сравнению с людьми нормальными. То же тщеславие. Та же склонность к противоречию и преувеличениям. Та же болезненная раздражительность, дурной характер, лунатизм, подозрительность. Та же страсть к непристойностям. (Случается, что coitus бывает похож на эпилептическую конвульсию, как порыв вдохновения на преступную жестокость. Вдохновение, особенно по своей мгновенности, интенсивности и постепенному ослабеванию памяти, имеет вид эпилепсии. Спрашивается, в чем же заключается суть эпилепсии, если понимать ее таким образом?) Та же физическая нечувствительность. (Заметим, что физическая нечувствительность преступников сельских, неграмотных, присуща им, как и всем представителям их класса; наоборот, нечувствительность городских цивилизованных преступников вымышлена[12].) Тот же каннибализм: Cividali видел эпилептика, «откусившего носы трем своим товарищам». (Допустим это, но мы знаем, что в драках, после выпивки, среди крестьян нередко можно заметить, как один из дерущихся, менее всего на свете эпилептик, откусывает у другого часть носа или уха. Здесь может служить объяснением упорство диких привычек, ведущих свое происхождение от отдаленнейших предков. Но у эпилептиков припадки, о которых идет речь, имеют другое происхождение, что мы и увидим.) Та же склонность к самоубийству. То же стремление к объединению: в лечебницах эпилептики отличаются от других помешанных пристрастием к объединению, общим для них с обитателями тюрем. (Прибавим: и с честными людьми. Если эпилептик – существо общественное, то это просто потому, что он не сумасшедший[13], что бы ни говорил об этом Ломброзо, так как сумасшествие по самой природе своей изолирует душу.)

Не возражайте на все эти более или менее искусственные уподобления указанием[14], что, по крайней мере, два признака – периодичность припадков и постепенное ослабевание памяти – отличают эпилептика от прирожденного преступника. Вам ответят, что, по словам тюремных сторожей, в течение дня у преступников есть свой недобрый час, и что, по Достоевскому («Записки из мертвого дома»), приход весны возбуждает бродяжнические инстинкты у заключенных. (Мы увидим далее, что в психологии периодично все, а не одни только преступные наклонности.) Ломброзо и его коллега Fridgerio говорят, что им пришлось наблюдать, как в бурные дни, когда припадки эпилептиков становятся чаще, обитатели тюрем делаются опаснее, рвут свою одежду, ломают мебель, бьют своих надзирателей. В известных случаях, говорят нам еще, наблюдается вид преступного судорожного сотрясения, которое предшествует преступлению и заставляет его предчувствовать. Нам описывают молодого человека, «семья которого замечала, что он обдумывал воровство, когда продолжительное время держал рукой нос; привычка эта окончилась изуродованием формы его носа». Что касается затемнения памяти после преступной вспышки, то оно наблюдалось Blanchi у четырех нравственно помешанных, и известно также, что дети, преступные в период детства, легко забывают свои проступки. Но чего дети не забывают быстро – только ли дурных или также и хороших проступков?

Не следует забывать, что существует форма эпилепсии без конвульсий, выражающаяся в головокружении. Эта форма, по словам Эскироля, наиболее глубоко нарушающая равновесие, чаще, чем всякая другая, сопровождается наклонностями к преступлениям против половой нравственности, к убийству, мошенничеству, поджигательству у людей, до того времени честных. Каждый раз, когда у молодых преступников наблюдается известная перемежающаяся периодичность преступных импульсов, есть основание подозревать, что они эпилептичны. По слонам Trousseau, когда индивидуум совершает убийство без мотива, можно утверждать, что он действовал под влиянием эпилепсии. Но эпилепсии ли или какого-нибудь другого невроза? Во всяком случае, эпилептик он или нет, совершитель убийства без мотива не мог бы в общем, кроме исключений, о которых будет речь впереди, считаться преступным. Есть, говорят, случаи, когда эпилепсия, долгое время остававшаяся скрытой, проявляется лишь после преступлений, несомненно, совершенных под каким-нибудь незаметным влиянием. Это верно и очень прискорбно; но это не доказывает ни того, что именно так бывает постоянно, ни того, что можно ошибаться, не различая вора, который крадет согласно требованию своего обычного основного характера, от вора, который крадет в силу своего болезненного и преходящего настроения, сообщенного ему его душевным расстройством. В первом случае субъект вменяем, во втором он невменяем. Когда, говорят нам еще, имеются полные сведения о родственниках преступников и эпилептиков, то можно заметить, что у их родителей и предков эпилепсия чередуется с преступностью. Но чередование и идентичность – две вещи разные. Безумие тоже часто чередуется с гениальностью в одной семье, и на небе ночь чередуется с днем.

Чтобы ясно определить сущность разногласия, которое, к моему величайшему сожалению, заставляет меня разойтись с Ломброзо, я приведу особенно дорогой для него пример известного Misdea. Здесь Ломброзо как будто бы торжествует, потому что действительно врожденная преступность и эпилепсия перепутаны в данном случае до того, что теряешь надежду их разделить. Но разобраться в них все же не невозможно, если принять во внимание наши принципы относительно уголовной ответственности. В двух словах – Misdea был плохой итальянский солдат, плутоватый, злобный, жестокий, мелочный, ленивый, бесчувственный и к тому же эпилептик; в последнем припадке, вызванном ничтожным толчком самолюбия, он заперся в казармах и начал стрелять в своих товарищей, которых он подозревал в доносах на него. Нужна была правильная осада, чтобы его обезоружить. Следовательно, в нем, говорят нам, «бесчувственность, лень, тщеславие, жестокость, злоба, доходящая до каннибализма, все те признаки, найденные нами в прирожденном преступнике и нравственно помешанном, усилены еще эпилепсией». Пускай усилены, но не созданы же. Не было ли у Misdea, независимо от эпилепсии, призвания к преступлению? И если предполагается, что этого призвания у него не было, то есть что он не был ни лентяем, ни гордецом, ни мстительным, ни жестоким, ни лжецом, то совершил ли бы он в припадке эпилепсии убийства, которые привели его на эшафот? Последний эпилептический припадок, которому он подвергся, дал только случай пробудиться его преступным наклонностям. И этот случай мог быть с таким же успехом, если еще не с большим, вызван известными социальными условиями или влиянием окружавших его негодяев: так, например, если бы было действительно нанесено серьезное оскорбление его гордости, и если бы бедственное положение довело его в один прекрасный день до роковой необходимости выбирать между трудом, противным его лени, и преступлением, которое легко допускала его нравственная нечувствительность. В последнем случае насколько более были бы достойны названия преступления все совершенные им убийства, хотя, быть может, и менее ужасные! Его характер, несмотря на совсем новое проявление, остался бы, по существу, неизменным, в то время как проявление его при посредстве эпилепсии было не только усилением его свойств, но отчасти и изменением их природы. Из негодяя эпилептический припадок сделал храбреца, грозного героя, который один выступает против целого полка. Отсюда обыкновенный Misdea становится отчасти морально безответственным за преступления, вмененные ему в вину, но которые, впрочем, были таковы, что его казнь во мне почти не вызывает жалости. Но предположим, что Misdea был в обыкновенное время трудолюбив, скромен, добр, правдив, великодушен; если случайно, но время припадка эпилепсии, он убил одного из своих товарищей, можно ли думать, что он был бы осужден? Он, наверное, был бы оправдан и помещен в какую-нибудь лечебницу.

Однако и при этом предположении убийство, совершенное им, могло мотивироваться оскорблением самолюбия. Достаточно предположить, что изменение его природы произошло на почве скромности, внезапно перешедшей в болезненное тщеславие, подобно тому, как на самом деле оно произошло на почве трусости, превратившейся в отвагу. Ломброзо как будто думает, что если акту насилия или мошенничества, совершенному эпилептиком или помешанным, предшествовал какой-нибудь мотив, как бы ни было велико расстояние между незначительностью мотива и серьезностью деяния или, еще лучше, между минутным и случайным настроением, выразившимся в мотиве, и настроением обычным, постоянным для данного лица, все же невозможно было бы основательно отличить деяние, совершенное таким образом, от аналогичного деяния, совершенного несомненным преступником. Но это – заблуждение. Не существует, быть может, ни одного убийства, совершенного сумасшедшим в момент маниакального возбуждения, которое не имело бы своей причиной какой-нибудь страсти, охватившей в эту минуту помешанного. Если принять во внимание интенсивность этой страсти (супружеской ревности или исступления, вызванного жаждой мести), то видно будет, что чаще всего существует пропорция между мотивом (воображаемым) и деянием. Но этой пропорциональности недостаточно для доказательства преступности его совершителя. С другой стороны, даже при очень большой или, по крайней мере, кажущейся таковой несоразмерности между убийством и обстоятельствами, которые его обусловливали, убийца не перестает быть вполне ответственным. Таков негус Абиссинии, король Дагомеи, который, видя, что один из его подданных не достаточно быстро распростерся на земле, когда он проходил мимо него, пришел в ярость и отсек ему голову ударом сабли. Но в отличие от Misdea, этот коронованный бандит нисколько не изменяет своему характеру, совершая такое жестокое мщение за такую ничтожную обиду. Его моральная ответственность, на наш взгляд, тоже должна быть полной, если не принимать во внимание, что, опьяненный своим всемогуществом, он легко мог сделаться жертвой своего рода хронического delirium tremens. Но многие из городских и сельских разбойников, цивилизованных и некультурных, которые не могут сослаться на то же извинение, приходят также после долгого поприща убийств из корысти и мести к убийствам человека из-за прибыли в несколько сантимов, или за простую обиду, или даже, очень редко, единственно из удовольствия убить. И хотя преступление может считаться здесь совершенным без повода или без достаточного повода, виновность его совершителя этим нисколько не уменьшается, потому что с течением времени жажда крови ради крови у убийцы, как жажда денег ради денег у скряги, является не аномалией, не симптомом помешательства на этом, но, наоборот, выражением и плодом самой их натуры, которую они сами понемногу пересоздали превращением их желаний в привычку.

Ломброзо напрасно так сильно затрудняет себя, стараясь найти признаки эпилепсии даже в случайном преступнике. Но, впрочем, охотно соглашаюсь с ним в том, что напрасно было рыть бездну между случайным и привычным преступником. Несчастье в том, что случай является всегда отправным пунктом привычки. Только случай действует лишь вследствие встречи с каким-нибудь внутренним свойством субъекта, свойством, появившимся благодаря наследственности, воспитанию или комбинации того и другого, но во всяком случае благодаря прямому или косвенному воздействию социальной среды, в которой постоянно вращались как предки индивида, так и он сам. Будем различать, если угодно, преступников наследственных и преступников, ставших таковыми вследствие воспитания. Но в последнем случае, то есть когда внутренние условия преступления являются плодом не наследственности по преимуществу, но подражания во всех его видах, что остается здесь делать эпилепсии?

Сам Ломброзо рассказывает нам о шайке убийц, составленной из 10 человек братьев и сестер; только одна из сестер, самая младшая (во что обращается здесь детская преступность?), отказывалась воровать и проливать кровь; но, вынужденная насильно следовать за своими родственниками, она со временем сделалась самой жестокой из них. Была ли она эпилептичкой? Этого он нам не сообщает.

Я думаю, мы можем утверждать, что он не доказал своего положения. Но, читая его, чувствуется, что он близок к какой-то истине. Я не имею претензии раскрыть ее с полной очевидностью. Однако мне кажется, что она проглядывает то здесь, то там. Намек на нее дали заключительные слова автора о сущности эпилепсии. Ему, говоря правду, давно пора было объясниться по этому поводу. Он соглашается с определением эпилепсии, данным Вентури (Venturi) и не лишенным ни глубины, ни, в особенности, ширины. Эпилептический темперамент, согласно Вентури, – просто темперамент крайностей, во всем склонный к преувеличениям, как в дурном, так и в хорошем: «Движениям, ощущениям, эмоциям, покраснению, слезам, суждениям нормального человека соответствуют конвульсии, галлюцинации, возбуждение, гнев, ярость, прилив крови, пена у рта, исступление эпилептика; и здесь, и там – та же нервная жизнь, более или менее сильно выраженная». Эта точка зрения допустима, если понаблюдать вместе с тем же автором, как у самых здоровых субъектов неожиданное и сильное возбуждение может дать место проявлениям гнева, страха, ревности, эротизма, довольно сходных с припадками эпилепсии и имеющих тенденцию, как и эти последние, вновь проявляться позднее самопроизвольно при благоприятных условиях. Как это верно! Кто из нас не испытывал в течение своей жизни какого-нибудь из этих сильных сердечных потрясений, этих настоящих восстаний, мотивированных при первом появлении, но позднее возрождающихся самопроизвольно, под самым незначительным предлогом, точно отпечаток их в промежутке между их проявлениями продолжал жить в нас. Смирная лошадь, испугавшаяся тени или камня в сумерках, встает с тех пор время от времени на дыбы в тот же час перед воображаемым призраком. Можно ли сказать, что с этого дня она начала страдать одним из видов эпилепсии? В таком случае припадок какой-нибудь страсти, фиксированный на определенном клише мозга, был бы началом эпилепсии. Эпилепсия в этом смысле была бы в своем роде лишь стереотипной страстью.

Таким образом, мне нет надобности указывать, что даже в таком смысле понимаемая эпилепсия недостаточно объясняет преступление, потому что она с таким же успехом объясняет и его противоположность, и во всяком случае она, очевидно, могла бы быть как социальным, так и биологическим объяснением. Можно также сказать, что, расширяясь в этом пункте, круг эпилепсии совсем видоизменился. В ней, тем не менее, есть существенная и многозначащая особенность, которую следует принять во внимание: перемежаемость или периодичность. Без эпилепсии в собственном смысле значение этого признака, хотя и общего всем психическим явлениям, но в ней заметного более, чем в каком бы то ни было другом, могло бы ускользнуть от нашего внимания. Но благодаря ей мы можем узнать, что в нас есть много невидимых колес, готовых прийти в движение без нашего ведома, чтобы периодически ослаблять какую-нибудь страшную пружину, и таким образом заставить вспыхнуть одну из тех взрывчатых субстанций, которые мы носим в себе, сами того не зная. Эти бесчисленные и непрерывные вращения, из которых составляется бессознательная жизнь наших воспоминаний, наших желаний, наших скрытых чувств, продолжающееся повторение всего, что однажды вошло в нас путем случайного впечатления, – совершаются внутри наших мозговых клеток. Именно благодаря этим бесконечным вращениям, умножающимся и запутанным, внутри нас происходят иногда процессы, результатом которых бывает проявление неожиданных актов смелости или развращенности, черты безумия или гениальности, удивительные для нас самих; точно так же благодаря сложному тяготению светил происходит их соединение, а за ними следуют затмения или моменты величественного сияния. Все периодично во мне, безразлично, нормален я или нет; и не одни только болезненные идеи и желания способны повторяться в нас, без нашего вызова, но вообще и все идеи и желания, находящие в нас наиболее благоприятные условия для своего развития и наиболее глубоко укореняющиеся в нас. Как бы благоразумны и свободны от всякого невроза мы ни были, мы не можем помешать себе тяготеть к эллипсису мыслей, деяний и эмоций, возобновляющихся в одни и те же дни и времена года при аналогичных обстоятельствах. Острая захватывающая грусть, всегда одинаково и неизменно вызываемая в душе многих людей возвращением весны и заставляющая их забросить всякое дело, имеет своим источником любовные огорчения их первой юности, забытые и неясно воскресающие под аккомпанемент других обманчивых воспоминаний, гармонирующих с этой нотой и тембром этого звука. Это образует какой-то концерт сердца, что-то вроде жалобной и раздирающей внутренней шарманки, которую невозможно остановить. Известные предрасположения к радости без видимых причин, продолжающиеся неделями, объясняются смутным возрождением прошлого счастья. Но у несчастных людей, перенесших большие лишения, унижения и дурное обращение с ними в детстве или юности, есть дни, когда ропщут в них глухой необъяснимый гнев, смутная потребность ненависти и мести, завистливая жадность. И если в такие моменты кто-нибудь оскорбит их или соблазнит их какая-нибудь добыча, то убийство, поджог и воровство могут быть следствиями этого фатального совпадения. И затем, раз преступление совершено, настанут дни и месяцы, когда неизвестно почему к ним будет возвращаться что-то вроде неопределенного и неутолимого преступного аппетита; и это потому, что преступление отпечатывается на характере, и как нет ощущения более сильного, чем то, которое им вызывается, так нет и такого, которое фиксировалось бы на клише мозга более глубоко.

