Часть первая
Дядя Вася и юный тимуровец
Война к нам, как и ко всем москвичам, пришла в 12 часов дня 22 июня 1941 года выступлением Молотова. Меня оно застало в комнате моего приятеля и соседа, десятилетнего, как и я, Юрки Бурлая. Когда из висевшей на стене черной картонной тарелки по имени «Рекорд» прозвучали последние слова Вячеслава Михайловича: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» – мы в недоумении посмотрели друг на друга.
Нет, не о том, что много позднее стало притчей во языцех, – почему выступил Молотов, а не Сталин, – мы спрашивали друг друга взглядом. Мы не понимали и радовались: неужели же фашисты такие идиоты, что не соображают, что рабочий класс Германии немедленно восстанет против войны с Советским Союзом, а гитлеровские вояки сразу же начнут сдаваться в плен нашим красноармейцам.
Услышанное через несколько часов по тому же репродуктору сообщение, что один гитлеровский ас уже приземлился на своем то ли «мессершмитте», то ли на «фокке-вульфе» на одном из наших аэродромов, только укрепило уверенность в близости полного разгрома фашистов.
Пока же я устремился по длинному коридору нашего барака в Ново-Останкине, куда выходило сразу двадцать дверей, к себе в комнату, которая в обиходе называлась все же квартирой.
Отец был в командировке. Мать и гостившую у нас двоюродную сестру – приехала на пару недель из Ашхабада – я застал с пустыми продуктовыми сумками в руках.
– Бери, и пойдем, – сказала мне мама, протянув одну из них.
Мы поспешили в ближайший магазин, который называли «домовкой». Там уже стояла очередь…
Через пару-тройку дней очереди схлынули, правда ненадолго. Но мать и сестра, наверное предвидя, что скоро они снова появятся и уже навсегда, продолжали свои неутомимые хлопоты, выезжая почти каждый день на несколько часов в «город» – так мы, москвичи с останкинской окраины, называли центр столицы. Я под разными предлогами исхитрялся оставаться дома. Один из таких предлогов был более чем уважителен. Во дворе начали рыть бомбоубежище, в нашем случае именуемое «щели», и надо было, чтобы кто-то от каждой квартиры ежедневно участвовал в этой работе.
Так и случилось, что, когда появился дядя Вася, младший папин брат, который с женой и двумя дочками от этого своего второго брака жил под Москвой в Павловском Посаде, дома не было никого, кроме меня.
С дядей Васей мы были старыми знакомцами и, насколько это было возможно при двадцатилетней разнице в возрасте, даже друзьями. Когда отца после окончания Московского автодорожного института послали в Бурят-Монголию начальником рейсового гаража на строительстве дороги Улан-Удэ – Улан-Батор, дядя Вася работал у него шофером и иногда брал меня с собой в длинные рейсы между столицей республики и пограничным с Монголией городком Кяхта, где мы временно жили.
Когда мы все вернулись в Москву, он взял меня с собой в отпуск в Сердобск Пензенской области, откуда происходил весь отцовский корень, и мы там с ним бродили по лесу, ловили рыбку и в маленькой избушке на берегу Сердобы, где жили мои бабушка с дедушкой, слушали их рассказы о прежнем крестьянском житье-бытье. Теперь дядя Вася был в неопределенного цвета костюме, косоворотке и с вещевым мешком за плечами. Он, я почувствовал, был ужасно огорчен, просто убит, когда обнаружил, что, кроме меня, никого нет дома. Он сбросил свой мешок с плеч, расстегнул пуговицу на вороте рубашки, сел на кушетку и закурил. Выяснилось, что времени у него в обрез, что через три часа он должен быть на сборном пункте, – мне уже знаком был этот термин, – что зашел попрощаться да вот…
Я сказал, что мама, может быть, еще успеет вернуться, а отца вообще нет в Москве. Он еще до начала войны уехал в командировку, куда точно – не знаю, и что-то вот задержался.
Не помню, убейте меня, о чем еще мы говорили с ним те полтора часа, которые он провел в нашей комнатушке, тесноты которой я тогда, кажется, совсем не ощущал, хотя за последние дни в ней стало еще теснее от массы закупленной продукции.
Помню только, что пили чай, который я подогрел в чайнике на общей для всех двадцати комнат кухне, и грызли бублики, которые были тогда непременной частью чаепития. Наконец, взглянув еще раз на часы, он поднялся и забросил на плечи свой дорожный мешок.
Мы вместе вышли из дома. По соседству с входом (подъездом это никому в голову не приходило называть) соседи, среди которых были и мои дружки, закладывали специально привезенным дерном крышу «щели». Дядя Вася молчал. Я же вдруг ощутил острую потребность что-то сказать ему на прощание. Ведь он, может быть, уже завтра-послезавтра будет на фронте.
Я даже знал приблизительно, что я должен был ему сказать. Я в мои десять лет был заядлым книгочеем. И конечно, гайдаровский Тимур был моим любимым героем. Я даже пытался уже организовать что-то вроде тимуровской команды у нас во дворе, но почему-то не получилось.
Итак, я ощущал необходимость что-то сказать дяде Васе в духе того, что Женя, подруга Тимура, говорила, провожая, своему военному отцу – человеку в длинном кожаном пальто и со шпалами в петлицах. Повторяю, я знал, что сказать, но почему-то слова не шли у меня с языка.
Все же я взял себя в руки и пробормотал что-то вроде того, что «бей врагов как можно больше…». Быть может, я пожелал ему быть героем?
Или обещал, что мы здесь в тылу будем выполнять свой долг? Быть может, я при этом даже посмотрел на крытую черным толем крышу нашего двухэтажного дома, куда мы с ребятами рвались по ночам при звуках воздушной тревоги вместо того, чтобы, как было велено, идти в бомбоубежище, то бишь в почти уже отстроенную «щель»? Может быть, не помню. Помню только, что он, как-то странно посмотрев на меня и выпростав свою правую ладонь из моей левой, сказал:
– Ну, я пошел… Передавай привет…
С ощущением человека, сделавшего что-то не то, я смотрел ему вслед, пока он не исчез за углом, и, словно желая искупить неведомую мне вину, я рванул к своим достраивать «щель».
Не помню, сколькими годами позже я добрался до третьего тома «Войны и мира» и прочитал с внутренним облегчением, что так же трудно и неловко было героически настроенному Пете Ростову в его шестнадцать лет выдавить из себя слова «Когда отечество в опасности», требуя согласия родителей отпустить его в действующую армию.
Когда зимою того же года в Сердобск, куда нас с матерью и младшим братом отправил к своей родне отец, пришла похоронка – Панкин Василий Семенович, военный шофер, пал смертью храбрых при обороне Ленинграда на Ладоге, я рыдал, кажется, не только от горя, но и от стыда. Наверное, с тех пор у меня и появилась аллергия к громким словам.
На ловца и зверь бежит. Когда эти строки были написаны, прочитал в давнем, но только в мае 1999 года опубликованном интервью Юрия Роста с Булатом Окуджавой: «Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно… Война была абсолютно жесткой повинностью».
Тетка Маша, или Бабушкино заклятие
Тетка Маша – так в шабрах, в соседях то есть, звали мою бабушку, Марию Павловну, мать отца. Соседей в ту пору, о которой я хочу рассказать, у них с дядей Семеном, моим дедушкой, было раз-два да обчелся. Что взять с маленького хуторка в трех километрах – и все лесом от Сердобска, на берегу тихой, с плоскими камышовыми берегами в этом месте, реки Сердобы. Когда-то, до раскулачивания, были тут пасеки у крепких крестьян, чьи усадьбы, как они любили их называть, стояли в Пригородной слободе, под самым носом у города.
– Так, для баловства держали, – объясняла мне бабушка, как взрослому, – полдюжины уликов да землянку. А там вишь как обернулось, когда дедушку твово взяли, что было в подсобку, стало наиглавнеющим.
По тем ли, иным ли причинам, главное – укрыться бы от начальственных домогательств, собрались в этих местах глухой да губастый, как бабушка говорила со смехом, утирая платочком сложенный в розеточку рот. Вот диво – хоть и недалеко было от районного центра, но не трогали власти тех, кто здесь поселился. Две бабы-бобылихи, одна бывшая монашенка, тетя Поля, другая в прошлом – депутат сельсовета. Тетя Лена Ермакова.
Дядя Боря с сыновьями Петькой и Павликом, любитель порассуждать о злонамеренной политике Америки, или САСШ, как он называл ее. И вот еще Иван Михайлович Мордвин, который и будет вместе с бабушкой героем этого моего рассказа. Я тогда уже девятый класс закончил и приехал к старикам на каникулы. Свидетелем этой истории я не был, но бабушка так ее рассказывала, что, если бы и сам я все это видел и слышал, так ясно я бы ее не запомнил.
– Смотрю, сосед наш, из мордвинов, ходит по двору. С топором. Свят, свят!
– Ты чего, мол, Иван Михалыч, ходишь?