Но именно потому, что периодичность, о которой идет речь, распространяется на весь круг нашей сознательной и бессознательной жизни, недостаточно ее только констатировать, найти ее там, где она заметна меньше, по аналогии с явлениями, в которых она заметна больше, чтобы иметь право считать индивида неответственным за то, что появляется и вспыхивает в нем самопроизвольно. Здесь нужно установить некоторые различия. Чаще всего эллипсис воспоминаний или привычек, о которых я только что говорил, – действительно наш, потому что он начертался по нашему согласию или по нашей собственной воле, или потому что он представляет собой увековечение и внутреннюю ассимиляцию случайностей, которые стали для нас постоянными, следов, составляющих часть нашего я; как и кривая, описываемая планетами, этот эллипсис заставляет нас переживать состояния, лишь немногим отличающиеся одно от другого, по крайней мере не явно противоречивые. Наоборот, неправильный эллипсис, куда бросает нас безумие, как планеты, переброшенные из величайшей жары в величайший холод и vice versa, спутывает наш разум и уродует нас каждую минуту. Скажут, что между этими двумя крайними состояниями есть много промежуточных. Да, несомненно. Но их меньше, чем думают; планеты в общем довольно точно отличены от комет, и если были в прошлом смешанные небесные тела, то теперь они исчезли; граница, за которой начинается безумие, что бы ни говорили, представляет собой пояс весьма незначительной ширины, а полубезумие есть состояние неустойчивого равновесия, которое никогда не продолжается долго. В душе, как и в обществе, совсем не существует середины между порядком и беспорядком. То, что называется порядком в индивидуальной или социальной жизни, есть не что иное, как гармоническое соответствие идей и периодических деяний, при наименьшем числе периодов конфликта. Это и есть состояние социального тождества. Но когда начинают учащаться периоды взрывов, когда ткань, которую образуют периоды труда, промышленности, господства справедливости, здоровья, душевного равновесия, разрывается от этих взрывов, то наступают беспорядок или помешательство, анархия или эпилепсия. И переход от одного из этих состояний к другому в общем всегда короток.

Известный порядок, действительно, может отлично проскальзывать в конце концов даже и в беспорядке, но он подчиняется последнему и только еще сильнее его подчеркивает. Например, нужно заметить, что повторение болезненных припадков, вначале неправильных, стремится регулироваться. У алкоголиков, в которых укоренился их порок, возвраты аффектированного возбуждения принимают, говорит Vétault, «правильную периодичность»[15].

То же самое у дипсоманов. Один из пьяниц, описываемый тем же ученым, каждый раз, когда сильно напивался, машинально повторял одно и то же преступление: он захватывал лошадь и карету, на минуту оставленные их собственником.

Другие следствия вытекают из нижеследующих соображений. Наследственное повторение интеллектуальных и моральных качеств, которыми обладали предки индивида, входят как особый случай в общую периодичность психологических действий. В этом случае период переходит за пределы человеческой жизни и распространяется на несколько поколений. Самопроизвольно, как припадок эпилепсии в спокойной душе, появляется в честной семье порочная или развратная натура. Труд – повторение тех же действий и идей через самые короткие промежутки времени; привычка в собственном смысле слова, воспоминание и инстинкт – повторение действий и идей через промежутки уже большие; наконец, наследственность и атавизм – повторение стремлений к известным действиям и известным идеям через очень значительный промежуток времени – вот где так много концентрических волн, которые идут, распространяясь и смешиваясь, набегая одна на другую. Прибавим, что к этим разнообразным формам подражания самому себе, рабского и невольного подражания органической жизни, присоединяются все высшие формы подражания окружающим, свободного подражания, разлитого в огромном социальном мире. Но в центре всех этих коловращений главным двигателем всегда бывает воля, которую общество вдохновило своей целью. По всем дорогам идут к этому источнику преступлений.

7. Анатомические признаки преступника

Если группа преступников, настолько же пестрая, насколько и многочисленная, настолько изменчивая, насколько и постоянная, не соединена никакой действительно органической связью, если не существует между ними ни того патологического родства, которое бы установило одну общую форму вырождения или умственного расстройства, ни одних и тех же болезней, которым они все были бы подвержены, ни того физиологического родства, которое указывало бы на их общее сходство с предполагаемыми предками, то какова же природа объединяющей их связи, дающей им часто особую физиономию, которую легче уловить, чем формулировать? На наш взгляд, это связь чисто социальная, интимное соотношение, замечаемое между людьми, занятыми одним и тем же ремеслом или ремеслами одного рода; этой гипотезы достаточно, чтобы объяснить даже анатомические и тем более физиологические и психологические особенности, отмечающие преступников. Поговорим сначала о первых. Мы говорили раньше, почему всякая профессия, доступная для всех или ограниченная кастой – безразлично, постепенно подбирает своих членов из среды людей, наиболее богато одаренных и соответствующих ее требованиям, и развивает у них путем наследственной передачи таланты и физические особенности, предпочтительные с точки зрения данной профессии. То же самое наблюдается не только во всякой профессии, но в каждом классе, в каждой социальной категории, которые более или менее ясно определились. Например, серия черепов так называемых hommes distingués (здесь разумеется выбор из общего числа либеральных профессий) отличается, по Мануврие, относительно небольшим развитием лицевых костей, прекрасно развитыми лбами и в особенности кубической вместимостью, значительно превосходящей среднюю[16].

Если войти в подробности, изучая в отдельности артистов, ученых, философов и инженеров, то, разумеется, это даст в конце концов возможность начертать типический и достаточно характерный портрет каждой из этих групп. Вероятнее всего также, что он легко мог бы быть более определенным и менее сомнительным, чем знаменитый «преступный тип». Действительно, из всех профессий преступная реже всего бывает такой, которой занимаются по свободному выбору, и в ней, кроме того, вследствие быстрого вымирания порочных семей наследственная передача способностей имеет меньше времени для проявления. На эту профессию люди бывают обыкновенно обречены с детства; большинство убийц и грабителей были сначала заброшенными детьми, и настоящий рассадник преступления нужно искать на каждой площади или перекрестке наших больших и малых городов, в этих шайках хищных уличных мальчишек, которые, как стаи воробьев, собираются сначала для мародерства, потом для воровства, вследствие недостатка воспитания и хлеба у себя дома[17].

Влияние товарищей часто решало их участь помимо природного предрасположения их к преступлению. В то же время есть и такие, которых к дилемме преступления или смерти привела фатальная логика их пороков. О первых можно в общем сказать то, что предпочтение, оказываемое ими примеру небольшого числа негодяев перед примером подавляющего большинства тружеников, указывает на некоторую аномалию их природы; хотя можно было бы ответить, что подражание подчиняется тому же закону, что и притяжение, то есть что его сила обратно пропорциональна квадрату расстояния. Поэтому понятно, что самый нормальный ребенок скорее увлечется примером десятка окружающих его развращенных товарищей, чем примером миллионов неизвестных ему сограждан. Несмотря на все это, несомненно, что преуспеяние на поприще убийства или воровства предполагает обыкновенно истинное призвание, которое привычный глаз более или менее ясно определяет. Так, Топинард и Мануврие, каждый вполне самостоятельно, пришли к тому заключению, что преступники образуют одну из тех «профессиональных категорий», о которых шла речь.

Таким образом объясняется, почему, несмотря на неуспех попыток, производившихся до сих пор с целью объять необъятное, чтобы научно доказать справедливость ощущения, часто вызываемого видом преступника, все-таки является неоспоримым существование того особого чутья, которое дает возможность опытному сыщику и проницательному исследователю обнаружить наличность преступных наклонностей в человеке с так называемой «mauvaise mine». Френология не дала ничего, но были френологи, которые нередко отличались поразительной проницательностью. Lauvergne указывает на несколько подобных диагнозов в своей книге «Les Forçats». Физиогномика тоже дала немного; но со времени Лафатера всегда существовали физиономисты. Что останется лет через десять от графологии, которая стала теперь довольно модной? Я не знаю этого. Но, наверное, долго еще будут существовать графологи, которые семь или восемь раз из десяти по виду почерка угадают характер «пишущего». Итак, меньше всего на свете желая унизить уголовную антропологию этим сопоставлением, я позволяю себе прибавить, что если в один прекрасный день ей суждено погибнуть, то уголовные антропологи переживут ее и долго еще будут при случае доказывать свою проницательность. Впрочем, перечисление стольких последовательных неудач не заключает в себе ничего для нее обескураживающего; сколько раз в науке и других областях приходилось видеть, что упорство перед последовательными поражениями свидетельствовало о силе и прочности известных поражений и пророчило им в будущем триумф.

Заметим только, что специальное чутье, позволяющее иногда отличать опасного человека, «способного на все», среди честных людей, гораздо меньше руководствуется неясным ощущением известного анатомического признака, свойственного мошенникам, чем ощущением признака физиологического[18].

Не глаз, а взгляд; не рот, а улыбка; не черты лица, а физиономия; не рост, а походка дают указания, которыми бессознательно пользуются при угадывании характера. Ясновидящий графолог строит свои выводы не на спокойном почерке, а на скорописи, не на каждой графической черточке, рассматриваемой в отдельности, статически, но на их, так сказать, динамическом взаимоотношении, в котором сказывается душевное настроение, отразившееся на движении руки. В известной мере перо, действительно, служит для душевных актов тем же, чем сфимограф (Sphymographe) для движений сердца; то и другое дает рисунок известной деятельности. Несмотря на свою глубокую веру в систему Галля, Lauvergne высказывает следующее мнение: «Мошенник, негодяй, вор сказывается столько же в игре физиономии, сколько в многозначащих выпуклостях; эти последние подмечаются лишь тогда, когда на лице осужденного уже прочтено, что они должны существовать». Ведь ничто не поддается в нас таким быстрым изменениям под влиянием воспитания и жизненных обстоятельств, как изменчивое выражение лица и тела, то, что называется общим видом и манерами, – лишнее основание верить в преобладание социальных причин в создании преступника. Впрочем, анатомические признаки сами не избавлены от влияния этих причин. Если хороший уход имеет то преимущество, что, укрепляя ребенка, изменяет даже строение его тела, то дурной уход обладает не меньшим могуществом; и то, что верно по отношению ко всему нашему телу, является наиболее справедливым, согласно замечанию д-ра Дюбюиссона (Dubuisson), по отношению к самому пластическому из наших органов – мозгу. «Наша власть видоизменять во всем зависит от сложности видоизменяемого предмета. Самое обилие мозговых функций открывает дверь большему числу изменяющих его агентов, чем всякий другой орган нашего тела».

Нет ни одного, даже самого юного из молодых чудовищ 17, 18 лет, заполняющих своими подвигами прессу, который не имел бы за собой нескольких годов преступного обучения во все продолжение своего бродяжнического и грязного детства: преступное ремесло, как и всякое другое, имеет свои специальные школы. Как и всякое другое ремесло, оно имеет также свой собственный язык – argot. Какая старая, укоренившаяся профессия не имеет своего языка, начиная с моряков, каменщиков, медников до художников и адвокатов – даже до самих полицейских агентов, которые заменяют обычные слова жаргоном? Можно обратиться к трудам Максима Дюкампа по этому предмету. Ремесло преступности имеет свои специальные ассоциации, временные или постоянные, повсеместные или местные. Примером одних являются Жакерия и якобинизм, успевшие, несмотря на свое недолгое существование, разорить Францию. Примером других – каморра и мафия, которые по традиции свирепствуют в Италии. Вот крупные профессиональные синдикаты преступления, игравшие гораздо большую, чем принято думать, историческую роль. Сколько раз воинственный союз, образовавшийся в среде пастушеских племен, был в то же время и обществом грабителей? Сколько раз шайка грабителей являлась необходимым ферментом для создания государства и утверждения мира на торжестве сильного? Да не упрекнут меня в том, что я слишком большую честь оказываю преступлению, ставя его в ряды ремесел. Если мелкий преступнический промысел, прозябающий в трущобах наших городов, приносит только зло, так же как и мелкие лавчонки, где переживает само себя первобытное производство, то крупный преступнический промысел имел в прошлом свои великие и страшные дни, принесшие пользу в форме милитаризма и деспотизма; в форме же финансовых мероприятий он оказывает, как утверждают, неоценимые услуги. Что было бы с нами, если бы никогда не было счастливых преступников, пылавших желанием забыть убеждения и права, предрассудки и обычаи и вести человеческий род от эклоги к драме цивилизации? Затем, не следует ли, к несчастью, сознаться, что от отъявленного преступника к честному негоцианту ведет целая серия переходных форм, что всякий коммерсант, обманывающий своих клиентов, – вор, что всякий кондитер, подмешивающий вино, – отравитель, и что вообще всякий фальсификатор – подделыватель? Я не говорю уже о том обилии промыслов, которые в той или другой мере живут непосредственно доходами от преступления: подозрительные гостиницы, дома терпимости, игорные дома, лавки старьевщиков – столько мест, служащих для убежища и укрывательства преступников. У последних есть много и других соучастников даже в высших классах общества: сколько взяток, сколько грязных сделок, фиктивных торгов не обходятся без участия людей богатых и признаваемых честными, извлекающих отсюда выгоды, не всегда неумышленно.

Если бы дерево преступности со всеми своими корнями и корешками могло бы быть когда-нибудь вырвано из нашего общества, оно оставило бы в нем зияющую бездну.

Следует преодолеть отвращение, мешающее нам разбираться в сердце преступника, хотя бы только для того, чтобы помочь нам победить в себе живое влечение к изучению души развратника. О дереве судят по его плодам. О порочности – по преступлению. Психология проститутки и вивера (почти единственная тема, на которой изощряется реализм наших романистов и поэтов) будет меньше интересовать всех, когда лучше узнают психологию вора и убийцы.