– Я, тетка Маша, твою кошку ищу. Она моих трусков поела.
– А ты-то почем же знаешь, миленький, что моя?
– Я знаю. К тебе на двор следы привели.
– Да что, у нее какие-нибудь особенные, что ли, следы-то. Да и не одна она тут. Ты вон поди послушай, как они ночью на потолке орут. Может, и твоя там надрывается.
– Твоя кошка, тетка Маша, твоя, – знай себе талдычит. – Представь ее мне, я ее враз зарублю.
– Как же, родимый, так я ее тебе и представила. Ты ее хоть в глаза-то видал? Знаешь, кака она – бела, черна, сера? Кака?
– Я видел, она летось вкруг моей избы ходила. Подавай, я ее убью…
С тем, правда, и ушел. А сам, оказывается, в сельсовет, с жалобой. А те Ленке поручили расследовать.
– Тете Лене Ермаковой, что ли? – спрашиваю.
– Ей, кому ж еще. Она ж у нас в епутатах ходила. Епутатка. Навязалась, прости господи, за поллитру. Кроме как лаяться, ничего более не могет. А уж это-то… Уж она и в сердце, и в легкие, и в печенку, всюду насажает… Я, слышь ты, человек государственный. И вот, значит, идут. Впереди эта Елена преподобная с бумагой в руках, сзади – Иван Михайлович, уже с ружьем.
Ленка так это заходит в избу с бумагой, а сама уж глаза налила с утра пораньше, Мордвин, видать, поднес.
– Тетя Маша, я буду говорить, – это у нее такая присказка была: «Я буду говорить».
– Тетя Маша, тебе приказ вышел, я буду говорить. Первое предложение – твою кошку поймать и застрелить. Она у Иван Михалыча трусков поела.
Я, знамо дело, опять за свое.
– А ты как можешь говорить, что моя то кошка? А может, твоя? Ты к его двору-то поближе живешь.
Мордвин, тот знай свое бубнит:
– Я видел, к тебе следы привели.
Я ему снова про потолок да погребицу. Он матом ругаться. Побежал к себе на огороды – принес полтруска без головы. Вот, туды-растуды, какой твоя кошка беды наделала. Подавай, говорит, ее сюда. Я ее сказню.
А при мне тут Леша наш был. (Муж еще одной моей двоюродной сестры). Ну, моли бога, он тогда не очень штобы уж пьяный был. Не навроде Ленки. А то бы он их в клочья разнес.
– Ты, – говорит он Иван Михайловичу, – не имешь полного права так выражаться в чужом дому.
Мордвин ему:
– Я не с тобой разговариваю, я с теткой Машей разговариваю.
А он:
– Ты не со мной разговариваешь, а я с тобой хочу поговорить, разговориться… Ты знаешь, что нынче за матерщину бывает?
Тот завел – и про гуся и про корову, – а я ему и говорю:
– Ты, Иван Михайлович, почто с этой бумагой да с ружем этим ко мне-то пришел. Ты ее кошке предъяви. Ты кошку мою на суд вызови. Там ее и допросят…
– Ну и чем же все кончилось? – спросил я бабушку.
– Да тем и кончилось, что достала я бутылку беленькой, налила им по стакану. Да и Лехе заодно. С тем и ушли.
Она по привычке вытерла концами белоснежного своего платка старческие губы:
– Надсядишьси-и-и!
Я же припомнил, как несколько лет до того бабушкино искусство разговориться, может быть, даже спасло нас с мамой и младшим братом от погибели. Собственно, даже два таких случая мне припомнилось.
Дело было все в тот же ужасный сорок первый. Я-то, помнится, таким его не видел, книгочей-тимуровец сидел во мне крепко. И все происходящее я долго еще воспринимал сквозь призму «Юного барабанщика», «РВС» да львакассилевских повестей, которые помнил чуть ли не наизусть.
Чем больше сходства между наступившей жизнью и прочитанными книгами я находил, тем больше воодушевлялся, на детский, разумеется, манер…
Проводы на фронт сначала дяди Васи, потом, через неделю, отца… Первые воздушные сначала тревоги, а потом и налеты, дежурства, втайне от матери, на крыше. Первая брошенная в бачок с песком шипящая зажигалка…
Известие о том, что предстоит отправиться в эвакуацию в Сердобск, к родне отца, я встретил со смешанным чувством. С одной стороны, стояли в памяти прошлогодние каникулы, проведенные на берегу полюбившейся речки, с другой стороны – расставание с боевыми, прямо из книг, буднями.
Примирило с предстоящим путешествием то, что ехать довелось не в обычном пассажирском поезде, а в теплушке. С сеном-соломой на полу, с нарами вместо полок, с неожиданными и надолго остановками где-нибудь в поле или в лесу, когда все женско-детское население составов высыпало наружу и то устраивалось на корточки по нужде, то вглядывалось в небо и вслушивалось в отдаленное уханье – то ли бомб, то ли пушек, то ли своих, то ли чужих…
Бог миловал, к моему глубоко запрятанному разочарованию, бомбежки нас миновали. И после четырехдневной, вместо одних суток, дороги, мы как нож в масло вошли в родню отца. Мама с братом остались жить у его сестры в Сердобске, а я, конечно же, выбрал Мысы, так называли хуторок из нескольких далеко разбросанных друг от друга изб, в одной из которых жили бабушка и дедушка.
Тут на смену Гайдару и Льву Кассилю пришли Вальтер Скотт с Фенимором Купером. Мастерить луки, стрелы, щиты, копья. Воздвигать в саду шатры и вигвамы. Пробираться на лодке-плоскодонке в прилегающие к Сердобе озерца да заводи. Ну и конечно же строить планы побега на фронт…
А он подходил все ближе. То слышалась отчетливо канонада, то слухи проносились, что гитлеровская «этажерка» пролетела над городом и обстреляла водокачку. Никого, правда, не убило… То появлялись сонмы беженцев и ходили по домам с протянутой рукой, с младенцами на горбу или под мышкой. До нас, правда, на Мысах, не добрались. И вдруг пришла весть, которая в одночасье вырвала меня из моего полусна.
Пришли мама и другие родственники из города и сказали, что всех «вакуированных» собирают и отправляют в Челябинск. Подальше от войны. Отъезд через три дня.
И сейчас, как вспомню об этом, мурашки по коже бегут. Что меня тогда напугало? Какие подспудные инстинкты сработали? Только я, на удивление матери, уже примирившейся с судьбой, заявил, что никуда отсюда не поеду.
Как так «не поеду»? А вот так, не поеду и все. И для пущей убедительности залез в яму, которую мы с дедом копали для новой погребицы. Буду здесь сидеть и никуда не двинусь. Что хотите, то и делайте.
Сначала над этим невесело посмеялись, потом стали увещевать меня, только не бабушка. Она позвала меня в сад. В другое бы время я обрадовался. Не так уж часто мне доверяли малину да клубнику собирать. Слишком уж они соблазнительны. Да и не много кустов и грядок у нас было. То ли дело черная смородина – ты, сынок, насобирай лукошко, а там и кидай в рот, сколько хотишь. Все-таки вылез я из своего убежища, веря, что бабушка меня не подведет. Недлинной дорогой к кустам она посвятила меня в свои планы: «Сейчас насобираем ягоды, и пойду в город. В сполком. Просить за вас стану. К Анатолию Петровичу постучусь».
Я тут же вспомнил этого Анатолия Петровича. Судя по всему, он был большим начальником. Потому что с другим начальником, «партийным», как называла его бабушка, да еще с заведующим мельницей, где дед работал ночным сторожем, несколько раз за лето приезжали к нам отдыхать на бричке, запряженной в пару лошадей, которые конечно же немедленно становились участниками моих игр в индейцы и рыцари.
Дед разжигал для «дорогих гостенек» костер и заводил уху. Бабушка волокла все, что было под рукой, и то, что припрятано: беленькую, медок, огурчики с помидорчиками, секрет соления которых знала только она одна. Ну и конечно – ягода всех сортов. Через полчаса она уже собралась в дорогу. Ненадеванная юбка, новая кофта, ослепительной белизны косынка на седой голове. Корзина с малиной на сгибе локтя. Корзинку у нее тут же забрали, кто помоложе. Так все гамузом и двинулись, оставив на хозяйстве нас с дедом, который тут же засадил меня плести лапти, для чего достал с крохотного озерка, скорее бочага, отмокавшее там липовое лыко, которое совсем недавно мы с ним драли в лесу. Вернулась бабушка только на следующий день, после обеда. Я, истомившийся, подкараулил ее с самого утра, прячась в кустах, как какой-нибудь Чингачгук, хотя, признаюсь, в те часы все Айвенго, Квентины Дорварды, делавары, ирокезы и крестоносцы начисто вылетели у меня из головы.
Заслышав ее шаги, увидел издалека светившийся белый платок, шмыгнул на подворье и прямиком в яму. Бабушка, не заходя в дом, сунула на старую погребицу пустую корзину, сняла платок и обмахнула им запотевшие лоб и щеки.
– Вылезай, коли, – сказала она, пряча улыбку в мор щинах. – Не боись. Отмолила. Упала Анатолию Петровичу в ножки…
Я выскочил из ямы, как пробка из бутылки. Целоваться, обниматься с бабушкой было не принято. Моя радость, мое ликование вылилось в суету вокруг нее, в какие-то бешеные, уж точно на манер краснокожих, прыжки навстречу поспешившему из избы на бабушкин голос дедушки.
Эшелон ушел в Челябинск в положенный срок. Но без нас. И уж больше мы о нем ничего не слышали. Может, и благополучно он добрался до Урала, а может… Новостей о разбомбленных составах, и с грузами, и с людьми, было в те месяцы в наших местах не занимать… Да и что нас могло ожидать в Челябинске – оторванных от дома, от родных. Без знакомых, без родственников…
…Вскоре, наказав мне нарядиться «по-городскому», бабушка повела меня за реку, в Пригородную слободу, которая лежала, как и вытекало из ее старого, еще дореволюционного названия, под самым Сердобском, на другом берегу Сердобы.
Сама она тоже оделась на «выход», еще наряднее, вернее, торжественнее, чем прошлый раз: новая кофта в черный горошек и, конечно, ослепительной белизны белый платок, ее слабость, как я начинал уже понимать.
Накрахмаленные концы ситцевого платка, туго завязанные под подбородком и разведенные в разные стороны, составляли прямую линию.
Путь был неблизкий. Сначала лесом, потом «горою», протянувшейся вдоль Сердобы, которую мы пересекли по мосту – плотине. Тут начиналась бывшая слобода, которую теперь запросто называли Заречка.
Странное это было поселение. Даже для моего детского восприятия. Не поймешь, где улица начинается, где она кончается. Дома то густо стоят, чуть ли не наползая друг на друга, то вдруг пустота меж ними, вся в каких-то рытвинах, буераках, заросших лебедою и лопухами. В провалах виднелись закопченные остовы печей, обугленные, изъеденные жучками тесины…
Бабушка, всегда такая добрая и мягкая, тянула меня за руку, больно дергая и не замечая этого, от пепелища к пепелищу и, указывая пальцем свободной руки то в одну сторону, то в другую, яростно восклицала:
– Вот гляди – это нашего свата усадьба… А здесь сусед наш, Постнов Иван Михайлович, жил, царствие ему небесное, ныне уж и косточки его, поди, давно сотлели. Загубили его душу, говорят, где-то за Уралом-горой.
Я с робостью и недоумением смотрел не столько в сторону, куда указывал бабушкин палец, ставший вдруг необычайно длинным и негнущимся, сколько на ее лицо. Обычно спокойные, даже кроткие уложенные волосы выбивались из-под платка жесткими спутанными космами, платок перекосился.
– Здесь, – остановилась она наконец, – дедушки твоего была усадьба, отсюда его, сердечного, и отправили под белы ручки в Вятку… А мы, стало быть, на Мысы спасаться… Кто отправил? – переспросила она себя, хотя я и не думал задавать ей такой вопрос и боялся ответа. – Сталин ваш любимый отправил, аспид рода человеческого. И как только его земля носит, эдакого-то, прости ты меня, Господи, грешную, ирода.
Она глубоко и как бы с облегчением вздохнула: выговорилась. И стала поправлять сбившийся платок. Я потому и боялся ответа, что знал, что сказанное бабушкой было как бы продолжением нашего затянувшегося спора, если можно, конечно, назвать так разговоры бабушки и ее десятилетнего внука, начавшиеся еще в присутствии дяди Васи, с которым я проводил тут в прошлом году свои первые каникулы.
Для меня тогда впервые услышать такое было концом света. И я, готовившийся вступать в пионеры, наскакивал на нее, как молодой петушок, и ощущал себя еще одним Павликом Морозовым, о котором давно уже успел и в книжке прочитать, и по радио услышать, и в театре посмотреть.
Что думал, что чувствовал я, стоя перед заваленной мусором ямой, которая была некогда домом моих предков. И каким домом! В рассказах бабушки это была усадьба, сруб – пятистенок на каменном фундаменте, узорчатые наличники на окнах, резное высокое крыльцо, деревянный петушок на коньке соломенной крыши. Это сам дом. А на дворе, за дубовыми с тяжелым кованным кольцом воротами, – все «поместье» – конюшня на двух-трех лошадей, «клев» для коровы да катух для поросят. Кошарка для овечек.
– Каки мы таки кулаки были? – вскидывала голову бабушка. – Каки таки? Что работали от темна до темна вот этими самыми руками. – Она протягивала мне потемневшие от забот, изъеденные временем руки, на которых я и так знал каждую морщину. – Только вот и было нашего кулачества. Отца твоего в борозде родила. Зато в достатке жили. Ни к кому одолжаться не бегали. Сами, бывало, милостыню подавали. И под Рождество, и в светлое Христово Воскресенье…
И уж не припомню, продолжил ли я тогда, у родных руин, свой спор с бабушкой. Наверное, нет. Одно знаю, уж никогда не был я в силах забыть этот наш проход, старой да малого, по рытвинам знавшей лучшие времена Пригородной слободы. И когда десять с лишним лет спустя на митинге в Комаудитории Московского университета люди плакали вокруг меня, я не проронил ни слезинки. Хотя и угрызался еще совестью.
Задачка по математике
Не представляю, что уже такое я вытворял, но в младших классах мне по поведению ставили четверку, или «хорошо». В зависимости, какая шкала была в тот или иной год в ходу. Было еще прилежание. По нему всегда – пятерка или «отлично». И по всем другим предметам. А по поведению – «хорошо».
А так как мои родители в силу профессии отца-автомобилиста вели бродячий образ жизни, то при переезде с места на место и, соответственно, смене школ возникали проблемы.
С первой четверкой я второклассником вернулся с родителями в Москву в середине учебного года из Алтан-Булака, монгольского городка через границу от нашей Кяхты. Отец повел меня записывать в школу неподалеку от нашего дома, и меня по причине этой самой четверки не приняли. Отправили в другую, только что построенную, где, как говорили старожилы, контингент и учителей, и учащихся был тот еще.
Здесь мне учиться довелось полтора года. Из учителей запомнилась только «немка», то есть преподаватель немецкого Мария Исааковна. Не знаю, не задавался, естественно, в ту пору таким вопросом, кто она была по национальности, немка или еврейка, помню только, что обращалась она с нашим братом круто. Да мы того и заслуживали.
– Пошел вон из класса, – заявила она как-то одному моему однокашнику.
Он неожиданно обиделся, запротестовал.
– Ах, – воскликнула она, – вы хотите вежливо? Так позвольте вам выйти вон!
Несмотря, а может быть, именно за эти штучки, которые были сродни нашим фокусам, мы ее любили, хотя немецкому не научились ни тогда, ни позже. Когда она заболевала, что случалось с ней по возрасту частенько, мы обязательно навещали ее с букетом цветов, который никто из мальчишек не соглашался держать в руках, и коробкой конфет. И то и другое нам вручали в учительской. Мария Исааковна была одиноким человеком.
Грянула война, и мы уехали в Сердобск, откуда вернулись вместе с салютами за Орел, Курск и Белгород и за Харьков.
С той же четверкой в табеле по поведению я отправился, естественно, в ту же 294-ю, которая была, однако, семилеткой.
Так что через год пришлось опять менять школу. А тут еще на год уезжали мы в Калинин. Много школ, еще больше учителей. И вот диво – ни об одном из них не могу сказать дурного слова. Сколько ни стараюсь, не могу найти в тех школах, через которые прошел, примет той выморочности, рептильности и прочих прелестей, о которых столько прочитал за минувшие десятилетия. Наверное, мне просто повезло.
Вспоминаю имена… В той последней из многих моих школ, где кончал десятилетку… Физик Аршак Артемьевич, математик Иосиф Самойлович, словесники-супруги – Людмила Александровна и Геннадий Исаакович Беленькие…
Не помню, чтобы хотя бы про себя я называл одного евреем, другого армянином, третьего узбеком – был и такой, да вот не вспомню фамилии…
Сейчас в этом трудно убедить даже самого себя… Любимое выражение Иосифа Самойловича было: «Кончен бал, потухли свечи».
Аршак Артемьевич любил, натолкнувшись на тебя в коридоре, именно натолкнувшись, так стремительно он всегда передвигался, ткнуть сложенной лопаткой в ребро, иногда довольно больно, и спросить: «Как дела?» Ответа не ждал, если только не становилось ему известно, что у тебя проблема…
Дальше рассказ о том, как он и другие повели себя, когда такие проблемы возникли.