8. Психология преступника

Быть может, порочными уже рождаются, но преступниками, наверное, делаются лишь впоследствии. Психология убийцы – это, в сущности, психология всякого человека, и, чтобы проникнуть в его сердце, нам достаточно изучить свое собственное. Можно было бы без большого труда написать трактат об искусстве сделаться убийцей. Посещайте дурное общество; дайте безгранично развиваться в вас гордости, суетности, зависти, злобе, лени; закройте ваше сердце для нежных чувств и открывайте его лишь для сильных ощущений; страдайте также, приучитесь с детства к побоям, к суровому обращению, к физическим мучениям; будьте равнодушны к злу, нечувствительны, и вы немедленно сделаетесь безжалостны, раздражительны и мстительны, и только по счастливой случайности никого не убьете за всю вашу жизнь. И действительно, психологические признаки, которые я только что перечислил, сильнее всего поражают в обитателях тюрем. Войдем, например, с Достоевским в его «Мертвый дом»; нет документа, способного более чем эта книга, где подводятся итоги десяти годам несправедливой каторги, пережитым в Сибири, дать возможность проникнуть в интимную жизнь мучеников этого мира. «Вообще же скажу, – говорит он, – что весь этот народ за некоторыми немногими исключениями неистощимо веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист… Тщеславие, наружность, были на первом плане… Новичок скоро замечал, что не туда попал, что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Довольство хорошо одетого доходило до ребячества». Отметим эту титаническую гордость преступников; как из недостатков нет ни одного, который был бы менее примирим с аналогичными недостатками других, чем это преувеличенное самоуважение, так нет более серьезной причины для необщительности; замечательно также, что во всякую эпоху и во все странах – у бандитов Корсики или Греции, или у сицилийских maffioso, как и у «отбросов» наших больших городов, – гордость является главным признаком их характера. В этой тюрьме, правда, работали по принуждению или, за неимением ничего лучшего, для препровождения времени; и это было счастьем: «без работы арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке». Правда, «между угрюмыми и завистливыми лицами каторжников было несколько добрых и веселых», но это были или невинно осужденные, или случайно сбившиеся с пути. Там самым большим удовольствием считалось напиться на заработанные деньги допьяна, совершенно одному, не приглашая товарищей. Каторжники, трудно поверить, могли на прогулках, несмотря на свои цепи и сторожей, устраивать время от времени какую-нибудь грубую идиллию с женщинами ad hoc, но так как они могли также с не меньшими затруднениями раздобыться водкой, то они предпочитали обыкновенно употребить свои деньги на это последнее удовольствие. Это согласуется с сфигмографическим опытом Ломброзо относительно впечатления, производимого на преступников видом стакана вина или donna nuda. Арестанты отличались неслыханным стоицизмом; он объясняется отчасти их самолюбием, отчасти физической нечувствительностью, которая характеризует низшие классы. Частым наказанием было 100, 500 ударов розгами или палками, падавшими на спину приговоренного, бежавшего под потоками крови между двумя рядами солдат. «Они переносили самую казнь мужественно, не исключая даже самых малодушных». Эта пониженная чувствительность к боли объясняет другое преимущество, которым отличаются преступники: необычайная легкость, с какой заживают их раны. Эта особенность у них общая с некоторыми некультурными народами, у которых наблюдается такое же быстрое выздоровление от ран в связи с такой же нечувствительностью. Отметим, что Лорион (Lotion) у анналитов и Коше (Kocher) у арабов, независимо один от другого, констатировали этот двойной дар природы. Известные опыты Дельбефа (Delboef), внушавшего загипнотизированным не чувствовать боли в их ранах и необыкновенно ускорявшего этим их заживление, бросают свет на все эти собранные факты.

По чрезмерным заботам о впечатлении, производимом на окружающих, по зависти и даже злобе к другим видно, что преступник состоит в социальной связи с другими людьми. Их пример увлек его, их суждение для него важно; и считать его чуждым их обществу – значило бы не знать его. Преступник знает и притом не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародия, которое никогда – он опять-таки знает это – его окончательно не осудит, а чаще всего и совсем оправдает, лишь бы его грех был не против своих, против братьев! (Следует прочесть описание праздника Пасхи в сибирском остроге: каторжники справляют это торжество с всевозможной помпой, какую только им позволяют – они организуют драматическое представление; много времени занимают их религиозные обязанности. «Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром». В этот день также «не слышно было ни обычной ругани, ни обычных ссор». Проявлялось что-то вроде дружества, «хотя обычно они были черствы и сухи в обращении друг с другом»[19].)

Отнюдь не обнаруживая этой глубокой непредусмотрительности, которой Ломброзо характеризует преступника, товарищи Достоевского проявляли редкую расчетливость и настойчивость в выполнении всех своих планов, в купле и продаже водки, в побегах весной, и мысль о возможном наказании не переставала их озабочивать. Импульсивный тип был совершенно исключительным. Петров был полным воплощением такого типа. В этом человеке было мало здравого смысла; но время от времени появлялось какое-нибудь пылкое желание, зачастую вызванное самым незначительным поводом. «Вот такой-то и режет человека за четвертак, чтобы за этот четвертак выпить косушку, хотя в другое время пропустит мимо и с сотнею тысяч». Это был «самый решительный человек изо всей каторги»[20], потому что он, как загипнотизированный или сумасшедший, всю силу своей воли и веры приносит в жертву своему минутному желанию, одной какой-нибудь идее. Его ответственность не была полной.

В общем, очертить верно характер преступника гораздо легче, чем его физический тип. Его тип меняется в зависимости от расы, его характер почти неизменен. Впрочем, не следует преувеличивать психологические и в особенности интеллектуальные различия, отличающие преступника от нас. Когда сравнивают различные виды книг – романы, мелкую литературу, историю, научные книги и т. д., которые читались с большим или меньшим удовольствием в парижских тюрьмах мужских и женских, с литературой, более или менее предпочитаемой в городских школах Парижа, то замечают, что относительная пропорция читателей для каждого рода сочинений приблизительно та же и здесь, и там.

Больше половины сочинений, прочитанных каторжниками, состоит из романов; читаются главным образом романы Александра Дюма. Нарасхват читают также «Magasin pittoresque», «Le Tour du monde», даже «Le musée des famillies». Что же касается нравственности, то две наиболее выдающиеся черты – тщеславие и бесчувственность, которые мы старались отметить возможно точнее, далеко не исключительно свойственны преступникам и могут быть как причиной, так и следствием преступления. Я сказал бы то же самое о лени и отсутствии угрызений совести. Прежде всего, так ли нечувствителен преступник, по крайней мере физически, как утверждают Достоевский, Ломброзо и большинство итальянских авторов? Их наблюдениям, по-видимому, противоречат свидетельства другого рода. «Я спрашивал, – говорит Joly, – в центральной лечебнице «La Santé», где лечатся все серьезно больные из тюрем на Сене, замечалась ли когда-нибудь среди них общая нечувствительность. Мне отвечают, что далеко нет, что их находят всегда очень чувствительными к боли. Мне откровенно объясняют, что тем, кто работал в этой специальной лечебнице и в нескольких обыкновенных парижских госпиталях (как почти все постоянные служащие), разница бросается в глаза. Порядочные люди, честные рабочие, отцы семейств, которые лечились в «La Chéri té» или в «Hôtel-Dieu», переносят операции с гораздо большей твердостью, чем больные из «La Santé»». Вот что не согласуется с примерами стоицизма перед телесным наказанием, о которых говорилось выше, и к которым память какого-нибудь провинциального судебного следователя легко могла бы прибавить другие. Девять раз из десяти девушки-матери, убивающие своих новорожденных, тайно рожают при таких условиях, при которых какая-нибудь дама, если уже она допустила эту неосторожность, умерла бы наверное. Я знаю одну обвиняемую, а их тысячи, которая, захваченная врасплох родовыми болями в день большой стирки, когда она приготовляла обед на пять или шесть прачек, поднялась к себе в комнату, родила, задушила ребенка и 3/4 часа спустя вновь спустилась, принялась за свою работу по хозяйству, стояла, входила и выходила без всякого ущерба для своего здоровья. Но кажущееся противоречие, о котором идет речь, легко устранить, я думаю, тем простым соображением, что Достоевский и Ломброзо, также как и большинство итальянцев и провинциальных судей, имели дело с преступниками деревенскими, малочувствительными физически, как и все невежественные люди, в то время как преступники, содержащиеся в парижских госпиталях, подвержены гиперестезии, общей и характерной для всякого городского населения.

Идея привести в связь отсутствие жалости у преступника с его относительной нечувствительностью к боли есть лишь предположение без доказательств. Другая гипотеза представляется мне более вероятной: это то, что чудовищный эгоизм, так же, как и страшная гордость, отличающие преступника, гораздо скорее, быть может, являются следствием, чем источником их преступления. Изучалось действие преступления на окружающее общество, которое боится его, и на соревнователей преступника, которые ему подражают; но достаточно ли освещалось вне тенденциозных или сенсационных романов его воздействие на самого преступника? Самое большее, если пытались описать впечатление, резкую и неизгладимую печать, наложенную преступным деянием на воображение его совершителя. Но не меньше, чем его воображение, его суждения и его воля, его рассудок и его чувствительность, его самолюбие, наконец, изменяются или извращаются благодаря этому страшному удару.

Идея, решение, приготовление и совершение преступления могут рассматриваться как ход особого рода лихорадки, не имеющей названия, как образование в мозгу известного представления, которое можно отнести в психологическом (не социологическом, разумеется) отношении к разряду таких же внутренних процессов, как стремление к самоубийству, любовь, поэтическое вдохновение. Это один из тех кризисов, из которых организм, как это бывает при конституциональных болезнях, выходит измененным; существуют брожения, которые, едва закончившись, опять начинаются в новой, еще более опасной форме; после брожения спиртового начинается уксусное; такова же преступная лихорадка. Прежде чем начать действовать, будущий обвиняемый волнуется и возбуждается до глубины души головокружительной, обаятельной мыслью, неотвязчивой, настойчивой, страшной на взгляд. Решится ли он ее исполнить или не решится? До последнего момента он еще сомневается. Как бы желанна она ни была, его собственное падение его захватывает и ошеломляет настолько же, насколько оно тревожит и страшит публику. Он изумляется, когда избавляется наконец от своего безумного бесовского наваждения; его удивляет, что он так легко победил все, что казалось ему раньше почти непреодолимым, – честь, право, сострадание, нравственность; он чувствует себя одновременно отчужденным, свободным и падшим, брошенным в новый, открывшийся перед ним мир, навсегда изгнанным из родного дома. В его изумлении есть нечто похожее на то, что испытывает юноша, впервые вкусивший запретных наслаждений, или школьник, сочинивший только что свои первые хорошие стихи. Он начинает гордиться своим одиночеством, он говорит себе, что стал новым человеком.

Нечаянное заблуждение, и целая бездна легла между ним и его соотечественниками; он старается с тех пор убедить себя, что они ему чужие, и хотя он никогда не добивается этого вполне, хотя всемогущее господство их примера вынуждает его выслушивать и повторять про себя позорящее его эхо суждений, которые они о нем составили, его усилия от них отвязаться, тем не менее, дают почву для развития его гордости и эгоизма. Его гордость раздувается, как гордость влюбленного после победы, генерала после торжества над неприятелем, артиста после его лучшего произведения; любовник, изобретатель, артист, победитель походят в этом на горца, на обитателя пустынных стран, самолюбие которого выражается в его действительном одиночестве, как их самолюбие в их одиночестве искусственном. Сухость сердца, нечувствительность по отношению к этой толпе, от которой человек отделяется, проистекает именно отсюда. Отсюда же, понемногу, по мере того как прогрессирует это чувство полного разрыва с толпой, проистекает и отсутствие угрызений совести. Потому что в силу наших принципов, считая себя существом другой породы, преступник должен считать себя безответственным. Можно было бы сказать с известным основанием, что он испытывает угрызения совести до преступления, а не после. Прежде он еще называл других людей своими ближними; после – нет. Отныне он уже не интересуется ни друзьями, ни знакомыми и симпатизирует лишь своим ближайшим родственникам и собратьям по преступлению. Он грезит. Так объясняется его лень. Она является делом мечтателей всех категорий, влюбленных, поэтов, даже изобретателей. Преступник – большой мечтатель, и Достоевский не преминул указать на эту черту.

Каждый, кто носит в памяти особенно выдающееся воспоминание, какого, как ему известно, не существует в памяти его сограждан, питает в себе все увеличивающуюся веру в свою отчужденность и вскоре в свое превосходство. Так бывает с убийцей, даже не раскрытым еще. Убийство является для того, кто его совершил, какой-то idée fixe, как гениальная выдумка для инженера, как образ любимой женщины для влюбленного. Эта идея, разумеется, не всегда стоит в центре его сознания, но она витает и кружится на горизонте его разума, подобно низкому солнцу полярных стран. Это преследование не заключает в себе ничего болезненного – оно нормально; было бы ненормально, если бы его не было. Чем сильнее удар колокола, тем продолжительнее его колебание; ощущение вибрирует и повторяется тем чаще на суде совести, чем оно было поразительнее. Эта непрестанная работа выдает себя тысячами признаков: рисунками вроде тех, которые делал Тропман, изображая одно из своих преступлений; нередко татуировкой, компрометирующими словами, в которых проглядывает потребность высказать то, что известно только еще одному; молчанием, даже сном и бредом. Я знал убийцу, которого собирались отпустить за недостатком улик, как вдруг одно слово, произнесенное им во сне и подслушанное сторожем, дало возможность подвергнуть его успешному допросу, смутить его и добиться признаний. Таким образом, из всех действий прошлой жизни преступление является таким, которое должно чаще всего повторяться в воображении, потому что оно самое энергичное из всех, и вследствие этого оно должно с наибольшей силой стремиться к повторению в действительности. Наклонная плоскость, толкающая человека к преступному рецидиву, фатально еще больше, чем склонность к рецидиву изящному, артистическому, поэтическому, к эротомании, меломании, метромании. Достаточно одной ошибки, чтобы из честной женщины сделать Мессалину, достаточно одного стихотворного опыта, чтобы клерк нотариуса навеки превратился в стихоплета. И точно так же достаточно первого воровства, совершенного в 34 года, чтобы из честного офицера вышел вор (случай с Ласенером). Но почему? Конечно, не по одной только причине потрясения воображения, о которой я только что говорил.

Быстрое падение, произведенное первым шагом на пути порока или преступления, объясняют обыкновенно тем, что вкус запрещенного плода или жажда крови пробудили порочные или слишком ранние инстинкты. Говорят еще, что вина лежит на обществе, слишком поспешно отталкивающем от себя павшего и вынуждающего его искать убежища в шайке развращенных людей. Но, говоря так, забывают самое существенное – это приговор, которым внутреннее жюри, эхо убеждений извне, отсекает виновного от честной толпы прежде, чем она его прокляла или даже только осудила. Этот воображаемый разрыв вместе с болезненно раздувшимся самолюбием и ожесточением сердца, следующими друг за другом, решают его гибель. Чем больше человек чувствует или считает себя отделившимся от себе подобных благодаря своему падению или нравственной смерти, своей резкой извращенности или даже просто повышенной страстности, тем он опаснее. Если проституирующие нашего пола еще больше, чем куртизанки, способны на всякие злодеяния, то это потому, что чувство их постепенного падения особенно глубоко в них и интенсивно.

Если поступок еще остается втайне, то можно, пожалуй, засыпать ров, вырытый совестью грешника между ним и честными людьми. Но когда преследования против него уже имели место, и он был осужден, его внутренняя пропасть страшно расширяется и углубляется, выходя наружу, подобно его скверной природе, которая, выразившись в преступлении, ясно обозначилась и завершилась им. Женщина, которую единственная ошибка сделала публичной, потеряна навсегда. Преступник неизбежно является делом своего собственного преступления настолько же, насколько это преступление было его делом; он точно так же неизбежно является отчасти созданием уголовного суда[21].

Отлученный в глазах всех от других, он делается еще более одиноким в своих собственных глазах, то есть приблизительно так же, но только в обратном смысле, как это бывает с артистом, с поэтом, который, будучи сначала один только уверен в своем таланте, вдруг озаряется лучом славы и видит, как тотчас начинает расти воздвигнутый им самим себе пьедестал. Тем не менее, верно, что благодаря убеждению, выросшему в них относительно их отчужденности от окружающего общества, их несходства с ним и их независимости от него, тот и другой находят в себе, несмотря ни на что, доказательство их внутреннего сходства и их вынужденной прикосновенности к этой презренной и проклятой толпе. В случае славы, как и в случае осуждения, «я» отражает в своей caméra obscura суд окружающих; человек не может удержаться, чтобы еще больше не любоваться собой, когда его хвалят, и не порицать себя еще больше, когда его порицают, но так как эта последняя форма проявления самолюбия противна природе, то он зачастую старается отплатить честной толпе презрением за презрение, что является лишним способом отражать ее взгляды, отталкивая ее. Он остается еще в достаточной степени подобным обществу, чтобы не перестать быть по отношению к нему ответственным; с другой стороны, его внутренняя отчужденность, скорее всего только смущающая его душу, далеко не достаточно глубока, чтобы создать препятствие его ответственности.

Новая итальянская школа без конца повторяет, что важно изучать и наказывать явление, называемое преступником, а не сущность этого явления, называемую преступлением. Мы видим теперь, с какими ограничениями нужно принимать этот взгляд, и что старой школе было далеко не непростительно стоять на противоположной точке зрения. Или, скорее, мы видим, как легко и полно могут согласоваться противоположные точки зрения.

Мы понимаем также, почему совершитель крупного преступления, даже случайного, становится сразу более опасным и подлежащим более строгому наказанию, чем незначительный привычный преступник. Чем серьезнее совершенное преступление, чем чище была совесть, которую оно запятнало, тем глубже и страшнее бывает мятежный перелом нашего я, явившийся следствием предыдущего. Но когда с детства человек привык совершать сначала незначительные, затем постепенно все более и более крупные кражи, то он избегает этого страшного внутреннего потрясения и никогда не перестает чувствовать своих крепких связей с окружающим обществом. Смешивать две эти категории преступников и подвергать убийц и рецидивистов исправительных судов одной общей участи – несправедливость, основанная на заблуждении.

Часть II

1. Классификация преступников

Если предыдущие соображения и сообщения верны, то они позволяют нам внести очень простые элементы в разрешение одной из самых животрепещущих, но всего неудачнее разрешенных новой школой уголовного права проблем: классификации преступников. Дело идет о распределении последних на естественные категории, которые объединяли бы в группы действительно сходных индивидуумов. До сих пор, без сомнения, в силу того предполагаемого принципа, что только сходства органического порядка имеют значение и отодвигают на второй план обобщения социального характера, за основаниями рационального разделения обращались к физиологии, душевной патологии и больше всего психологии. Отсюда, как мы уже видели, многочисленные попытки распределить преступников на преступников-сумасшедших, преступников по темпераменту, по страсти и т. д. Я удивляюсь, что не предложили разделения, основанного на долихоцефалии или брахицефалии преступников, или, согласно анализу Марро, на атавистическом, атипическом или патологическом характере их черепных и телесных аномалий.

Но можно ли представить себе пенитенциарное учреждение, распределяющее заключенных на долихоцефалов или брахицефалов! Однако, говоря правду, амальгама каждого отделения была бы менее пестра, если бы смешаны были между собой преступники по страсти, или все преступники по темпераменту, или даже тогда, когда бы их подразделили сообразно природе их страсти или темперамента и не считались поэтому с различиями по классам и профессиям и происхождением их из деревенской или городской среды. Лучший способ различения, стоявший на первом плане, заключался в том, чтобы делить преступников на случайных и привычных. Здесь уже слегка начинает проявляться социальная точка зрения. Но какой преступник не сделался таковым случайно, и какое преступление не стремится обыкновенно повторяться в силу привычки, если ему не сопротивляются? Если под случайными преступниками разумеются наименее опасные, то действительность вовсе не соответствует этой гипотезе; потому что самые чудовищные преступники, арестованные и заключенные на всю жизнь за свой первый проступок, совсем не имеют времени для рецидива. Самые неисправимые рецидивисты, самые развратные (читайте «развращенные», потому что в общем плуты, мошенники и мелкие воришки отнюдь не прирожденные преступники) – вовсе не крупные злодеи. Первые представляют одновременно большую опасность и меньшую развращенность[22].

Мы должны исходить из иной точки зрения. Податливая глина наших природных качеств есть лишь материал, форма которого отливается по социальному образцу. Поэтому следует обращать внимание именно на черты сходства в общественной жизни, то есть на черты сходства, общие представителям одного класса, профессии и среды, чтобы соединить в одну группу действительно подобных преступников, не забывая в то же время, что не следует ставить рядом преступления слишком разнородные. Оставив в стороне преступников более или менее ненормальных, не касающихся нас, примем прежде всего довольно резкое разделение, которое всегда и везде делит надвое преступную толпу соответственно природе нарушенных прав: с одной стороны – убийцы и насильники, с другой – воры в широком смысле слова.

Наши статистики, различая преступления против личности и преступления против собственности, только приводят в отвлеченную симметрию эту действительную и всегда живую двойственность. Тем не менее, остережемся преувеличить значение этого различия; им так злоупотребляли наши статистики.

Теперь распределим убийц и воров в отдельности в зависимости от рода их занятий и обычной жизни до их заключения, я хочу сказать, от социальной категории, к которой они принадлежат. Кажется, неудобно ставить здесь определенные разграничения, потому что, само собой разумеется, не может быть вопроса о разделении заключенных на столько классов, сколько существует различных ремесел. Но в то же время бросается в глаза очень важное возражение, и оно заслуживает быть принятым во внимание благодаря главенствующей роли, всегда и везде принадлежащей ему в наших обществах, это – две группы профессий и населения: с одной стороны, профессии земледельческие и население деревенское, с другой – профессии промышленные и купеческие и население городское. Обе эти группы, конечно, взаимно солидарны, и граница между ними точно не определена, но они различаются массой черт: одна так верна привычкам и традициям, другая так открыта соблазнам и новшествам, одна так послушно следует примеру домашних и отечественных предков, другая так поддается чужим влияниям, одна так жестока в споем невежестве, другая так развращена в своей утонченности, что смешивать их непозволительно. Разница эта – такого рода, что слово «профессия» становится двусмысленным, когда одновременно применяется, как мы это только что сделали, к ремеслам, переходящим по наследству в деревнях, и к ремеслам, которые избираются обыкновенно свободно в городах. Теперь одно из двух: или преступник жил честным ремеслом, иным, чем его преступление, к которому он обратился, как делает это большинство воров, судившихся в судах исправительной полиции или даже судом присяжных, как к совершенно побочному способу пополнения ресурсов, а если дело идет о побоях или нанесении ран или об убийстве из мести, то и безо всякой корысти. В этом случае мы отнесем преступника согласно его происхождению к преступникам городским или деревенским. Он будет жить, таким образом, с себе подобными, и притом не в физиологическом только отношении, что имеет второстепенное значение, но в социологическом, что гораздо важнее. Общность прежних занятий установит между товарищами по заключению сближение, и оно может оказаться спасительным. Но если между преступниками различных классов единственной общей чертой служит преступление, то чего же ожидать от их соприкосновения? Или же единственным или главным ремеслом заключенного была преступная специальность: мошенничество, подделка монет, воровство с помощью подобранных ключей, убийство богатых проституток, угон скота, как в Сицилии, конокрадство, как в горах Испании, и т. д. Правда, в этом случае также лучше всего помещать их с себе подобными, потому что тогда они уже не могут взаимно портить друг друга, но если хотят, чтобы было именно так, если хотят избежать всякой разнородной смеси и чудовищного смешения корсиканских разбойников, например, с убийцами из больших городов, возмущавшего Lauvergne в каторжной Тулонской тюрьме, то мне кажется возможным установить, по аналогии с предыдущим случаем, разницу между городским и деревенским преступником.

2. Городской и деревенский преступник

Чтобы ясно почувствовать необходимость этого различия, следует представить себе оба эти разряда в их наиболее совершенной и наиболее высокоорганизованной форме. Преступник городской, как и преступник сельский, еще не завершил своего развития, если он не вступил в союз с себе подобными в условиях, благоприятствовавших его прежней свободе. Он всегда стремится к этому виду совершенства, как куски разрезанной змеи стремятся вновь соединиться. Разбойнической шайкой называется профессиональная ассоциация, составленная для убийства ради грабежа, или для грабежа с нередко приводимой в исполнение угрозой смерти, или же для грабежа с решением убить, в случае надобности. Исходя отсюда легко можно увидеть, что существуют два вида разбойничьих шаек: таких, которые встречаются или встречались в большинстве гористых и некультурных стран[23] – в Италии, Испании, Греции, Венгрии, Корсике, и таких, менее романтичных, но не менее опасных, которые свирепствуют в наших больших городах. Первые находятся в упадке, вторые прогрессируют. Я хорошо знаю, что это два проявления одной и той же болезни, и что жажда жить или разбогатеть без труда, таланта и удачи, то есть на счет других, есть общий источник этих злокачественных отложений социального организма. Но корысть деревенского грабителя имеет целью удовлетворение самых простых потребностей, она больше связана с гордостью, чем с тщеславием, с пристрастием к могуществу, приобретаемому терроризированием испуганного воображения населения; городской грабитель, более тщеславный, чем гордый, скорее порочный, чем самолюбивый, стремится лишь к удовлетворению потребности роскоши и оргий, привитой ему цивилизацией. Первый был чаще всего приведен к своему обособленному существованию, к своей окончательной гибели в профессиональной преступности, убийством из мести (de vendetta), как в Корсике, или чувством восстания против жизненных общественных стеснений, как в Сицилии или Калабрии; второй – потерей своего богатства, растраченного разгульной жизнью, ошибкой молодости или необузданной жаждой наслаждений. Интенсивность и упорство жажды мести, злобы или заносчивости у одного, интенсивность и обилие пороков и вожделений у другого были силой, толкавшей на преступление.

Менее замечательной в действительности, хотя и более поразительной на самом деле, чем разница между сельским и городским разбойничеством, является разница между разбойничеством морским и сухопутным. Эта последняя разница, основанная на чисто физическом отличии морей от континентов, вынуждает преступника изменять свои приемы соответственно обстоятельствам, но ничуть не создает между калабрским бандитом и пиратом Средиземного моря особенного социального неравенства. В действительности морской разбойник есть лишь особенная и замечательная разновидность сельского разбойника. Следует отметить, что разбойничество на суше появилось ранее морского и пережило его. Теперь на европейских морях пиратство уже прекратилось, но шайки грабителей еще существуют в наших городах и деревнях. Тем не менее, пиратство процветало и после того, как преступные ассоциации переселялись на континент; как было в древности, когда Помпей должен был снарядить настоящую экспедицию против корсаров, или в Средние века, когда, например (XI в.), богомольцы предпочитали из боязни пиратов сухопутный способ передвижения в Иерусалим морскому, так и в новое время, до XVIII столетия, морские разбойники Туниса и Алжира захватывали женщин и детей с нашего берега, – всегда и везде, еще долгое время после того, как горы уже были в значительной части очищены от разбойников, а моря – вполне. Почему это? Несомненно, потому, что потребность в спокойной уверенности при путешествиях по сухому пути, столь обычному и крайне необходимому, дала себя чувствовать значительно раньше, чем меньшая потребность обезопасить морское сообщение, и что когда решено было, наконец, принять дорогостоящие меры, необходимые для борьбы с пиратством, то оказалось возможным истребить его совершенно, уничтожить его флоты, порты и арсеналы, а между тем разбойничество в горах, благодаря своим более простым и легче укрываемым орудиям, никогда не могло быть уничтожено совершенно, даже с помощью самой лучшей полиции. Есть и более глубокая причина. Море – территория нейтральная, интернациональная: никакой король, никакое государство не заинтересованы лично и исключительно в обеспечении безопасности путешествий по морю, и нападения корсаров считались профессиональным риском, на который мореплаватели не имеют права никому жаловаться. Пираты делают много зла, столько же, если не больше, сколько и горные разбойники, но они вызывают меньше негодования, потому что в общем они принадлежат к другой национальности, к другой религии, к другому социальному положению, чем их жертва. Наоборот, горные разбойники и их жертвы бывают обыкновенно соотечественниками и единоверцами. Таким образом, борьба коммерческого судна с судном пиратов имеет отчасти вид обыкновенной войны: отсюда и этот воинственный характер, сохраненный морской торговлей после того, как сухопутная его уже утратила. Но вернемся к нашему предыдущему различию и будем продолжать его проверку.

Посмотрим, например, как делаются разбойниками в Корсике.

Начинают с того, что делаются бандитами. Бандитство там всеми, даже властями, – признанный образ жизни, никого не лишающий уважения. Корсиканец, отомстив за себя, уходит, чтобы ускользнуть от жандармов, в дебри гор, с ружьем на перевязи, один или сопровождаемый родственниками, и его жизнь проходит с этих пор в блужданиях по пустыне. Он терпит голод и холод, спит тревожно и под открытым небом или в пещере. Но «пока он не сделался грабителем, бандит сохраняет к себе все симпатии», – говорит Paul Bourde. Но зачастую он им делается. Нужно же есть и пить в этих бесплодных местах: начинают с вымогательства у путешественников, чтобы достать на прожитие; кончают вымогательством, чтобы разбогатеть.

Во все времена одни и те же причины вели за собой одни и те же следствия. В Англии, например, постановления Эдуарда I и Эдуарда III обнаруживают существование в XIII и XIV веках настоящих организованных разбойничьих шаек, называвшихся Wastours или Robertsmen, против которых оказалось необходимым издать настоящий закон о подозрительных личностях. Но каким образом составлялись эти ужасные корпорации? Разумеется, среди бродяг и нищих той эпохи, среди лжебогомольцев, лжедоминиканцев, продавцов поддельных реликвий, подозрительных менестрелей, которые кишели по дорогам того времени, как наши современные мошенники, мнимые безработные, разносчики, но прежде всего среди так называемых outlaws. Крестьянин, осужденный за самое легкое преступление, обращался в бегство; он делался благодаря этому поступку outlaw, в глазах же закона он был лишь волчьей головой, «которую хорошо бы затравить», как энергично гласит текст: таковы были отчаянные, но вовсе не прирожденные развратники, которыми поддерживалось английское грабительство, и которые были также солдатами во время восстания 1381 года. Иногда же корсиканец или сицилианец делается разбойником, чтобы избежать своей жалкой участи и создать себе общественное положение, более высокое, по его мнению, чем он заслуживает по происхождению. Существует и преступная аристократия в этой стране традиционных vendetta и Мафия. «Средство заставить уважать себя в лучшей масти Сицилии – это считаться совершителем какого-нибудь убийства», – говорит Франчетти[24].

Какой-нибудь крестьянин, третируемый свысока управляющим его соседа, крупного собственника, не может противиться искушению совершить маленький подвиг, чтобы заслужить отношение, требуемое его гордостью, неизмеримою гордостью, характерной для этих островитян. Его честолюбие состоит в том, чтобы сделаться capo banda (главой шайки) и ужасом для тех, кто его презирал. Но и городским разбойником сделаться не так легко; для этого нужна более ранняя подготовка, рано начатое обучение на глазах опытных патронов. Так и бывает с заброшенными детьми или с такими, за которыми плохо смотрели родители. Но иногда достаточно бывает отчаяния, причиненного последствиями разврата или игры, какой-нибудь финансовой катастрофой, чтобы цивилизованный француз был выброшен за борт и стал в положение изгоя.

Таким образом, заброшенность детей и их неопределенное общественное положение или, другими словами, бродяжничество во всех его видах является городским эквивалентом бандитства. В кафе – притонах убийц и воров, говорящих на своем наречии, беспрестанно обновляющемся в наших столицах, оно является тем же, чем бандитство в тавернах убийц и воров, говорящих на своем простонародном наречии, наследственном и неизменном в горах Корсики. Когда замечается, что в округе Артены[25] еще лет двадцать тому назад начало увеличиваться число бандитов – личностей, которые, отомстив за себя, или собираясь отомстить, или с целью избежать мести врага бродят без крона и пристанища в лесах, вне закона, то не удивительно, что стали учащаться случаи нападения на экипажи на больших дорогах.

Точно так же, когда наши статистики обнаруживают непрерывный рост преступления, бродяжничества и нищенства заброшенных детей, то нечего удивляться при констатировании роста числа ночных нападений, вооруженных краж или краж со взломом, совершаемых в Париже, Марселе, Лионе и значительной части больших городов.