К десятому классу учителя уже представляли себе более-менее, кто из нас, старшеклассников, чего стоит и куда стремится. Я числился в знатоках и любителях литературы. По этой причине ходил в любимцах у Людмилы Александровны. Она имела привычку зачитывать на уроках страницы из моих сочинений. В десятом передала меня своему мужу, Геннадию Исааковичу, перед которым все благоговели, поскольку он всю войну воевал и к тому же готовился защищать диссертацию на звание кандидата филологических наук.
Тот тоже считал своим долгом меня опекать. И когда я заявил как-то, что Тугаринову из «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского мне не верится, потому что уж слишком пылко он объясняется в преданности партии и любви к народу, он очень внимательно, даже, кажется, с удовольствием меня слушал, а после урока отвел в сторонку и посоветовал вслух на эту тему особенно не распространяться. Во всяком случае, до получения аттестата зрелости. А еще лучше – до поступления в вуз. Мы с ним уже решили, что я буду поступать на филологический факультет, где год назад открылось отделение журналистики.
Не скрою, я выслушал его с некоторым недоумением. Что тоже характерно. Я и не предполагал, что мне еще придется, и не раз, столкнуться с этим злосчастным «Кавалером».
Не думаю, что я отличался особыми способностями, но в тех редких случаях, когда мама приходила на родительские собрания, не только «литераторы», но и «математик» утверждали, что у меня есть все данные идти по их линии.
Иосиф Савельевич Левинсон… Поблескивающий от бесчисленных глажек пиджачок бывшего черного цвета, галстук, который норовил всегда свернуться жгутом, короткие, выше щиколоток брюки… Много позже кто-то старательно просвещал меня, что по таким, мол, укороченным брюкам евреи узнают друг друга…
К цифрам и знакам он относился как к расшалившимся детям, которых он тщетно призывает к порядку, не особенно огорчаясь, что это ему не удается.
Семерка у него была солдатом с винтовкой наперевес. 6 и 9 – куклы-неваляшки. 1 000 000 – рота на марше. Во главе со старшим лейтенантом. Пятерка – артист Володин жонглирует на одноколесном велосипеде в кинофильме «Цирк». Когда он объяснил, как извлекаются квадратные корни, казалось, он держит двойку за хвост и тащит ее из каких-то тисков… Тройка – это румяный теплый крендель, которые нам раздавали на большой перемене.
Вот с математикой-то чуть было и не случился конфуз. На экзамене на аттестат зрелости… Не знаю, насколько это педагогично, но ответ на задачку, которая была прислана в школу в запечатанном конверте, мы от Иосифа Савельевича знали… Я довольно быстро произвел необходимые манипуляции с цифрами, которые привели меня к искомому, вернее, известному результату. Сдал тетрадку и с легким сердцем, благо погода стояла хорошая, отправился на свидание в Останкинский парк. Учились мы тогда с женским полом в разных школах.
Домой – а я жил в ту пору один – заявился часам к пяти и обнаружил в дверях записку, помеченную тремя часами раньше. Еще не отдавая себе отчет, что же произошло, рванул в школу и обнаружил, что Иосиф Савельевич поджидает меня вместе с Геннадием Исааковичем, который был у нас к тому же классным руководителем. Оказывается, к требуемому ответу я пришел, увлекшись, каким-то не тем путем, «оригинальным, но ошибочным», умудрился еще сострить Иосиф Савельевич, и мне просто надо сесть в пустом классе и переписать работу. Что я и сделал.
– Кончен бал, потухли свечи, – не удержался от своего любимого Левинсон, забирая второй раз за этот день у меня тетрадку. Я только потом сообразил, что мои учителя с риском для собственной репутации и элементарной безопасности нарушили все мыслимые правила проведения выпускных экзаменов. Конверт с работами, который должен был быть опечатан еще два часа назад, лежал и как миленький поджидал меня. На что, как шепнул мне, успокаивая, Геннадий Исаакович, удалось уговорить и директора, она же и председатель экзаменационной комиссии, Лидию Николаевну.
Они еще и оправдывались передо мною, мои спасители. Чтобы я не подумал о них чего-нибудь плохого. Мол, всем известно, что экзамены – чистая формальность, источник бессмысленных случайностей.
Словом, как и по другим предметам, по математике я получил пятерку и был представлен в числе трех-четырех моих однокашников к золотой медали.
Был назначен выпускной вечер с вручением аттестатов, а утром того же дня выяснилось, что медали на мою долю из гороно не прислали. Геннадий Исаакович переживал, кажется, больше меня. Он точно знал, что без медали на «журналистику» лучше и не пробовать. С одной стороны – бывшие фронтовики, которых закономерно зачисляют, почти не спрашивая на экзаменах, тем более что все они, как правило, члены партии. А с другой стороны, «золотая молодежь», то есть родительский конкурс, выражение, которое только-только входило в моду. За меня хлопотать было некому.
Он убеждал меня подавать в педагогический, благо их в столице было тогда несколько – и областного, и центрального подчинения. На факультет русского языка и литературы.
– Писать все равно никакой университет не научит, а к литературе вы будете здесь даже ближе…
В десятом классе учителя обращались к нам на «вы». Хоть и хорошие были у меня учителя, но на профессию их у меня была аллергия.
Между тем Генадя, как мы сокращенно звали его про себя, знал то, что от меня из гуманных соображений скрывали: директриса «так этого вопроса не оставила» и добивалась от гороно разъяснений. И вот снова, через неделю после выпускного вечера, вызов меня в школу, уже оконченную, и вручение в «узком кругу» Геннадия Исааковича и Лидии Николаевны… серебряной медали. Ларчик просто открывался. «В гороно решили, – разъясняли они мне, довольные исходом и собой, – что человек с таким почерком просто не может ничего пут ного написать. И не глядя переделали пятерку на четверку. А с четверкой за сочинение ни о какой медали уже говорить не приходится.
Настойчивость моих наставников сработала. Сочинение было-таки прочитано, пятерку мне за него поставили, но на медали сошлись серебряной. Чтобы ни нашим, ни вашим. И я чуть ли не из школы помчался на Моховую – сдавать документы на филфак. Вот такая незамысловатая история, помеченная июнем 1948 года. Эхо ее донеслось до меня десятилетия спустя, в Стокгольме, когда я уж и сам стал сомневаться, не приснилось ли мне все это.
Пришло в 1983 году в Стокгольм письмо от сокурсника по университету, из фронтовиков, Коли Пияшева: «Познакомился с Геннадием Исааковичем Беленьким, который так-то обронил фразу, что, мол, теперь среди его учеников есть один посол. Когда стало ясно, что речь идет о тебе и что мы с тобой однокашники, сообщил мне любопытную историю о твоем почерке, который чуть было не стоил тебе серебряной медали и, соответственно, университета». В утешение мне Николай – историк литературы – сообщил, что точно такой же почерк был у Луначарского. Когда до революции он сидел в тюрьме, его надзиратель, который по должности обязан был перлюстрировать его переписку, однажды взмолился: «Господин Луначарский, пишите поразборчивее, а то я все ночи провожу за расшифровкой ваших каракулей».
Не знаю, внял ли этой мольбе Луначарский, но мне за мой почерк сейчас и двойки бы не поставили.
Отец и списанный мотор
То ли натура у отца была такая – бродячая, то ли, не говоря об этом вслух, мои родители отказывались признавать нашу на 16 квадратных метров комнатушку на первом этаже в двухэтажном бараке в Останкине верхом комфорта, но и до войны, сразу же после окончания отцом Московского автодорожного института, и после войны, по возвращении отца с фронта, жизнь они вели кочевую. Все помыслы о лучшей для него работе связывали с отъездом из Москвы. В сорок шестом году выбор пал на Калинин, так тогда называлась Тверь.
Там, в десяти примерно километрах от города, притулилась так называемая ЦРБ – центральная ремонтная база, возвращавшая жизнь грузовым и легковым автомобилям, начальником которой и был назначен отец – инженер-майор запаса…
Недалеко от конторы и собственно производственного помещения, не помню уж, как его называли – цехом или мастерской, стоял одноэтажный деревянный домик из двух комнат с кухней, террасой и чуланом. По сравнению с нашими останкинскими апартаментами – одна кухня и одна уборная на два десятка дверей, выходящих в длинную «колбаску» – коридор, это был дворец.
Добавьте к этому, что, коль скоро предприятие было автомобильным, у отца была персональная легковушка – такой же задрипанный «газик», драндулет, как в Монголии, и персональный водитель, только уже не расконвоированный заключенный, как там, а военнопленный немец, тоже, кстати, расконвоированный, – Вилли Кнеч, в число обязанностей которого входило возить меня в Калинин в школу, коль скоро никаких других видов пассажирского транспорта не существовало. Судя по тому, что ездили мы с ним в город вдвоем, режим у него был действительно свободный.
По-русски он говорил всего несколько слов. Шесть из них он повторял особенно часто: «Ой, Борис, глава (с ударением на первом слоге) болит. Не знаешь почему (без вопроса)».