Не менее справедливо и то, что следует остерегаться смешивать убийство из мести там, где оно совершается по долгу чести, с убийством из корысти; в первобытных странах они так же далеки друг от друга, как адюльтер и распутство с одной стороны и воровство – с другой в странах передовых. «По поводу спорного бюллетеня на выборах 13 января 1888 года в Сан Гавино в Гарбини некто Николи убил Петри, бывшего президентом бюро. Следствием этого была vendetta между двумя семьями. Трое Николи и один Петри были убиты один за другим. Двадцать членов обеих семей приняли в vendetta участие, и грозили совершиться другие убийства. Сюда вмешались префект и один из депутатов и заставили обе семьи подписать настоящий мирный трактат, сходный с дипломатическими актами этого рода. Но так как было убито всего двое Петри, то Николи сочли справедливым нарушить договор, чтобы завершить расплату. Как и подобало, был убит третий Петри. И вслед за этим с обеих сторон пошли новые убийства». Можно ли действительно сравнивать такие преступления с преступлениями наших парижских убийц и смешивать их в одну массу, как это делают наши статистики? Там, где семейные устои сохранили свою прежнюю силу, мстить за убитого родственника – все равно что защищать живых членов своей семьи, или самому защищаться против смертельного нападения, и оправдание vendetta действительно имеет некоторое отношение к оправданию необходимой обороны. Между убийством по обычаю, которое называют vendetta, или дуэлью (потому что vendetta, в сущности, как кто-то совершенно справедливо заметил, «та же американская дуэль, продолжающаяся целые годы»), и преступным убийством общего есть только название. Точно так же самоубийство китайца или японца из мести, или самоубийство римлянина из стоицизма или иногда из эпикуреизма, или самоубийство индуса из благочестия, не говоря уже о героических и легендарных самоубийствах каких-нибудь Кодров и Дециев, не имеют ничего общего с нашим самоубийством от отчаяния или сумасшествия. Нужно ли говорить, что нравственный и физический тип разбойника – пещерного жителя должен резко отличаться от типа парижского или лондонского мошенника?

Можно a priori утверждать это с полной уверенностью. Их образ жизни не менее различен. Первый живописен совсем в ином роде, чем второй: нисколько не стараясь скрываться, он носит, или, по крайней мере, носил в дни своего блестящего прошлого, своеобразный костюм. Мафиози в Сицилии носили когда-то традиционную форму и гордились ею, как наши офицеры гордятся своими эполетами: берет с большим шелковым помпоном и бархатную куртку. С сожалением они были принуждены отказаться от этого компрометирующего их отличия. У них нет обычного наречия преступника, а есть только особенный лаконизм и характерные ударения. Это непонятно, скажу в скобках, если считать argot проявлением атавизма; потому что, не правда ли, приняв эту гипотезу, не должны ли мы были бы рассчитывать встретить процветание его именно в среде самых первобытных, наименее цивилизованных преступников – в противоположность тому, что приходится наблюдать на самом деле? В этом и во многих других отношениях представитель городской преступности разнится от своих коллег, живущих в горах и пустынях; он говорит на особом наречии, представляющем собой смесь исковерканных языков; он скрывается, наряженный то в разноцветные костюмы, то в самое обыкновенное платье; он устраивает свои тайные собрания не в расселинах утесов, а, как мы уже говорили, в подозрительных кафе и ресторанах. Человек прогресса, он знаком с разделением труда. У него, как мы увидим дальше, есть своя специальность, в то время как деревенский разбойник, как и все деревенские рабочие, должен уметь понемногу делать все, но с помощью простых приемов, так не похожих на сложные ухищрения его городского соперника. Впрочем, в летописях всех народов, и особенно в Италии, бесхитростному грабителю отводится гораздо более блестящее место, чем грабителю утонченному. Первый играл историческую роль, короли и императоры не гнушались заключать с ним договоры[26], искать в нем опоры, как это делал, например, неаполитанский король Фердинанд во время французской революции. Второй до сих пор имел на своей стороне только союз заговорщиков. Предстоит ли ему видеть свое значение настолько увеличившимся, что он затмит своих собратьев из Сьерры и Аппенин? Я не знаю этого. Новейшие властолюбцы до сих пор решались опираться только на современные пороки; однако нельзя быть уверенным, что они никогда не обратятся за помощью к современным преступлениям.

Преступление всегда готово восстановить свое прежнее могущество и при малейшем колебании сдерживающей его плотины грозит выйти из берегов. Нужно бороться с ним, организуя действующие отряды против преступных шаек, по образцу этих же шаек; и так как naturam morborum ostendunt remedia, то естественно, что уже с давнего времени было произведено разделение этих отрядов жандармерии и полиции на отделы различных наименований соответственно двум формам грабительства: городской и сельской. Но представьте себе лучший отряд корсиканской жандармерии перенесенным в Париж и обязанным исполнять должность отряда агентов охранной полиции и наоборот. Оторванный от почвы, каждый из этих отрядов будет до смешного беспомощен.

Половина силы жандарма заключается в традиционном страхе перед его перевязью и треуголкой, как половина силы горного разбойника заключалась когда-то в ужасе, который внушал уже один вид его костюма, одно выслушивание его распоряжений и его угроз в освященных обычаями формулах. Жандарм, как и разбойник горный или лесной, – человек традиции или легенды; в этом заключается его престиж. «Замечательная вещь, – говорит Alongi, – эта поспешность, неизменное послушание, с каким шесть или семь даже вооруженных людей бросаются лицом на землю по первой традиционной команде (Giorgio, â terra!) простого бродяги». Точно так же сотни раз наблюдалось магическое действие, производимое на возбужденную толпу появлением двух конных жандармов. Что же касается полицейского сыщика, – которого не надо смешивать с простым охранителем порядка в его известном форменном платье, – то ему нет надобности показываться с каким-нибудь отличием в одежде; он пробирается всюду, одетый как и все, иногда переодетый как-нибудь, такой же лукавый и такой же двуличный, как его добыча. Утверждают, что всякий охотник начинает в конце концов походить на свою дичь. Если это так, то следует верить и тому, что городской преступник в утонченности, ловкости, хитрости и особенно личной инициативе и силе воображения значительно превосходит преступника деревенского. Жандарм, подобно рыбаку, может позволить себе постоянно пользоваться одними и теми же приемами розыска; их всегда совершенно достаточно, потому что они противопоставляются совсем не изменяющимся маневрам. Чем больше он сумеет примениться к этим твердо установившимся и в этом отношении выдающимся обычаям, тем лучше он исполнит свое назначение. Но хороший сыщик ценится только по неистощимому богатству изобретательности.

Значение сыскной полиции не перестает увеличиваться и теперь, в то время как роль жандармерии, по крайней мере как вспомогательного органа уголовной юстиции (потому что к ее функциям присоединяется еще масса обязанностей административного характера, все больше и больше захватывающих ее), с каждым днем падает[27].

Это естественно, потому что, как известно, преступность вместе с населением эмигрирует теперь из деревень в города. В общем это эмиграционное сельское движение как периодическое явление в жизни обществ обозначает чрезвычайное скопление новых, самостоятельно появившихся на месте или принесенных извне изобретений и идей, заставивших сотни источников новых примеров забить ключом в лоне городов и вскоре превратиться в богатые ручьи и реки. В этом случае подражание моде (imitation mode), если мне позволят назвать так подражание новым образцам, каждый день пробивает все более широкие бреши в подражании обычаю (imitation coutume), до тех пор (это время еще не наступило для нас), пока последний не поглотит наконец и не подчинит себе эти течения примеров, ставших в свою очередь традиционными, приблизительно так же, как море поглощает потоки воды. В ожидании этого неизбежного ослабления лихорадки прогресса или, если угодно, этого укрепления прогресса при помощи восстановления расширившейся традиции еще будут счастливые дни для преступления при условии, что оно само трансформируется по примеру всеобщей, совершающейся теперь трансформации. Как во всех отраслях промышленности и во всех направлениях искусства и мысли, престиж новизны замещает престиж старины, как при введении новых инструментов все ремесла начинают избираться более по свободному желанию, чем передаваться по наследству, и при выборе ремесленников начинают отдавать предпочтение чужеземцам перед соотечественниками, точно так же и преступная профессия сообразуется с новыми модами вроде разрезания на куски жертв или обезображивания их купоросом и гостеприимно открывает двери всякому пришельцу. Другими словами, она становится все меньше и меньше сельской и все больше и больше городской. Шайка корсиканских разбойников неохотно принимает в свою среду некорсиканца; шайка сицилийских разбойников с незапамятных времен практикует одни и те же способы устрашения и разорения: lettera di scrocco (подметные письма), abigeato (угон скота), лишение свободы (чтобы взять выкуп за пленника) и т. д. Но шайка парижских мошенников собирает проходимцев всех стран; она настолько же космополитична, насколько и прогрессивна, и ее уловки изменяются так же, как и ее состав.

3. Мафия и другие преступные сообщества

Чтобы проверить точность этих наблюдений, необходимо привести несколько примеров. Так как мы говорили только что о Сицилии, то познакомим читателя с ее Мафия, но не с неаполитанской camorra, уже слишком отличающейся городским характером, чтобы служить хорошим образчиком сельской преступности.

Параллельно с этой свойственной отечеству Феокрита преступностью мы в нескольких словах обрисуем образчики городской преступности. Как здесь, так и там мы сошлемся на сведения, собранные писателями, близко знакомыми по должности судей или высших полицейских чиновников с преступниками их родины благодаря постоянной борьбе с ними. Преступника уже слишком много изучали в тюрьме, но недостаточно наблюдали за ним на свободе, в деле. Кто видел льва и лисицу только в зверинце, тот почти не знает их. Анатомия и краниометрия льва может интересовать натуралиста, но самый безыскусственный рассказ африканского охотника гораздо лучше знакомит простого смертного с природой этого величественного животного. Леруа лучше, чем кабинетный ученый, знакомит нас с животными, на которых он охотился. Точно так же, чтобы познакомиться с преступником, следует читать воспоминания сыщиков, префектов полиции или судей, на обязанности которых лежит преследование преступлений. Тогда по сходству приемов у преступников одной и той же страны и эпохи, но местной и исторической окраске преступной фауны, свойственной известному времени и месту, можно будет заметить, что в появлении преступления и преступника главную роль играют социальные факторы. Преступник подражает другим всегда, даже тогда, когда он изобретает, то есть с пользой для себя комбинирует подражания различного происхождения; он всегда чувствует потребность во вдохновении примером и одобрением группы людей, будь то группа предков или товарищей, откуда и вытекает двойственность преступления-обычая и преступления-моды. Здесь главным образом преступник и выступает как существо общественное; он принадлежит к обществу, и, как таковой, он ответствен. Сумасшедший, напротив, не подражает ни сумасшедшим и никому другому. Между актами безумия, совершаемыми различными сумасшедшими, может существовать сходство, но все-таки оно всегда меньше, чем сходство между однородными преступлениями, и никогда не бывает следствием подражания. Попробуйте также классифицировать сумасшедших на две категории, соответствующие нашему распределению преступников; вам это не удастся. Проявления умственного расстройства более других подвержены изменениям в зависимости от индивидуума, хотя в одном и том же индивидууме они повторяются в одной и той же форме. Можно, если угодно, называть «привычкой» это постоянно тождественное повторение, но она не будет иметь ничего общего с привычкой воровать по способу vol à la tire, например, или vol au poivrier. Ворующий по первому способу более или менее сознательно подражает самому себе в каждом новом воровстве, подражая в то же время более или менее сознательно и другим и пользуясь каждый раз опытом, приобретенным его товарищами или им самим. Сумасшедший, который ежечасно, ежедневно и ежемесячно воспроизводит свои выходки, подчиняется органическому импульсу, просто физиологической и ничуть не психологической привычке, чаще всего без малейшего воспоминания о своих прежних, походящих друг на друга странностях. Во всяком случае, если можно с точностью сказать, что существует привычное безумие une folie habituelle, то ни обычного, ни традиционного безумия – une folie coutumiére ou traditionelle – не существует наверное, потому что применять название обычая и традиции к религиозным галлюцинациям, например, или к припадкам бешенства значило бы то же, что принимать изменчивый и чисто поверхностный отблеск какой-нибудь материи за ее настоящий и постоянный цвет. Было бы не менее ошибочно сравнивать перемежающиеся эпидемии безумия с преступными заразами, распространяющимися в известные времена, как мимолетная мода. Последние, оставаясь все-таки подражаниями, часто наблюдаются среди индивидуумов, отделенных друг от друга большим расстоянием; термин «зараза» – contagion, напоминающий понятие прикосновения – contact, подходит к ним только метафорически. Но эпидемии безумия как явления прежде всего патологические требуют физического сближения субъектов, задетых этим бичом[28].

Эпидемии безумия обычно свирепствуют в узких и замкнутых стенах монастырей.

Покончив с этим, вернемся к нашей теме. Мафия в Сицилии – то же самое, что клан в Корсике, только в более широком виде. Члены одного и того же клана вступают в соглашение с тем, чтобы всеми законными или преступными, мирными или кровавыми путями, безразлично, захватить все избирательные должности, овладеть suqillo (печатью мэрии) и пускать в ход в свою пользу всяческие притеснения против враждебного класса. Мафиози преследуют ту же цель против всех, кто не примыкает к их ассоциации. Аналогичные политические условия, продолжительное отсутствие внушающей доверие, твердой и справедливой власти развили на обоих островах потребность солидарности per fas et nefas, этого ярого франкмасонства, где каждый из его сочленов черпает ту спокойную уверенность в себе, которой он не нашел бы больше нигде. Не будем этому удивляться; это исключительное в наше время явление было некогда повсеместным, и Корсика, как и Сицилия, в качестве остатков средних веков, заботливо хранимых Средиземным морем нам в поучение, могут осведомить нас о нашем прошлом; мне кажется, что я имею право видеть здесь подтверждение известных отдельных воззрений на подражание. Разве не царил когда-то дух клана на всем континенте, поддерживая обособленность каждого поселка, каждого кастелянского округа? Если же он постепенно заменился более широкими воззрениями, то не произошло ли это лишь в той мере, в какой разные племена ассимилировались друг с другом при посредстве продолжительного обмена всякого рода примеров? И не объясняется ли таким образом то, что, оставшись чуждыми этой непрерывной взаимности влияний, подобно тому, как озера не испытывают на себе влияния морских приливов, Корсика и Сицилия сохранили оригинальную исключительность и невосприимчивость их нравственного чувства, такую странную на наш взгляд?

Разбойничество, впрочем, – только одно из проявлений или, лучше сказать, наростов Мафия, но Мафия пользуется им и дает для него средства, являясь его силой и получая взамен известный доход. Такие же связи установились между кланом и разбойниками или бандитами, которые к нему принадлежат. Наблюдалось и наблюдается еще до сих пор, что муниципальные советы вотируют ренты бандитам преобладающего клана. И действительно, народное чувство дает известное назначение этим кочевникам, преобразившимся в паладинов: убийца является чем-то вроде судьи. При помощи его, за неимением лучшего, творится правосудие. За последние годы известной стала шайка, вынудившая мэра Сартэнского округа упорядочить свои отношения с его прежней любовницей, на которой он отказывался жениться. В 1886 году другая шайка заставила жандармскую полицию помешать одной дуэли состояться у ворот Джаккио. То же самое происходит и в Сицилии.

Следует ли видеть в сицилианском грабителе прирожденного преступника? Префект Мессины ответит нам следующее.

«Все эти люди, – говорит он, рассказывая о земледельцах, ставших преступниками, – скромны, кротки по природе, с большим почтением относятся к буржуазии; они никогда не казались бы способными на преступления, если бы не были обязаны служить мрачным интригам, тайной мести и соперничеству каких-нибудь привилегированных лиц, которым они служили наемными убийцами». Нужно отметить, что атаманы разбойников, «от дона Пеппино до Реджио и от дона Паскаля до Райя», вышли из класса крестьян. Здесь, значит, дело касается преимущественно сельского грабителя; прежняя Сицилия, как и Корсика (наперекор презрению корсиканцев к полевым работам), – страна главным образом земледельческая, усеянная небольшими деревнями. Для Мафиози местом свиданий служат ярмарки. Скажем ли мы вместе с писателями-социалистами, что бедность была социальной причиной, заставившей сицилианского крестьянина стать грабителем? Алонги начинает с того, что допускает это, но он скоро вслед за этим сильно затрудняется объяснить быстрый прогресс Мафия, правда, в городской и рафинированной форме, в Палермо и его окрестностях, в этой «Золотой раковине», стране сказочно богатой и плодородной, где так мало обездоленных и так зажиточен земледелец. Дело в том, что сицилианский крестьянин, все равно – богат он или беден, в высшей степени тщеславен; если он богат, то он спешит разориться тратами на роскошь, пиры, красивую одежду[29], чтобы соперничать с высшими классами, а разорившись, он поневоле делается maffioso уже добровольно, чтобы стать выше своего положения[30].

Безо всякого основания, в один прекрасный день, «почувствовав, что ему надоело его тоскливое существование», он одевается в костюм разбойника и после торжественного посвящения, окруженный собранием родственников и друзей, он с оружием и багажом переходит в лагерь бродяг. Впрочем, он рано выучился носить оружие. В Палермо, в Bagheria и в южной Италии крестьянин возвращается с поля неизменно с заступом под мышкой, с ружьем на перевязи и с ножом, который он хладнокровно вонзает в свои жертвы. «Не одалживают ни ружья, ни жены», говорит сицилианская пословица. Еще аналогия с Корсикой. Крестьянин всегда переживает разбойника. Никогда сицилианский разбойник не умрет вне своего округа; тоска по родине наперекор самым серьезным опасностям приведет его в землю отцов.

Мы говорили выше, что обычные приемы деревенских разбойников в Сицилии – это lettera di scrocco, abigeato и лишение свободы с целью получить выкуп за пленника; прибавим сюда еще grassazione, то есть вооруженный грабеж на больших дорогах, захват экипажей. Эти приемы не только традиционны, но иногда и наследственны: достоинство саро banda, как монархическая корона, передавалось, как говорят наблюдения, по наследству. Крупный собственник, проживающий на своих землях, получает и один прекрасный день письмо, настолько почтительное, насколько это только возможно, где умоляют Его Сиятельство, Illustrissime Seigneurie, оказать честным людям в нужде маленькую помощь в две, три, четыре тысячи лир, если оно не хочет, чтобы постигли его неприятности. Это называется lettera di scrocco. Если просьба остается без ответа, то следующее письмо уже более настойчиво. Наконец, третье гласит кратко: «Платите, или Вы будете убиты». Через несколько дней угроза исполнена: упрямец убит или захвачен в плен. В последнем случае, застигнутый врасплох и переправленный ночью в какой-нибудь вертеп, он остается там, окруженный подобающим уходом, до тех пор, пока семья его не решит его выкупить за огромную сумму. Abigeato, угон больших стад, пасущихся на обширных пастбищах, – вид грабежа, идущий, по крайней мере, от Какуса, исполинского пещерного жителя, мифологического разбойника и похитителя телиц Геркулеса. Приручение животных было одной из первых, наиболее плодотворных форм гения изобретательности, и домашние животные долго были главным богатством и потому предметом самых пылких вожделений[31].

На обладателя больших стад в течение нескольких веков смотрели, как смотрят теперь на современного капиталиста, то есть как на человека, которого более чем кого другого желательно было бы обокрасть. Когда кассир скрывается, захватив один или дна миллиона, его не считают заурядным вором. В первобытные времена угонявший скот внушал к себе аналогичное же уважение. «Когда один из сыновей Атгилы хотел устроить себе небольшое королевство, он собрал, – говорит Jornandés, – угонщиков скота Скамаров и грабителей со всех стран и занял башню под названием Герта». Там, «разоряя своих соседей по способу деревенских воров, он провозгласил себя королем послушных ему злодеев». Этот дерзкий грабеж еще в древности укоренился в Италии. В XIII веке в окрестностях Флоренции богатые contadini (крестьяне) присоединялись к дворянам, чтобы украсть свинью у соседа. Есть племена, даже народы, посвятившие себя специально этому роду грабежа. В Испании цыгане с незапамятных времен занимаются конокрадством; расположившись лагерем в горах, среди развалин феодального замка, иногда среди четырех столбов старинной виселицы, где повешены были многие из их предков, несомненно, за те же преступления, они подстерегают лошадей или мулов, чтобы украсть их; они очень ловки в искусстве изменять после кражи вид этих животных и делают их неузнаваемыми даже для их хозяина. Однако за неимением этих животных, наиболее ценных, они довольствуются иногда захватом мимоходом свиньи. Но довольно доказывать почтенную древность этого первобытного преступления.

Как пример древнего и традиционного преступления можно привести еще выделку фальшивых монет. Общества фальшивомонетчиков населяют пещеры Пиренеев, по крайней мере, кажется, по склонам испанских гор. Gil Maestre сообщает нам, что он бродил «в течение долгих ночных часов» вокруг их вертепов и часто слышал разговоры, женский смех; «все это сопровождалось короткими, сухими и равномерными ударами молотков». Но от этого преступления отдает культурой и городом.

Есть действительно переходные степени между городским и сельским грабительством[32]; сама Мафия служит этому доказательством. В том виде, как мы ее только что описали, она понемногу исчезает с 1877 года благодаря энергичной репрессии итальянского правительства; но, как бы в отместку, она растет в своих юродских формах. Спускаясь с гор к побережьям, она изменяет свой характер; в горах, в своей первобытной форме, Мафия просто груба; по морским побережьям и в городах она, может быть, более кровожадна, но, главное, более коварна и утонченна, ее организация совершенствуется, ее орудия обновляются. Рабочий класс начинает присоединяться к Мафия. Рабочие ассоциации уже всегда обязываются в их статутах (что иногда подразумевается, а иногда выражается вполне ясно) запастись адвокатом-сочлениом «на случай, когда кто-либо будет обвиняться в каком-нибудь преступлении», и вместе с тем обязываются поддерживать семью осужденного во время его заточения.

Таким образом формируются преступные общества (последняя форма Мафия), опутывающие своими нитями одновременно и земледелие, и промышленность, они делаются господами полей и города, обирают, с одной стороны, собственников, но более искусно, чем прежде[33], с другой стороны, пользуются кредитом, повышают и понижают по своему усмотрению цены на места на Палермской площади, на отдачу с торгов общественных работ или секуляризованных церковных имуществ. Эти общества можно рассматривать как синтез двух видов грабительства, сравниваемых нами, или как нечто вроде перехода от одного вида к другому. Они носят привлекательные названия – fratellenza, fratuzzio, amoroso и т. д.

От этой смешанной формы я перехожу к чистой и полной форме городского, централизованного и могущественного разбойничества, поднявшегося на высоту учреждения, достойного стать наряду с сельской haute pègre, только что нами описанной. Обстоятельства, аналогичные тем, которые, как мы видели, породили Мафия в деревнях Сицилии, ведут к возникновению время от времени в самом сердце цивилизации, в столицах, какой-нибудь страшной секты, ужасающей весь мир и наводящей такой страх даже на историка, что чаще всего он, обладая не меньшей смелостью, чем Тэн и Максим Дюкамп, не осмеливается говорить того, что думает. Когда правильная власть в большом городе вдруг ослабевает или опускается или, наоборот, когда чрезмерный деспотизм вызывает восстание, каждый гражданин, не смея рассчитывать на охранительный авторитет, ищет опоры в партии. Отсюда клубы и тайные общества, заметно размножающиеся; самый жестокий из этих клубов, самое опасное из этих обществ не замедлит заглушить и уничтожить все остальное своей относительной силой, и вскоре, какова бы ни была первоначальная честность и возвышенность его цели, привлекает к себе преступные натуры, которые увлекаются им; это презренные негодяи, те же тигры или гиены, но нового и более сложного вида. Так появилась и распространилась секта Maillotins, Ecorcheurs или Cabochiens во время анархии Столетней войны, заговор якобинцев в начале французской революции, Парижская коммуна в 1871 году или еще более недавно заговор нигилистов[34]. Зло носит здесь признаки эпидемии, но не местного заболевания; оно мимоходом опустошает целую обширную территорию вместо того, чтобы с веками укореняться в тесном районе. Это мода, а не обычай. Преступники, которые делаются главарями этих исторических шаек, не земледельцы, но ремесленники, лавочники, риторы, комедианты, артисты. Они не привязаны к родной почве, и не к родному очагу они возвращаются умирать; большинство из них чужеземцы и космополиты. Они практикуют не разбой – grassazione, но опустошение общественных касс; не lettera di scrocco, но противозаконные поборы, проскрипции и законы о подозрительных личностях; не abigeato, но массовую конфискацию имений, многообразные формы ограбления противника; не заключение в гроте или убийство человека, но заполнение тюрем, расстреливание, потопление, уничтожение известного класса на гильотине, взрывы динамита; не поджог амбара или потраву жатвы, но поджог и разграбление дворцов. И эти приемы они меняют беспрестанно, применяя их к господствующему вкусу, с богатством воображения, которое заставляет сельских разбойников краснеть за свою многовековую рутину. Но нужно признать, что у них есть общая черта с последними, весьма замечательная: с их именами связаны известные народные легенды. Самый жестокий, самый лукавый и хищный грабитель по большим дорогам, какой-нибудь Антонино Леоне или ди Паскати[35] может встретить свой портрет, пользующийся большим уважением, на стене в хижинах Сицилии; бюсты Марата, Геберта, Робеспьера и др. красуются на почетных местах во многих рабочих кабинетах.

Стоит отметить и другую сходную черту: сельский грабитель был бы невозможен без многочисленных прямых и косвенных соучастников, действующих или только молчаливых, которые расчищают ему путь. В Сицилии это соучастие в какой бы то ни было степени называется manutengolismo (буквально – держание руки того-то), начиная с лжесвидетеля, который из страха молчит о преступлении, совершившемся на его глазах, до утайщика, который действует из корысти. А какую роль играет этот двойной manutengolismo в наших больших городах, терроризованных горстью мятежников!

Но в обыкновенное время полиция мешает городскому грабительству выступить с победоносным видом на сцену истории. Она противодействует его организации, его завоевательной централизации и рассеивает его, если не уничтожает. Таким образом, цивилизация заменяет крупный преступный промысел мелким, как бы в противоположность тем видоизменениям, которым подвергается частная промышленность. При невозможности объединиться в большом числе для совершения деяний, несущих с собой славу, озлобленным и выброшенным за борт общественных классов негодяям не остается ничего другого, как втихомолку подготовлять какое-нибудь обычное преступление в сообществе с двумя-тремя товарищами или учениками, или устроить какое-нибудь грязное шантажное агентство, игорный дом, какую-нибудь махинацию для эксплуатирования публики. И в том, и в другом случае они часто избегают преследований при помощи вариаций своей изобретательности; это не значит, чтобы они лично были особенно изобретательны, но, находясь в хороших условиях для того, чтобы быть в курсе мошеннических и хитроумных нововведений, они спешат ими воспользоваться. Далее, до сих пор вопрос шел о сельском грабительстве высшего сорта, о таком, которое не останавливается перед всяким убийством, поджогом и грабежом. Но есть еще сельское грабительство мелкого калибра, куда относятся не менее традиционные привычки к мародерству, мелкие кражи кур, хлеба, вина, дров, обычные мошенничества арендаторов, виноделов, подмешивающих вино по обычаю с полным спокойствием совести, и т. д. Этой относительно простительной преступности, низшему виду сельских преступлений, в больших городах соответствует действительно роскошное процветание плутовства, мошенничества, злоупотребления доверием в бесконечно более своеобразных и изменчивых формах. Именно это процветание мелких преступлений, а не серьезность каждого отдельного крупного преступления, составляет особенность крупных центров перед лицом правосудия. Довольно часто эта низшая городская преступность маскируется нищенством. Так было в старом Париже, где мнимые нищие и мнимые расслабленные, настоящие разбойничьи шайки, собирались у себя в своем «волшебном дворце». В Пекине эта опасная организация еще продолжается.

Maurice Jametel (Pékin, 1888) сообщает нам, что нищие образуют там страшную корпорацию; у них есть избранный ими предводитель, общее собрание, они облагают пошлиной лавки, как каморристы в Неаполе.

Бесполезно входить в подробности парижской преступности нашего времени, труды Maxime du Camp, Haussonville, Macé достаточно осведомляют нас по этому поводу. Поговорим, например, о Барселоне, которая, не будучи столицей, может дать лучшее представление о среднем большом городе.

В Испании, как и везде, цивилизация как будто заменила насилие обманом; на самом деле она просто с большей изобретательностью создает новые формы мошенничества, чем направляет насилие по пути прогресса. В малозаселенных диких провинциях господствует еще vendetta и преобладают преступления против личности, но там, где население густо и куда проникли железные дороги, убийства, по словам Gil Maestre, встречаются реже, а посягательства на чужую собственность чаще, но в менее грубых формах. В Барселоне по преимуществу процветают подлоги, обман и мошенничество. Это не значит, что убийства там неизвестны; там сильный страх наводит abracador, этот убийца, который, как пантера, бросается на свою жертву и душит ее. Он – герой своего круга; его будут воспевать слепцы, если он, на его несчастье, попадется. Minador’u почти так же страшны. Их специальность – входить в дома по подземным галереям; они действуют методически, стратегически, наняв сначала погреб или магазин рядом с домом, куда они хотят проникнуть, и скрыв за кусты или за наполненные землей бочки вход в их подкоп. Элегантные – в течение дня, вечером – одетые землекопами, они должны собираться в числе по крайней мере четырех для устройства своих трудных туннелей под управлением одного из них, выполняющего обязанности инженера. У барселонских преступников есть, впрочем, свои места для сборищ и свои тайные собрания. Их девиз: «Хлеба и быков». Они часто меняют свой вид: кто вчера еще был одет крестьянином, сегодня является в виде jeune premier, а завтра наденет блузу и фуражку рабочего. Задача хорошего полицейского сыщика состоит в том, чтобы узнать его, несмотря на переодевание. Tapista (в Париже – ворующий со взломом) специализируется в обкрадывании незанятых квартир; его существенными чертами являются порочность, глубокое презрение к буржуа и уважение только к своим. Опасность привлекает его к себе как наслаждение. Espadista не знает ни задвижек, ни замков, которые бы его удерживали. Он часто начинает с того, что атакует сердце квартирной служанки, и она, сама того не зная, делается его сообщницей.

Прибавим, что santeros (домашние воры) очень многочисленны в Барселоне, и при этом никогда нельзя найти лучшей домашней прислуги, чем они. Можно ли перечислить бесконечные виды мошенников: мошенник-банкир, мошенник-предприниматель, уполномоченный от общества, им же самим основанного, и т. д.? Разновидности эти неисчислимы. Полезным специалистом является «гитарист», который при помощи затейливого инструмента, похожего на гитару, надувает других мошенников. В Барселоне, как и во всех городах, процветает фабрикация фальшивых банковых билетов, – культурное возрождение подделки монеты. Gil Maestre отмечает частую эмиграцию и постоянное обновление контингента мошенников. Иногда, исчерпав свои выдумки, они идут в другие места, где по тайным знакам узнают своих собратьев и благодаря этим сношениям «обмениваются сведениями и совершенствуют свои приемы». Этот автор утверждает, что есть школы для обучения vol à la tire. Есть вид воровства чисто испанского характера, который можно было бы назвать vol au baiser. Две женщины, одна молодая и красивая, другая пожилая, похожая на дуэнью, делают вид, что рассматривают выставку в окне магазина, рядом с каким-нибудь господином, имеющим вид богатого и простодушного человека. Хорошенькая оборачивается и бросается на шею соседа: «Как, это ты? – говорит она. – Какое счастье, что я тебя встретила!», и она продолжает некоторое время свои любовные излияния, но внезапно они обрываются: «Ах, простите! Я ошиблась!». И обе женщины скрываются, причем их поспешность, по-видимому, объясняется желанием скрыть смущение. Но по их исчезновении герой слишком нежных ласк обнаруживает у себя отсутствие портмоне. У детей в обычае vol des terrasses с довольно заметной своеобразной окраской. Эти юные воры похищают по ночам белье и одежду, оставленные на террасах домов. Они составляют отряд вольных стрелков преступления, подчиненных своему предводителю. Они рассыпаются, чтобы привести в исполнение план кампании, и сходятся вновь делить добычу. Хищные, как воробьи, они отличаются необыкновенной ловкостью в обирании людей; сделав все, что нужно, они смеются, играют в карты, потом валятся где-нибудь вместе в одну кучу, «образуя гнездо самого грязного разврата», и засыпают непробудным сном. Они начинают с обкрадывания террас и голубятней и скоро переходят к обкрадыванию квартир. Они дерутся на ножах, как взрослые, которым они подражают. Их единственное занятие – воровство, как и следует ожидать. Ребенок родится паразитом; если родители его покинули, и он не живет на их счет, то он должен жить на счет общества. И если его родители пренебрегли тем, чтобы выучить его какому-нибудь ремеслу, то он сам выучится тому, которое одно только ему и предоставляется, и которое кажется ему таким пленительным и забавным, ремеслу, в котором нет ничего механического, профессии по преимуществу, на его взгляд, либеральной – профессии преступника. Но доказательством того, что этот новичок преступления не рождается испорченным, служит его в общем честное и доброе отношение к товарищам.