Я как мог утешал его на моем от Марии Исааковны немецком. Запомнился еще один немец. В отличие от подтянутого, сухопарого, всегда аккуратно выбритого Вилли он являл собой жалкое зрелище: рыхлость фигуры, неопрятность всегда заросшего лица, суетливость в манерах усугублялись неряшливостью одежды, коей, как и Вилли, служила ему донашиваемая унтер-офицерская форма.
Да и функции были у него обыденные – убирать поутру в доме. То ли ему это поручили в силу его неприглядной внешности, то ли само это поручение так повлияло на его облик.
Однажды, обнаружив, что все пространство дверной коробки, ведущей на кухню, перегорожено его объемистым афедроном, обтянутым грязно-зелеными галифе, я в шутку толкнул его слегка коленом в зад, он испуганно выпрямился, и я увидел, что в руках у него ведро для кухонных отходов, а на мокрой физиономии прилипли картофельные очистки и масляные обертки. Не припомню, чтобы он очень уж смутился. Но на следующий день, прежде чем взяться за работу, он вытащил из накладного кармана френча, слегка приведенного по этому случаю в порядок, стопку фотографий.
– Я, – говорил он матери и мне, тыча себя пальцем в грудь, – гросс-капиталист. А это – моя семья. Мои фервандте, то есть родные.
Вот он сам, но какой!.. Прилизанные, на пробор волосы, выпученные глаза, круглые щечки, бравая щетинка усов, бабочка под увесистым подбородком… Под стать ему жена, пухлая ухоженная фрау с шестимесячной завивкой, и такие же, в бантах и локонах, детки, не помню уж, сколько их там было.
В свои шестнадцать лет я был достаточно начитанным «вьюношей», и персонажи романов Лиона Фейхтвангера, Генриха Манна, филистеры-бюргеры моего любимого Генриха Гейне сразу встали перед глазами. Сомкнулись жизнь и литература.
Оказалось, что не я один видел Фрица (как ни странно, именно так его звали) в описанной выше ситуации.
За вечерним чаепитием пошли разговоры о Фрице и Вилли: он бы себе такого никогда не позволил как человек из рабочих, которого нуждой да голодом не удивишь.
– Гросс-капиталист, – передразнил отец. – Между прочим, хлеба в день он получает больше, чем вы, – кивнул он в нашу, матери и мою, сторону. – Да и похлебку им в зоне дают – пальчики оближешь.
Супчика мне этого довелось вскоре попробовать, когда всех нас, членов семей сотрудников ЦРБ, пригласили на праздничный вечер и концерт самодеятельности, который давали военнопленные. Суп оказался действительно очень вкусным и даже тогда отдавал сразу полюбившимися мне ароматами кухни, которую я впоследствии определил для себя как восточноевропейскую.
Что же до концерта, то в памяти сохранились лишь какие-то лошади с жирафами с армейскими бутсами на ногах, которые прыгали по сцене, издавали неприличные звуки и роняли из-под матерчатых хвостов коричневые кругляши, катившиеся под ноги взвизгивающих от восторга зрителей в поношенных кителях и френчах со срезанными погонами.
Дома, несмотря на высокое положение отца в масштабах ЦРБ, было хоть шаром покати. К хлебной ковриге, которую мать получала по отцовской и трем нашим иждивенческим карточкам, тянуло нас как магнитом. Оладьи пекли из картофельных очистков, таких же, какие Фриц надеялся выловить в помойном ведре. Картошку, почему-то почти всегда подмороженную, ели с каким-то бурым жидким маслом, которое называлось знакомым словом – постное, но ничего не имело общего ни с подсолнечным, известным мне по Сердобску, ни с кукурузным.
Суп варили из костей, которые отец выменивал на бойне на какие-то списанные детали. Вот тут-то нас и поджидала беда. На отца донесли, что он, мол, разбазаривает вместе со своими заместителями производственное оборудование. Приехала комиссия. Дело попало в суд. Тянулось оно долго. О развитии событий я мог догадываться лишь по нервному ночному перешептыванию отца и матери за стеной.
С наступлением летних каникул меня отправили к бабушке в Сердобск, первый раз после окончания войны. И там, на берегах милой моему сердцу Сердобы, заготавливая для бабушкиного козьего поголовья сено и веточный корм, я совсем было забыл о нависшей над семьей опасности. А вернулся как раз под заседание суда. Накануне отец рассказал мне, в чем было дело, и сказал, что виноватым себя не чувствует, но готовым надо быть ко всему. Я все молча, наклонив голову и роняя слезы, выслушал, но сморозил в ответ такое, отчего и сейчас, при воспоминании, кожа становится гусиной от стыда:
– Если виноват, надо отвечать…
Совсем в том же книжном духе, как тогда дяде Васе… Отец так же странно, как и младший брат его, словно на чужого, посмотрел на меня… Мать запричитала:
– Что ты такое, Боря, говоришь. Папа ж ничего такого не… Да мы бы все с голоду, если бы не…
Суд состоялся и приговорили отца к году условно, то есть с выплатой 25 процентов ежемесячного жалованья. Отец словно с того света вернулся. Приговор воспринял как награду. Родители чуть ли не до утра шептались опять за стеной, но уже совсем в иной тональности. Поминали добрым словом то секретаря райкома партии, который «поверил», не исключил до суда, как обычно делалось, из членов партии; судью, который «во все вникнул, разобрался по совести», свидетелей, которые «не побоялись всю правду сказать»…
Утром Вилли повез меня в школу и ни разу не пожаловался на то, что «глава болит».
Снова и снова «кавалер»
Золотая медаль в те годы давала право поступления в любой вуз без экзаменов. Достаточно было подать заявление. Серебряная медаль предполагала собеседование по двум предметам. На филфаке МГУ это были литература и иностранный язык.
По литературе со мной беседовали два аспиранта. Одного звали Борис Стахеев, другого – Анатолий Бочаров. Следы первого я потерял вскоре после окончания университета. Со вторым мы еще много лет соприкасались на общей для нас литературно-критической ниве. При первой нашей встрече мне было не до того, чтобы разглядывать моих экзаменаторов. Но, как мне довелось убедиться позднее, это были два совершенно разных человека.
Стахеев, который поначалу запомнился острее, был, видимо, из тех, кто, подобно Борису Когану, «с детства угол рисовал», да и сам состоял из одних углов. Невысокий, худой. Ворот рубахи расстегнут, пиджак с разворотом плеч под сто восемьдесят градусов распахнут, голос не по росту зычный, правая рука либо поднята в трибунном жесте, либо рубит воздух короткими сильными движениями. Словом, комсомольский вождь, какие мне тогда, признаюсь, нравились. Бочаров – сама мягкость. В движениях, в позе, в звуках голоса, который не услышишь, если не напряжешься. Но именно он спросил меня относительно Бабаевского.
Спросил и, видимо, сам пожалел об этом, когда я понес, только в более развернутом виде, все то, чем еще недавно озадачил Геннадия Исааковича: зачем так громко и утомительно клясться в любви к Родине, к партии, к товарищу Сталину…
При упоминании имени вождя Бочаров словно бы посуровел и не без опаски бросил взгляд на Стахеева, у которого обветренная кожа на лице еще более обтянула острые скулы.
– И все ему сразу удается. Главным образом потому, что на груди у него «Звезда» Героя Советского Союза. Но ведь не у каждого такая «Звезда».
Стахеев слушал молча и угрюмо, Бочаров мягко и настойчиво возражал, что, мол, дело не в «Звезде», а в характере героя, в его настойчивости, самоотверженности, боевом опыте, который ему давала война…
Много позднее он объяснял мне, что, бросая эти дежурные фразы, пытался направить мои рассуждения в требуемое для достижения цели русло. Я же, воодушевленный шаблонностью его аргументов, гнул свое. Мол, все-таки, если бы он добился того же, но как обычный фронтовик, читатель больше бы верил в его достижения.
– А вы разве не верите? – впившись в меня взглядом, быстро спросил Стахеев.
– Да нет, я верю, – заблажил я, вдруг припомнив предостережения Геннадия Исааковича, – но…
– Ну вот и хорошо, что верите, – прервал меня Бочаров, который, видимо, был за старшего в этой связке.
– У меня больше вопросов нет.
И посмотрел на Стахеева. Потом на меня. «Заткнись, дубинушка», – прочитал я в его взгляде.
Стахеев молчал. Бочаров взял мой «обходной лист», или как там его называли, и, что-то начертав в нем, протянул Стахееву. Тот сидел в задумчивости. Я замер, осознав уже совершенно отчетливо, что сейчас в один миг могут рухнуть все мои планы и надежды.
Стахеев, не торопясь, обмакнул перо 86 в чернила. Подержал ручку на весу и, наконец, обведя нас с Бочаровым взглядом, словно заговорщиков, расписался, обрызгав лист чернилами. Только выйдя из аудитории и заглянув в бумажку, понял, что собеседование прошел.