Несколько цифр могут помочь проверить эти соображения. По отдельным таблицам, наполненным многочисленными справками, приложенными Марро к его труду «J caratteri dei delinquenti», я подсчитал число преступников 18 лет и моложе, которые, часто с самого раннего возраста, отмечены как покинувшие свою семью; это дает основание предполагать, на мой взгляд, что их семья обращала на них раньше слишком мало внимания. Я насчитал таких 160 душ на 472 человека мужского пола, не считая 47, которые с 18 лет и раньше остались круглыми сиротами. А на 97 честных лиц того же пола нашел только одного несироту, бросившего так рано свою семью. На этих 97 человек нормальных приходилось 14 сирот указанного выше возраста, что является пропорцией, превышающей – несомненно, случайно – пропорцию сирот-преступников. Кроме того, из одной таблицы Марро видно, что, несмотря на раннюю смерть своих родителей, преступники находились в условиях, по-видимому, не менее благоприятных, чем нормальные. Но не следует вместе с автором спешить с выводами отсюда, что дурное поведение первых больше зависит от их природы, чем от их воспитания.

И действительно, какое значение может иметь то, что эти несчастные жили у своих родителей так же долго, как и другие, если, как автор нам тотчас и показывает, их родители дают пропорцию сумасшедших, алкоголиков, эпилептиков, неуравновешенных, значительно превосходящую пропорцию таковых у родителей честных сыновей? Они были бы воспитаны не лучше, чем если бы остались сиротами. Нужно заметить (наблюдение, сделанное еще Марро), что на 76 преступников, родители которых не были ни алкоголиками, ни сумасшедшими, ни такими же преступниками, 50 осиротели очень рано – пропорция действительно громадная. Отсюда видно, что преждевременная смерть родителей играет ту же роль, что и порочность живых родителей. Благодаря дурному воспитанию, являющемуся их общим результатом, обе эти причины дают те же результаты. Допустимо ли считать возможным, даже вероятным, что меньшая преступность женщин объясняется отчасти большей заботливостью до сих пор общества об устройстве сиротских приютов для девочек, чем для мальчиков, как доказало это донесение Теофиля Русселя (1882) о благотворительных учреждениях этого рода во Франции?

Вернемся к Gil Maestre. Будущие espadista или minadores, которых он нам описывает в том возрасте, когда из них еще только вырабатывались негодяи, наверное, меньше виновны как союзники преступления, чем старьевщики и содержатели ночных притонов, укрыватели краденых предметов и укрыватели воров. Gil Maestre сообщает нам о своем знакомстве с ночлежных домом (casa di dormir), где в комнате почти без воздуха, покрытой паутиной, все посетители, мужчины и женщины, мальчики и девочки, спят, смешавшись вместе и, ввиду страшной жары, совершено нагие, но, зная хорошо друг друга, они засыпают, крепко держа в руках одежду из боязни, чтобы ее не украли.

Этот небольшой очерк преступности, присущей крупным центрам[36], был бы слишком неполон, если бы я не прибавил сюда нескольких слов о преступлении преимущественно мужском, называемым преступлением против нравственности. Чувственные желания, разжигаемые самой легкостью их удовлетворения, в скученном населении приобретают болезненную остроту. Я не хочу отрицать действия физических причин на преступность вообще, потому что его годичная кривая регулярно повышается летом, но его географическое распределение ясно указывает на преобладание социальных причин. Во Франции, например, на картах, составленных д-ром Лакассанем, преступная зараза, о которой идет речь, обозначена четырьмя пятнами, по числу четырех районов заразы; очагами ее служат четыре больших города: Париж, Нант, Бордо, Марсель. Центральное плоскогорье и несколько гор одни только целиком выступают на поверхности этого потопа. Мы имеем право думать, что большинство признанных виновными в этом преступлении были ими лишь потому, что имели несчастье родиться и вырасти в недрах или в соседстве наших Вавилонов, вместо того чтобы родиться и жить в Оверне. Но это соображение, как мы уже знаем, не препятствует их вменяемости: в них самих была заложена возможность совершения преступления; правда, она реализовалась лишь благодаря их пребыванию в городах, но от этого она не перестает быть именно их принадлежностью.

В результате, по всем внешним и внутренним признакам, по более неясным и многочисленным наружным особенностям, по более коварной и сластолюбивой натуре, по более остроумным и менее рутинным приемам, по более разнообразному и смешанному социальному происхождению своих агентов городская преступность резко противоположна сельской. Одна растет, когда другая приходит в упадок. Следует отметить, что аналогичная противоположность, но только с точки зрения времени, а не пространства, с течением времени наблюдается между преступностью первобытной и прогрессивной. Весьма полезно было бы установить основное деление преступности на два вида, тем более что в известных отношениях оно совпадает с делением преступности на случайную и привычную, долгое время поглощавшим все внимание ученых. В общем преступность привычная, которую преступник склонен укрепить в себе более, чем всякую другую, при посредстве повторения первого преступления принимает в известной стране те же самые формы, что и обычная преступность. Мы знаем, что в Италии она чаще, чем во Франции, выражается в побоях и нанесении ран – старый национальный обычай, а во Франции чаще, чем в Италии, выражается в преступлении против нравственности – старинная слабость галлов.

Мы должны извиниться, что захватили кое-что из следующей главы. Было бы, впрочем, трудно говорить о преступнике, не коснувшись преступления.

Преступление

Нисколько не желая умалять заслуг антропологов, которые пытаются обновить уголовное право, мы должны, однако, после всего сказанного выше признать, что судебная практика могла бы пользоваться их трудами разве только для того, чтобы черпать из них более или менее неблагоприятные для подсудимого указания, и только в тех случаях, когда он бесспорно наделен отмеченными аномалиями. Дурные и особенно хорошие сведения, собранные мэром, не всегда заслуживают большого доверия. И нужно пожалеть, что судьи и адвокаты так редко обращаются за указаниями к психиатрам этой школы[37].

Многочисленные наблюдения над сумасшедшими и нравственными чудовищами, собранные Morel’tм, Tardieu, Maudsley, Legrand du Saulle и др., привели действительно к настолько основательным выводам, что до них еще далеко бесчисленным черепным и телесным измерениям преступников. Таким образом, с этой стороны позитивная школа (психопатология, я полагаю, наука позитивная, по крайней мере, настолько же, насколько и антропология) заслуживает быть принятой во внимание на предварительном следствии и в судах присяжных, где в этом отношении царит такое глубокое невежество.

Благодаря названным трудам рамки невменяемости, повторяю, очень расширились, и именно поэтому следует точно условиться относительно ее границ, иначе можно опасаться уничтожить само понятие вменяемости. Не будем забывать, что развратный от рождения нравственно помешанный совсем не является сумасшедшим, хотя психиатры и снабдили нас о нем наилучшими исследованиями, которыми мы еще воспользуемся.

Даже признав достоверность антропологических данных новой школы, можно было видеть, что они могут быть истолкованы с социологической точки зрения гораздо лучше, чем с той исключительно биологической, которую формулировали ее основатели. Мы увидим, что ту же ошибку, но лишь в меньшей степени, эта школа повторяет при истолковании статистических данных, составляющих, быть может, самое серьезное и прочное основание ее трудов. Отыскав при помощи антропологии и психопатологии типические особенности преступника, она на основании статистики хочет найти естественные законы преступления. Она приписывает, как мы уже сказали в нашем изложении, социальным причинам большую роль в создании преступления, чем в создании преступных наклонностей. И действительно, она одновременно говорит о «факторах социологических» и о факторах физических или антропологических. Ее ошибка, по нашему мнению, заключается в том, что она ставит на одну доску эти разнородные причины и не признает особенной природы и преобладающей интенсивности социальных причин. Этот упрек не относится к социалистам этой школы, но среди социальных причин преступления эти последние признают только экономические; их точка зрения не более закончена, чем точка зрения их собратьев натуралистов.

Говоря так, мы не можем не отдать должного попыткам и усилиям, иногда даже неудачным, этих уважаемых статистиков. Если бы даже они ограничились только освещением постепенного роста рецидива во всех странах и требованием самых крайних мер против рецидивистов, они имели бы полное право на нашу признательность. Теоретически они сделали больше. Если в то же время они дали нам только несмелые опыты, если они работали не по общему плану, если они ограничились лишь объяснением нескольких отдельных проблем социальной арифметики, каковы: влияние времени года на кривую преступлений или связь между кривыми самоубийств и убийств и между кривыми преступлений против личности и преступлений против собственности и т. д., то такая установленная ими связь между известными явлениями есть уже очень ценное приобретение для науки. В этом они походят на психофизиков. Значение вклада последних в психологию распространяется пока лишь на второстепенные пункты, но оно имеет то преимущество, что впервые вводит туда элементы точности и определенности, aliquid inconcussum, и закладывает начало будущей науки. Но психолог, который поспешил бы на узком основании своих опытов уже теперь перестроить всю психологию, рисковал бы сильно обмануться.

То же самое было бы с криминалистом-статистиком, который, надеясь на сравнительно ничтожный еще цифровой материал, захотел бы пересоздать уголовное право. Тем не менее, поостережемся осуждать их даже и в этом случае.

Когда в глубине моря впервые появился зачаточный орган зрения, едва позволяющий различать свет и тени или неясные контуры врага или добычи, то животное, доверившееся его несовершенным указаниям, должно было бы часто делать крупные ошибки и упрекать себя за то, что не продолжало действовать но примеру отцов, ощупью. Таких ошибок было не меньше на том плодотворном пути, где сами поражения вызывали новые стремления.

Итак, статистика есть нечто вроде развивающегося общественного чувства; у общества она – то же, что зрение у животных, и по определенности, поспешности, возрастающему обилию своих таблиц, графических кривых и раскрашенных карт она делает эту аналогию с каждым днем все более поразительной. И в действительности, глаз есть не что иное, как чудный аппарат для быстрого, моментального и оригинального исчисления оптических колебаний, которые он передает нам в форме беспрерывного ряда видимых картин, вроде постоянно обновляющегося атласа.

Но статистика, разумеется, еще далека от осуществления подобного идеала, если только она его когда-нибудь осуществит. Так, когда человек, избавленный от катаракты, начинает видеть, что он должен делать? Может ли он вполне полагаться на слабые указания своего зрения для управления своими шагами? Нет, он должен пользоваться лишь их помощью и дополнять их недостатки напряжением памяти и рассудка. Именно таким образом должны поступать криминалисты и законодатели в государстве, где еще существует уголовная статистика; они должны считаться с ней, но непременно комбинируя статистические данные с данными, добытыми историей и археологией – этой памятью народов, и с данными общественной науки – этого рассудочного самопознания, которого в конце концов достигают прогрессивные общества. В дальнейшем мы будем придерживаться этой точки зрения.

Часть I

1. Статистика и преступность

Когда статистика начала функционировать, то ее первые открытия, казалось, разрушили установившиеся понятия. Велико было изумление при констатировании ежегодного повторения почти одних и тех же цифр в связи с теми же преступлениями[38].

Тотчас же неизменяющийся состав цифр стали считать несовместимым с понятием свободной воли и, по привычке строить понятие о вменяемости на постулате свободной воли, поспешили заключить, что преступник вовсе не ответствен за свое преступление. Разумеется, неизменность подачи преступления вначале была сильно преувеличена; но и колебания, замеченные в ней позднее, оказались правильными и подчиненными непрерывным периодическим повышениям и понижениям. Но разве регулярность или даже только непрерывность изменений сколько-нибудь менее противоречит гипотезе свободы личности, нежели точность повторений? Таким образом, первоначальное возражение остается во всей своей силе, и лишь только привычка его ослабила. Что же касается ответов, сделанных на это возражение со стороны защитников свободной воли, то они распадаются на две категории: одни страдают безнадежной слабостью, другие безнадежной туманностью. Наиболее близко к истине предположение Кетле, что свободные определения, насколько они своеобразны или случайны, играют роль колебаний астрономической кривой и взаимно нейтрализуются. Объяснение неудачное. Представим себе астрономическую кривую, составленную исключительно из комбинации колебаний. Это как раз то, что нам нужно, потому что все преступления, браки, покупки, совершаемые в течение года в государстве, признаются вытекающими из автономной инициативы индивидуумов. Дело идет о том, чтобы указать, чем нейтрализуются эти инициативы, и каким образом, за вычетом этих предполагаемых нейтрализаций, может получиться числовой остаток, соответствующий известному эмпирическому закону роста и убыли. Но это абсолютное или относительное однообразие не понятно, если допустить, что воля, считающаяся в принципе самостоятельной, фактически не делает, так сказать, никакого употребления из ее самостоятельности и подчиняется одной и той же или регулярно повышающейся и падающей сумме влияний общественного, органического или физического порядка, в сравнении с которыми то, что приходится на долю ее свободы, представляет собою quantité négligeable. Так, эллипсис, описываемый Землей вокруг Солнца, правилен, потому что причина этого – взаимное тяготение Земли и Солнца – бесконечно сильнее взаимного притяжения Земли и других планет, которое бывает причиной периодических и сложных пертурбаций, испещряющих зубцами эту кривую.

Разумеется, если бы Земля шла свободно по течению в небе, или если бы ее движение, оставаясь фатальным и необходимым, зависело от суммы случайных влияний, исходящих от всех точек пространства, она не описывала бы пути геометрически правильного.

Каждый момент притяжение Земли Солнцем повторяется одинаково и однообразно, или, если угодно, каждую минуту колебания эфира гипотетическая причина этого притяжения, управляемого физической силой, повторяются одинаково и однообразно: вот настоящее объяснение правильности кривой светил. Почему же измерения антропологами роста, веса, пульсации сердца и других физиологических или анатомических признаков достаточного количества людей, принадлежащих к одной и той же нации, составленной из различных рас, но в постоянно одинаковой пропорции, неизменно дают одни и те же результаты?

По аналогичным основаниям, все эти люди – наследственные копии друг друга. Каждая их черта есть воспроизведение другой по пути поколений. Постоянство цифр, составленных антропометрическими измерениями, доказывает только, что сумма наследственных повторений значительно превосходит сумму индивидуальных и неправильных вариаций, проистекающих от необъяснимой врожденности. Что же касается равномерных колебаний, которые свободно открыла бы антропометрия, если бы она применялась к смешанным расам в периоде их образования или исчезновения, то их правильность также указала бы на преобладающее влияние, оказываемое наследственной передачей органических изменений. Если бы, предполагая невозможное, в человеке не было ничего, кроме оригинальных вариаций, если бы каждый индивидуум представлял самостоятельный род, то можно было бы измерять тысячу, десять тысяч, десять миллионов цифр пульсаций сердца, и все-таки не получились бы цифры, повторяющиеся в том же порядке при аналогических измерениях новых субъектов. Закон больших чисел не послужил бы ни к чему, и даже чем больше возрастало бы количество измерений, тем шире становились бы границы исчислений.

Все, что я сказал, применимо mutatis mutandis к моральной статистике. Если бы в побуждении человека к каждому акту его жизни, например, браку, преобладала или была ощутительнее свободная инициатива, избавленная от всякого внешнего физического, биологического или социального воздействия, то мы никогда не встретили бы одновременно и в одном и том же месте цифр бракосочетаний, повторяющихся ежегодно с поразительным однообразием или в не менее замечательной прогрессии. Но соединение трех видов указанных влияний имеет всемогущее действие на совокупность намерений, потому что, более или менее сильное, – подобно оттискам одного и того же клише, то слишком бледным, то слишком темным, но в общем одинаковым – оно лишь в очень слабой степени подчиняется личной инициативе. Можно очень точно различить с помощью тонкого реактива, каким является статистика, три вида влияний в известном нами примере, потому что жениться заставляет людей импульс физиологический, наследственный, изменяющийся сообразно возрасту, а также импульс физический, изменяющийся соответственно времени года; но также импульс социальный, подражание обычаю или примеру окружающих. Без этого существовали бы лишь свободные союзы, и не было бы браков формальных, как церковных, так и гражданских. Правильность статистики браков доказывает только, что сила подражания обычаю или постоянна в данном случае, или равномерно повышается и понижается вследствие столкновения с подражанием моде, распространение которой благоприятствует ей в отрицательном смысле, и что по интенсивности она преобладает над силой личной инициативы, не зависящей ни от традиций, ни от общественного мнения. Численное преобладание волевых энергий, подчиняющихся подражанию, над волевыми энергиями, увлекающимися новшествами, – вот, в общем, то, о чем говорят правильные цифры общественной статистики.

Из этого не следует, правда, что роль стремления к новшествам ничтожна. Она, к счастью, вполне реальна, и ценность ее в тысячу раз выше ее видимого распространения. Но можно ли приписать свободной воле часть тех счастливых пертурбаций, которые вносит в мир действительная личная инициатива? Ничуть, хотя, как мы уже сказали, позволительно видеть в них признаки наличности элементарной свободы, тайно развивавшейся на тысячеверстной глубине под блестящей поверхностью, на которой развертывается психологическая жизнь. Пускай, впрочем, мне покажут открытие или изобретение, не оказавшееся комбинацией копий, случайно соединившихся в богато одаренном мозгу различных течений подражания; пускай покажут мне индивидуальную оригинальность, которая почти целиком не была бы лишь особым видом совпадения банальностей.

Таким образом, объяснение Кетле рушилось в корне, и даже сам элемент, нарушающий правильность статистических кривых, ускользает от приверженцев идеи свободной воли. Страх совести был извинителен, когда, проникнутая прежним пониманием ответственности, она в нарождающейся статистике увидела врага. Но нам, понимающим ответственность иначе, нечего бояться. Мы далеки от этого, и результаты, добытые статистикой, очень пригодятся нам при суждении о преступниках, действительно ответственных за свои деяния. Ответственность, сказали мы, основывается на сходстве людей между собой и на устойчивости личного тождества. Правильные ряды статистики как раз свидетельствуют о том, что первое условие выполнено в совершенстве, так как они доказывают физическое, органическое и социальное подобие индивидуумов, составляющих одну и ту же расу или класс; они доказывают также, что второе условие налицо, если мы после их изучения найдем, что они содержат в себе указания на преобладание социальных факторов над физиологическими и физическими. В действительности человек остается тождественным самому себе, подчиняясь известному влиянию лишь постольку, поскольку он его себе усваивает. Физиологически и органически он может приноровиться к таким естественным влияниям как вид добычи или действие жары и поступать согласно требованиям своего темперамента, уступая им; но психологически он может руководствоваться лишь мотивами и двигателями, вызванными психологической средой, то есть средой социальной, в которую он погружен в качестве личности, и здесь идет вопрос о его личном, неорганическом тождестве[39]. Преступник, подчиняющийся влиянию своих товарищей, поступает согласно своему характеру. Он ответствен как существо общественное, а не просто живое существо. По мере его чувствительности к влиянию окружающего общества растет его ответственность. Мы знаем, что прогресс личной тождественности человека идет параллельно с прогрессом ассимиляции его с окружающим обществом, и наоборот, постепенно теряя равновесие, он отчуждается от общества.

В общем, огромный общественный организм развивается, приспособляя к себе отдельные индивидуальные организмы так же, как последние приспособляют к себе молекулы и внешние силы: вследствие ассимиляции первого рода отдельные индивидуумы должны отвечать за свои поступки по отношению к другим, как вследствие ассимиляции второго рода молекулы, составляющие тела индивидуумов, связаны между собой – и, если этого требует здоровье, должны быть удалены.

Вследствие этого крайне необходимым является исследование рамок влияний экономического или религиозного, политического или семейного порядка, словом, порядка социального в происхождении преступления и решении, подчиняются им или нет влияния естественного порядка. В этом как раз и состоит причина разногласия между натуралистами и социалистами новой школы. С последними я соглашаюсь в том, что социальные причины берут верх над внешними; но вместо того, чтобы заключить вместе с ними, что общество одно виновато во всех преступлениях, я заключаю из этого, что к индивидууму по справедливости и по заслугам применяется наказание[40].

2. Факторы преступности

Теперь, вероятно, ясно, что причины преступности распадаются на три фактора, как это мастерски установил Ферри. Насколько оспорима его классификация преступников на пять категорий, настолько этот трехчленный анализ поражает своей ясностью и справедливостью. С большой проницательностью он зачастую распознавал действие каждой отдельной причины в хаосе цифр. Но он заметно склонен к преувеличиванию роли естественных импульсов и к отрицанию того, что если они и служат источником силы, истраченной на общественную жизнь, то направление этой силы происходит от других причин. Нам кажется, что он недостаточно считается с установленной им иерархической лестницей факторов, идущих один за другим. Отсюда неизбежные ошибки в толковании. Наиболее важное, по-видимому, приспособляющееся к второстепенному, зачастую лишь управляет последним по собственному усмотрению; так жизнь как будто приспособляется к химическим силам, а общество – к расе и климату.

Казалось бы, что созревание виноградной кисти вполне зависит от температуры каждого дня: чем теплее, тем лучше растет дерево; а свойство данной почвы сообщает прозябанию ветви известное направление и особенности. Но, тем не менее, под этим кажущимся подчинением прорастающего зерна внешним причинам натуралист увидит способность зерна утилизировать внешние силы, управлять ими и извлекать для себя выгоду даже из борьбы с ними.

По-видимому, физическое здоровье фабричных рабочих есть первое условие фабричной работы: чем лучше они питаются, тем они сильнее, и тем лучше функционирует фабрика; и темперамент рабочих кладет свой особый отпечаток на ход дела: во Франции железнодорожная прислуга совершенно иная, чем в Италии и Испании; даже в самой Франции южная железнодорожная компания ярко отличается от северной. Но, в сущности, это значит, что изобретение железных дорог в различной степени пользуется силами служащих, которыми располагает и особенности которых обращает в свою пользу. Справедливо, конечно, думать, что причиной созревания виноградной кисти была наличность двух факторов – температуры и почвы, с одной стороны, и свойства зерна – с другой. Несомненно, справедливо также, что фабричный продукт явился результатом совокупности трех факторов: во-первых, климата и времени года; во-вторых, расы и здоровья; в-третьих, направления предпринимателя (временно воплощающего в себе эксплуатируемое им предприятие). Но тогда можно сказать, что написанная мною страница есть результат трех условий:

1) существования перьев, чернил и бумаги;

2) состояния моей руки, не парализованной и не связанной;

3) моего умения и желания писать.

Не будем же смешивать причину с основанием; не мешает перечитать книгу Cournot на эту тему. Настоящее и единственное основание появления виноградной лозы – зерно; настоящее и единственное основание появления фабричного продукта – наличность предпринимателя; настоящее и единственное основание для появления этой страницы – полученное мной воспитание и заразительность многочисленных примеров, которые возбудили во мне желание это написать.

3. Физическое и физиологическое объяснение преступления

Эти околичности несколько длинны, но они показались мне необходимыми. При их освещении мы можем оценить теперь гениальный Calendrier Criminel, составленный Лакассанем. Этот ученый показал нам, что ежемесячные вычисления преступлений против личности и против собственности выражаются в двух годичных кривых, почти противоположных друг другу. Максимум преступлений против личности падает на июнь, минимум преступлений против собственности – на июнь и июль. Займемся первыми. Можно ли в повышении температуры видеть единственное объяснение их увеличения летом? Да, отвечает Ferri, доказательством этому служит то, что не только наиболее теплые месяцы, но и наиболее теплые годы и наиболее теплые, то есть южные провинции отличаются среди других обилием убийств, оскорблений действием и нанесений ран. Разве совпадение этих трех условий не служит само по себе доказательством?

Оно наверняка доказывает, что известная часть излишка преступлений и проступков, падающих на наиболее теплые месяцы, годы и провинции, объясняется жарой. Но это лишь часть, и притом, быть может, небольшая. Но могли ли бы статистики освидетельствовать, что то совпадение, которое мы констатируем теперь, имело место на протяжении сотен или тысяч лет? Я сильно сомневаюсь в этом, если не лжет история.

Примем во внимание, что относительная мягкость нравов северных наций наблюдается лишь с недавнего времени, что эта мягкость объясняется бесспорно доказанным историческим фактом современного перехода цивилизации к северным широтам, что, если мы перенесемся к временам изнеженной цивилизации Рима, которой угрожали с севера кровожадные орды, или только к эпохе крестовых походов против альбигойцев, то мы повсюду увидим относительное обилие кровавых преступлений в наиболее холодном климате. Преступления, сопровождающиеся насилиями, так мало зависят от климата и расы, что в одной и той же стране, безо всяких изменений климата, они принимают более мягкие формы – сокращаются, подчиняясь цивилизации, и вновь делаются жестокими при возвращении к варварству. Когда греческая цивилизация процветала на юге Италии и в Великой Греции, когда культура арабов царила на юге Испании, и культура римлян – на юге Франции, то убийства по преимуществу сосредоточивались в северных частях Италии, Франции и Испании.

Объясняется ли физически по крайней мере движение цивилизации к северу? Ничуть. Причины этого явления исторические, быть может, случайные, но, наверное, социальные; это прежде всего счастливое сочетание удачных научных открытий, промышленных, военных и политических изобретений, которые мы уже три столетия эксплуатируем в Европе, и которые благодаря успешному пользованию подчиненными и прирученными силами природы дали возможность на неблагодарной прежде почве с успехом сделать опыт акклиматизации культурных идей в то время, как они чахли в своей колыбели. Возможно, что такое обилие изобретений, одно за другим пущенных в дело, необходимо требует большой единовременной затраты физической энергии, которой не могло выработать население первобытных южных городов. Нет сомнения, что еще долго эксплуатация этих нововведений будет трудной и тяжелой; так всегда бывает вначале.

Лихорадочное оживление и оглушительный шум, присущие современным столицам, позволяют предполагать это. Трудно поверить, что Мемфис и Вавилон подымались когда-нибудь до этого уровня. Но мы имеем право надеяться, что это лишь временный кризис, и что пользование новыми благами цивилизации, облегченное нашими деятельными усилиями, распространится вплоть до тропического пояса. Культурное возрождение Нильской долины и чудный прогресс Австралии поддерживают эту надежду.

Цивилизация перешла от роскошных тропических стран к умеренным и холодным, в сущности, потому же, почему богатство переходит от праздных привилегированных классов общества к рабочим классам, явление, в котором не участвует ни одна физическая причина. Мне представляется бесконечно вероятным, что действие жары играет небольшую роль в преобладании грубых и жестоких преступлений южных стран. Прибавлю: в преобладании их летом. Летом больше живут уличной жизнью, путешествуют, чаще встречаются: отсюда более многочисленные нападения, более пылкие страсти, более частые случаи убийства. В этом заключается настолько важное объяснение явлений такого рода, что только при его помощи можно обосновать исключения из мнимого правила относительно климатических влияний. А исключения эти многочисленны. Этот так называемый закон не применяется во Франции[41], кроме Корсики и побережья Средиземного моря, как это видно из прекрасных официальных карт Ивернеса, относящихся к распределению кровавых преступлений между нашими департаментами. В них прежде всего бросается в глаза темная окраска окрестностей больших городов в департаментах Сены, устьев Роны, Жиронды, Нижней Луары, Севера, Нижней Сены, Роны. Чем населеннее город, даже северный, другими словами, чем многочисленнее там столкновения между людьми, тем выше пропорция убийств, приходящихся на данное число жителей.

Из всех преступлений против личности наиболее заметному влиянию температуры подвержены изнасилование и посягательство на чувство стыдливости.

У первобытных народов довольно резко намечаются периоды течки; у аннамитов течка, по Лориону, приходится на апрель и сентябрь. По мере того как растет цивилизация известного народа, это влияние исчезает, но годичная кривая преступления, о котором идет речь, тем не менее, остается очень правильной. Она представляет собой случай, который Лакассань считает необъяснимым, и который, мне кажется, подтверждает обнаруженное ею воздействие физических факторов. Неподвижная в феврале, цифра этого преступления повышается в марте и понижается в апреле. Нужно заметить, что годичная кривая температуры обыкновенно представляет аналогичное явление. И все-таки, хотя действие внешней причины гораздо более сильно и более заметно здесь, чем в других случаях, тем не менее, едва ли позволительно из него выводить объяснение этого преступления: до такой степени последнее еще больше зависит от плотности населения, интенсивности городской жизни, прогресса культуры. В больших городах, каков, например, Лион, и их окрестностях, независимо от того, на севере или на юге они находятся, количество этих преступлений доходит до maximum’а в странах более южных, но в малонаселенных, земледельческих и религиозных оно опускается до minimum’а. Сверх того, замечается, что оно растет скорее пропорционально длине дня, а не высоте температуры: «потому что оно понижается в июле и августе, с уменьшением дня, несмотря на более высокую иногда (всего чаще) температуру, чем в июне». Но могла ли бы длина дня влиять на это преступление, если бы параллельно с ней не шло увеличение социальной деятельности и, благодаря ей, умножение столкновений между людьми?

Те же соображения применяются к преступлениям против собственности. Что доказывает их maximum зимой? Что, холод заставляет воровать? Разумеется, никто ничего подобного не скажет. Он доказывает, что нищета особенно сильно дает себя чувствовать в этом сезоне[42]. Но почему же? А потому, что наша главная пища состоит из хлебных продуктов, и что со времени нашего перехода от пастушеской к земледельческой фазе нашей цивилизации благодаря разным многочисленным и сложным изобретениям мы запасаемся летом провизией на зиму. Но происходит ли то же самое у пастушеских племен? У охотничьих племен наблюдается обратное; так как зима изобилует дичью, то именно зимой они, если можно так выразиться, собирают жатву, и можно предполагать, что именно летом процветает у них воровство. Для них также, быть может, лучшими урожайными годами являются те, в которые у нас свирепствует голод.

С таким же успехом, как и календарь преступности, можно составить промышленный календарь (потому что нет промышленности, у которой бы не было своего делового и своего мертвого сезона), календарь рождаемости, календарь смертности и т. д. Не кажется ли, что по отношению к смертности, по крайней мере, только влияние климата, времени года и расы дает себя чувствовать? Было бы ошибкой так думать, и этот пример дает нам случайный и в своем роде ценный аргумент. Несомненно, высокая детская смертность от 1 года до 5 лет, наблюдающаяся в департаментах по побережью Средиземного моря (она втрое выше детской смертности в других департаментах), происходит от тропической летней жары в этом поясе, и статистика открыла нам тот важный факт, которого до сих пор не подозревали, что maximum детской смертности в общем приходится на август и сентябрь, a minimum – на май и ноябрь. Но почему же на долю 14 департаментов, лежащих около Парижа, выпала та же печальная привилегия? Почему ею же отличаются страны с развитой промышленностью? От чего зависят такие странности как то, что в известных департаментах смертность женщин во всех возрастах превосходит мужскую смертность, в то время как в других департаментах наблюдается обратное? Одни лишь различия в социальных условиях могут дать объяснение этого факта.

Конец ознакомительного фрагмента.