А потом не раз еще, слушая разгромные речи Стахеева на различных комсомольских митингах, удивлялся своей удаче. Через четыре с половиной года, начиная готовиться к дипломной работе, я снова взялся за свое. Моей темой было: «Люди колхозного села в современной советской литературе». В результате того, что мне всерьез казалось анализом, я пришел к выводу: в повести Ивана Лаптева «Заря» краски сгущены; в романе Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды» колхозная жизнь, наоборот, приукрашена. Синтезом является роман Галины Николаевой «Жатва», герои которого, прежде чем добиться успехов, преодолевают огромные трудности, вызванные послевоенной разрухой…
Наивная эта диалектика не вызвала особых возражений у руководителя моей дипломной доцента Нины Петровны Белкиной, которая была супругой другого литературоведа, звезды филфака Абрама Александровича Белкина. Еще один литературно-педагогический тандем на моем пути.
Обратив мое внимание на известную схематичность анализа, вполне объяснимую, по ее мнению, у начинающего исследователя, она поставила пятерку и, как положено, отправила работу в дипломную комиссию.
Через несколько дней ее председатель, старший преподаватель Петр Федорович Юшин, который одновременно был парторгом факультета, вызвал меня для беседы.
Смоляные, простроченные первой сединой волосы, черные брови, смуглое лицо с темнотой под глубоко сидящими и как бы фосфоресцирующими глазами. Сочный баритон.
Черт его знает почему, но мне тогда нравились внешне такие люди, как Юшин или Стахеев. Казалось, даже фамилии их испускают какой-то магнетизм. Мужественностью веяло и от их титулов: парторг, комсорг…
Беседа приняла, однако, неприятный оборот. Перелистывая у меня на глазах мою рукопись и заглядывая в какие-то еще бумаги, Юшин стал расспрашивать меня о моих предках, о том, почему я выбрал именно эту тему, бывал ли сам в колхозах и давно ли. Еще два-три вопроса – и быка за рога: какие у меня есть основания утверждать, что в романе «Кавалер Золотой Звезды» колхозная жизнь приукрашена? Разве мне не известно, что книга пользуется огромным успехом у читателя и удостоена Сталинской премии первой степени? А это значит…
На этот раз я чувствовал себя увереннее, чем пять лет назад. Как ни говори, кроме сердобских впечатлений, у меня за плечами четыре месяца производственной практики в сельхозотделе саратовской областной газеты «Коммунист». Исколесил и плодородный правый берег Волги, и засушливое Заволжье… Да и на Кубани, откуда родом Тугаринов Бабаевского, побывал по командировочному удостоверению журнала «Молодой большевик».
Вблизи Юшин уже не выглядел тем воплощением справедливой строгости или жесткой справедливости, каким он мне казался раньше. Особенно на трибуне. Набрякшее лицо, потерявшие свое свечение глаза, мешковатость возвышающегося над столом торса. Как-то вяло, словно по обязанности выслушав меня, он спросил, не желаю ли я взять работу обратно и еще потрудиться над ней. В свете высказываемых замечаний…
Кем высказываемых? Никто, кроме него, мне замечаний не делал. Нина Петровна, наоборот, упоминала, что давала почитать Абраму Александровичу, и ему понравилось.
Перспектива возиться снова с изрядно надоевшим уже опусом, когда впереди еще столько «госов», меня не привлекала. Так что это были не идеологические мотивы и не дух противоречия, когда я, как с головой в омут, – парторг все-таки, – сказал:
– Нет, не желаю вроде…
– Ну, смотрите…
Прямо от Юшина я проследовал к Нине Петровне, как она мне и велела, узнав о вызове к парторгу.
Слушала и понимающе кивала. Да-да, он и мне это говорил. Нет, вы правильно ответили. Я посоветуюсь с Абрамом Александровичем. Кстати, Юшин сам должен скоро защищаться у него.
На мою защиту Юшин благоразумно не явился. Да и не обязательно было такой важной персоне присутствовать на всех защитах. Я получил уверенную пятерку, а вместе с нею и диплом с отличием.
Хохловка – это где?
Школьников (так, в отличие от бывших фронтовиков, называли тогда абитуриентов, пришедших из десятилетки) на отделение журналистики принимали только с золотой медалью. У меня была серебряная, и, несмотря на успешное завершение собеседований, мне предложили… классическое отделение или отделение логики.
Классика была далека и непонятна. Но все же это была литература. Логика – только логика. Пометавшись и потосковав, я выбрал классику.
Сима Соловейчик, с которым я познакомился накануне, выбрал логику. Тоже из школьников и тоже с серебряной медалью. И тоже хотел на журналистику.
Когда в конце августа я пришел на Моховую, 9, чтобы узнать расписание занятий, я обнаружил себя, не веря глазам своим, в списках немецкой группы отделения русского языка и литературы. Сима по-прежнему фигурировал среди «логиков».
После первого курса я, к великому огорчению моих сокурсников по второй немецкой, где большинство составляли девчонки, перевелся-таки на отделение журналистики и чувствовал себя человеком, которому просто не о чем больше мечтать.
Сима, который, как показало время, журналистике был привержен так же фанатично, как я, если не больше, продолжал учиться на логике, хотя попытку сигануть на журналистику сделал. Не помню, думал ли я тогда, что это потому, что он еврей, или нет. Кажется, нет.
А может быть, его еврейство было тут ни при чем? Просто я уже на третий день своей студенческой жизни двинул на улицу Герцена, 3, левый фланг того же казаковского здания на Моховой, где в двух комнатах-клетушках находились редакция многотиражки «Московский университет» и ее ответственный секретарь Сима Гуревич.
Невысоконького роста, идеально выглаженные костюм и галстук, очки-«велосипеды», под которыми необыкновенно внимательный и добрый взгляд. Иногда мне кажется, что такого взгляда я больше ни у кого никогда уже не встречал.
Сентябрь 1948 года. Несколько дней назад умер Жданов. Наш, первокурсников, первый учебный день на Моховой, напротив Манежа и Кремлевской стены, пришелся на его похороны. Уже год бушевали бури по поводу постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», на всех перекрестках кляли Зощенко и Анну Ахматову, о которой я знал из доклада Жданова только то, что в своем «будуаре» она «грешит и кается. Кается и снова грешит».
Как вспомнишь, задним числом мурашки по спине бегают. А на моем пути, сколько ни напрягаю теперь свою память, еще не встретился ни один человек, который отнесся бы зло ко мне, позавчерашнему выпускнику средней школы, вчерашнему абитуриенту, сегодняшнему первокурснику филфака МГУ. Наоборот, все только и делают, что вызволяют меня из разных нелепых ситуаций, в которые я то и дело попадаю по собственному растяпству.
Вот и Сима Гуревич, недолго думая, зачислил меня внештатным сотрудником отдела культуры и быта, выдал, о чем я даже и помыслить не смел, переступая порог редакции, удостоверение в виде красивой бумажки со штампом МГУ и печатью… Заодно и сообщил имя заведующего отделом, куда я был зачислен корреспондентом на общественных началах, – Алексей Аджубей. И внимательно посмотрел на меня. А может быть, это мне так теперь кажется?
Убей меня бог, не помню, был ли Аджубей тогда уже зятем Хрущева. Но помню, что в тот момент я понятия не имел об этом примечательном обстоятельстве…
Мой первый в жизни зав мне понравился с первого взгляда. Быть может, тем, что не стал вводить меня в курс забот отдела. Не стал выяснять, что я могу и не могу.
Просто залез в карман своих твидовых штанищ, достал бумажку и сунул мне в руку:
– Это письмо из общежития строителей МГУ. Дуй туда и проверь. И напиши, как у них там. Жалуются, что плохо.
Поехал я проверять, хотя понятия не имел, что, собственно, сие слово означает.
Адрес был – Хохловка, тоже название для меня неизвестное. Когда я написал о том, что там увидел, а было еще хуже, чем у нас в Останкине, двухэтажном бараке на сорок квартир с двумя кухнями и двумя уборными, и протянул написанное Аджубею, он первым делом взглянул на заголовок. Увидел: «Хохловка – это где?» – и просиял. Так и началась наша дружба.
История с заголовком повторилась несколько лет позднее. Журналист «Комсомолки», я вернулся из своей первой заграничной поездки – из Болгарии, где провел месяц. По приглашению, или, как тогда говорили, по обмену, с болгарской молодежной газетой, их «Комсомолкой» – «Народна младеж». Так наградили меня за мои критические заметки с алтайской целины.
Хотя работал я в комсомольском отделе, свой первый болгарский опус отнес, как положено, заведующему иностранным отделом Борису Стрельникову.
– Как назвал? – спросил он с усмешкой. – Небось, хороша страна Болгария?
Я кивнул не без злорадства. Поскучнев ликом, он нехотя взял у меня из рук рукопись. Взглянул на первую страницу и расцвел: «За границей – но дома».
Я действительно так себя тогда чувствовал в Софии и в Болгарии. В августе – сентябре 1956 года. За два месяца до венгерских событий. И не было в этом ощущении ничего имперского, никакого гегемонизма.
Просто ощущал себя желанным гостем. Хотите верьте, хотите нет. И все мои хозяева из «Народна младеж» именно так ко мне и относились. И никогда уже больше, ни до и ни после, ни в Болгарии, ни где-нибудь еще, мне не посчастливилось встретиться с таким приливом любви ко всему русскому. Которое, как не сразу, но заметил, никто не называл советским. Но пока я в МГУ на Моховой. Студент первого курса филфака, рвущийся на отделение журналистики. И до смерти Сталина еще почти пять лет.
«Наши женщины должны одеваться как княгини…»
В старом «новом» здании МГУ на Моховой, там, где с выходом на улицу Герцена теснилась и многотиражка «Московский университет», главная аудитория называлась Коммунистической. В старом здании, Моховая, 9, где на четвертом этаже находились сразу и филфак, и факультет журналистики, самой большой была угловая аудитория № 2, с окнами на Моховую и Манежную площадь. Здесь читались лекции для всего курса и совершались все общественные события. Общественная жизнь била ключом, и, как тогда любили выражаться, все по голове.
Мы как раз начинали наш второй курс, когда жертвой такой привычки «кипеть и пениться» стал наш однокашник, туркмен Мурат Непесов.
Дело было в Комаудитории, на обсуждении пьесы Анатолия Софронова «Московский характер», о которой буквально на днях стало известно, что она получила Сталинскую премию первой степени. Мурат, рослый детина, с копной черных жестких волос, обрамлявших смуглое, скуластое, с крупным носом и губами бантиком лицо, вдруг поднялся на сцену и сказал, что спектакля он не видел, денег нет в театры ходить, а пьесу читал и она ему не понравилась. Аудитория, то есть все присутствующие в ней, сначала охнули, а потом словно онемели.
Воцарившуюся тишину прервал заполошным голосом председательствующий, аспирант филфака, который предложил Мурату, верзиле с ликом кочевника, объяснить собравшимся, чем именно не понравилась ему пьеса выдающегося драматурга современности, одного из руководителей Союза писателей СССР, которая только что была так высоко оценена партией и правительством.
Развернутых аргументов у Мурата не нашлось. Он просто буркнул, что с трудом дочитал пьесу до конца, и спрыгнул со сцены поближе к выходу.
Громы и молнии по его адресу раздавались, судя по всему, в его отсутствие. Но через пару дней в старом корпусе собралась, не по своей инициативе, комсомольская группа отделения тюркологии и дружно, без долгих прений, вкатила ему, при молчаливом его согласии, выговор «за незрелое поведение при обсуждении общественно важных вопросов». Мурат не каялся, но и не трепыхался. Стороны разошлись довольные друг другом.
Примерно в те же дни, заскочив по ошибке в полукруглую Вторую аудиторию, я попал на обсуждение другого премированного шедевра той поры – спектакля по пьесе Анатолия Сурова «Рассвет над Москвой». В гости к аспирантам филфака приехали артисты Театра имени Моссовета во главе со своим художественным руководителем Юрием Александровичем Завадским.
Пьеса, как я слышал раньше, была о текстильщицах московской Трехгорки. Выступавшие соревновались в комплиментах автору и труппе. И только один аспирант позволил себе усомниться в полном совершенстве текста.
– Почему, – вопрошал он, – автор пьесы считает, что высшей похвалой нашей женщине служит сравнение ее с аристократками прошлого?
И хотя оратор идеологически выдержанно апеллировал к пролетарскому достоинству героинь пьесы, Юрий Александрович, статью и величавыми манерами которого я любовался уже целый час, вскочил как ужаленный.
– Эти слова, – произнес он своим неповторимым баритоном, льющимся словно ртуть – тяжело и блестяще, – эти слова, дорогой товарищ, – а слышалось: «Милостивый государь», – в которых вы изволили обнаружить подобострастие перед дореволюционным прошлым, принадлежат, да будет вам известно, – тут он взял и обескураживающе долго держал классическую паузу, – принадлежат товарищу Сталину, – не помню, назвал ли он его при этом великим вождем, корифеем всех наук и лучшим другом всех трудящихся. – «Наши женщины достойны того, чтобы одеваться как княгини…» – сказал товарищ Сталин.
Я много раз еще видел и даже встречался с Юрием Александровичем – в театре, на каких-то заседаниях, дома у Галины Сергеевны Улановой, мужем которой он когда-то был.
Либерал, вольнодумец, новатор сцены, чей талант обрел второе дыхание в годы хрущевской «оттепели». Но каждый раз в памяти всплывала злополучная Вторая аудитория, наполненная блестящей декламацией великого лицедея и растерянностью аспиранта с не запомнившимся мне именем.
Это как с траурным маршем Шопена. Стоит его услышать, как правило, в соответствующей обстановке, как начинают, словно в насмешку, звучать кем-то однажды напетые слова: «Умер наш дядя…»
Десятилетия спустя прочитал в книге Алексея Щеглова о Фаине Раневской, что она назвала этот спектакль о производстве тканей, в котором вместе с ней были заняты Николай Мордвинов, Вера Марецкая, Борис Оленин, голгофой для актеров, «соплями в сахаре»…
«Открытое письмо Борису Панкину» и «правда о понизовском»
Как сейчас понимаю – внешне он был похож на Константина Симонова. Чернявый. Улыбчивый. С такой же, только не обеспеченной еще творчеством манерой подбадривать и одушевлять окружающих. Не потому ли мы выбрали его комсоргом нашего первого, в зимние каникулы, похода «от Мурома до Рязани»? И такой же писучий, как Симонов. Только пока без его оглушительной славы.
Популярность Володьки Понизовского не распространилась дальше нашего курса. Но на нашем, где ребят было раз, два и обчелся, все девчонки поголовно были влюблены в него. Как бы по определению. Так что мы даже и не пытались ревновать. Находили это бессмысленным. А может, это мне просто так казалось?
И вот на четвертом курсе в стенной газете филфака появилась статья с огромным жирным заголовком: «Правда о Понизовском». Признаться, уткнувшись в нее, я не скоро сообразил, в чем, по мнению авторов, состояла эта правда. Прежде всего меня поразило то, что под статьей стояли две подписи – двух наших закадычных друзей. Оба, как нарочно, участники того самого похода зимой, на лыжах, из Мурома в Рязань.
Но и это открытие я не успел толком переварить, потому что рядом обнаружил другой опус такого же примерно размера, который назывался: «Открытое письмо Борису Панкину». И под ним – четыре подписи, тоже моих да и Пини Гопского (прозвище Понизовского) лучших друзей.
Если посмотреть на это сегодняшними глазами, все совершенно ясно. Особенно насчет Понизовского. Конец 1952 года. Он – еврей. Сын репрессированных. О судьбе отца ничего не знал, а мать, врач по профессии, недавно вернулась из мест не столь отдаленных, не могу теперь сказать, каким чудом, и работала в клинике профессора Вовси. Да, того самого, что был одним из главных обвиняемых по пресловутому делу врачей.
Вспоминаю, каким подавленным стал Володька, когда в газетах появилось сообщение об этой «преступной группе», как он, словно заведенный, все повторял, что мать как раз у Вовси работает.
– Ну и что же, – с чистым сердцем успокаивал я его и все никак не мог взять в толк причину его томлений, – ну и что же, что она у Вовси работает. Она-то ведь не вредила, никого не травила. При чем тут, что у него работает…
И вот теперь «Правда о Понизовском». Ясно, с каким прицелом это сделано. И на что рассчитано. Ведь совсем недавно исчез из коридоров филфака Костя Богатырев, и Симы Маркиша нет… О первом шептались – арестован. Второй, вместе с сокурсницей-женой, Инной Бернштейн, отчислен из университета…
А из ареста профессора Пинского, который читал курс о западной литературе, даже секрета не делали. Нам на курсе он запомнился одной фразой из лекции об эротике Средних веков: «Сладострастна не обнаженная женщина, а обнажаемая женщина».
И то, что друзья подписались, – тоже понятно. Их припугнули, они и подписали как наиболее осведомленные свидетели Володькиных похождений. А может, даже это и не потребовалось. Они же все комсомольцами были. Понимали, что к чему. Раз надо, значит, надо. Тем более все это знали – Дон Жуан…
А Панкина пристегнули для отвода глаз. Чтобы не говорили, что одних евреев…
Сам до сих пор удивляюсь, что ни тогда, ни после не пришло мне в голову поинтересоваться подоплекой. Даже мысли о возможности ее не появилось. Просто были боль и обида, что лучшие друзья не захотели тебя понять.
В «Открытом письме» меня упрекали, или обвиняли, если хотите, в том, что вместо того, чтобы отдаться без остатка комсомольской работе и согласиться на избрание комсоргом курса, я, мало мне показалось многотиражки, устроился на полставки в «Комсомольскую правду». Не иначе, чтобы избежать распределения… К тому же еще и жениться собрался – на красивой однокурснице с «папашей и квартирой».
Очевидная для меня абсурдность претензий не подавляла, а, наоборот, воодушевляла. Я с нетерпением ждал собрания, на котором нас с Володькой должны были разбирать. Предвкушал, как лихо мы разрушим неуклюжую пирамиду обвинений.
Будь то в романе или повести, написанной годами десятью позже, мне и тем более Понизовскому пришлось бы, скорее всего, горько разочароваться. Чем очевиднее становилась бы наша невинность, тем неотвратимее и жестче ожидало бы нас наказание. И уж во всяком случае, исключением из комсомола и даже университета дело бы не ограничилось.
В жизни, да, в той страшной жизни ранних пятидесятых, где, как мы узнали задним числом, арестовывали ни за грош, с нами двумя, обличенными публично, не важно за что и поделом ли, и тем самым уже как бы списанными в тираж, ничего не случилось.
Вторая аудитория на филфаковском этаже старого здания на Моховой, где нас обсуждали, была набита битком. На защиту Понизовского, не успел он еще рта раскрыть, стали… сокурсницы. Те самые якобы обиженные им. Разалевшиеся лица. Разметавшиеся от волнения волосы, светящиеся девичьи глаза… Какими пошляками, сальными мужиками надо быть, звучало, чтобы в бережном, уважительном, полном трогательной заботы отношении бывшего «сына полка» к своим товарищам в юбках (брюки тогда еще не носили) увидеть что-то скабрезное…
– Да если бы что-то такое было, мы бы тут сейчас глаза ему повыцарапывали, – заявила одна. – А с кем там у него роман, никому нет дела.
Пиня переводил поочередно с одной на другую, с другой на третью свои огромные карие с длинными ресницами глаза и, кажется, готов был общупать или ущипнуть сам себя – о нем ли говорят, не спит ли он? Я, опережая возможных адвокатов да и прокуроров, вступился за себя сам. Просто никому не мог уступить такого удовольствия. Говорят, я пропадаю в университетской многотиражке. Но разве на семинарах по «теории и практике большевистской печати» наш декан Тимофей Иванович Антропов не говорит, что прежде всего для газетчика – именно практика? Теория приложится. Впрочем, у меня и по теории – всегда пятерка. И разве мы не сочинили частушку об одном из таких «теоретиков»? Я не мог отказать себе в некотором хамстве:
Иваньков у нас в почете
И на курсе, и в бюро;
Но в журнале и в газете
Он не смыслит ничего…
И никакой будущий тесть мой не шишка. Завканцелярии в министерстве. Да если бы и шишка… Я же не на нем женюсь… И квартира… Конечно, если сравнить с той шестнадцатиметровой комнатой в новоостанкинском бараке, где я живу с родителями и младшим братом, – это дворец. Но этот дворец – две смежные комнаты в квартире с соседями. Да и какое это имеет значение. Мы ведь все равно с ее родителями жить не собираемся. Подыскиваем комнату. А чтобы платить за нее, я начал подрабатывать. Вопрос:
– Где подрабатываешь-то?
– В обществе по распространению знаний…
– Лекции, что ли, читаешь?
– Нет, редактирую тексты.
– Ну и как?
– Что – как?
Я скорчил гримасу, воодушевляющую зал.
– А как ты туда попал?
– Иван Александрович (преподаватель по истории все той же большевистской печати) меня порекомендовал… На полставки. Полный оклад 1800. Мне платят половину.
– А «Комсомолка»?
– Пригласили на фикс после нашей с Понизовским корреспонденции о новой станции московского метро «Краснопресненская». Кто же откажется, если намерен стать профессиональным журналистом. Но и бросить из-за этого «Московский университет» было бы просто подлостью… Вот и приходится поспевать.
Собравшиеся, видно не ведавшие о зловредных замыслах организаторов этой кампании травли, с недоумением смотрят друг на друга. Такого вроде бы не осуждать, а в пример ставить надо.
– Почему не явился, когда тебя хотели избрать комсоргом?
– Родительский совет шел дома у нее. Да неожиданно затянулся: мои были против. Говорили, что против. Мне несколько раз звонили с курса, я им объяснил… Не мог же я всех там бросить…
Зал снова отозвался сдержанным шумком, в котором явно улавливалось сочувствие пополам с улыбкой.
– Ну ладно, – вдруг как-то стремительно, словно из-под воды вынырнул, поднялся Лешка Масягин. Мягкие светлые волосы. Правильный овал лица. Серые с теплой радиацией глаза.
Если Понизовский проходил на курсе как эталон внешней красоты, Масягин был первым в области внутренней, духовной. Что он скажет, то правильно. Ему доверяли и в коридоре, и в деканате. И ему же старшие, партийные товарищи первому, собственно единственному из нас, еще на третьем курсе предложили заполнить анкету. Другими словами, вступить в партию. С тех пор он уже успел стать парторгом курса.
– По-моему, все ясно, – сказал Масягин, нимало не смущаясь тем, что не он председательствовал на собрании. – Как насчет выговора, будем объявлять?
Зал охнул от неожиданности.
– Кому? За что? – выделился из общего шума девичий голос.
– Как кому? Как за что? – удивился Масягин. – За грубые ошибки, допущенные в обсуждаемых статьях. За предвзятое отношение к своим товарищам. За время, которое мы тут потратили на эту…
Он затруднился подобрать походящее слово. Тут уж пришлось нам с Пиней вставать и выгораживать подписантов.
– Ну, какие выговоры? Они же не со зла…
Тем и закончилось это странное собрание, первая в моей жизни проработка, которая не только не лишила меня моей телячьей наивности, а, наоборот, укрепила в ней.
Много-много лет спустя, уже после того, как возникло и прогремело так называемое «дело Синявского и Даниэля», после того, как их осудили на разные сроки, и они отсидели свое, и Синявский эмигрировал, я прочитал в его воспоминаниях, как в том же университете, на том же филфаке и чуть ли не в той же «Комсомолии» примерно в ту же пору появилась статья о нем под заголовком «На кого работает Андрей Синявский».
Я встрепенулся – тот же почерк: «Правда о…», «Открытое письмо…», «На кого работает…».
Повод для разбирательства был, кажется, такой же пустяковый, как и в нашем случае… Но кончилось уже и в тот раз для Андрея Донатовича тяжелее…
Я и до сих пор не могу вспомнить, случилось все это с нами до или после того, как в печати было заявлено, что «дело врачей» липовое, другими словами – после смерти Сталина или накануне ее. И соответственно – возникло ли и лопнуло, как воздушный шарик, наше с Володькой дело, скорее дельце, спонтанно, как непроизвольный выброс бурных комсомольских будней, в которые все мы самозабвенно погружались, или это была многоходовая акция, к которой потеряли интерес вместе с кончиной и разоблачением аферы с врачами-евреями.
Спросить об этом наших обличителей ни тогда, ни после как-то не пришло в голову. Хотя один из них, ныне доктор филологии, член-корреспондент от литературы, совсем вскоре отличился еще раз. Шло очередное комсомольское собрание, и на нем то ли задуманно, то ли стихийно возникло так называемое дело Нонны Лубянской, которую обвиняли примерно в тех же грехах, что и Понизовского. Завязалась, однако, вполне натуральная полемика, плюс нашему времени, в который сейчас мало кто соглашается верить, и, как в случае с Володькой, наветы отпадали один за другим. И в тот момент, когда дело совсем, казалось бы, развеялось, над рядами голов (все происходило в расположенной амфитеатром Комаудитории), встал наш будущий литературовед-академик.
– Нонна, – сказал он, терпеливо дождавшись тишины и окинув однокашников многообещающим взором, – Нонна сделала, – снова пауза… – аборт.
Слово «аборт» он произнес с ударением на «а». И зал, который, ожидалось, взорвется возмущением, грохнул хохотом. Нонну отпустили с миром, а за ним так и утвердилась кличка – Аборт, с ударением, разумеется, на первом звуке.
Лес рубят – щепки летят
Да, пришлось и мне услышать эту фразу обращенной к себе. От человека, которого тогда я почти не знал, но который с годами, вплоть до его смерти от сердечного приступа, становился мне все ближе и ближе.
Речь идет о тогдашнем главном редакторе «Комсомольской правды», куда Аджубей «устроил» меня, как это формулировалось в «Открытом письме», за полгода до получения мною университетского диплома со значком.
Дмитрия Петровича Горюнова не было тогда на «этаже» – то ли находился в отпуске, то ли в командировке.
И первый раз я увидел его на летучке – еженедельном собрании сотрудников газеты в ее Голубом зале для обсуждения вышедших номеров. И он не произвел на меня впечатления.
Маленького роста, коротко стриженный, на коротких с кривизной ногах, со вздернутым, как у Павла Первого, носом и толстыми губами.
А главное, какой-то, как мне показалось, несолидный. Мне больше импонировал другой главный, с которым я имел дело два года подряд в областной саратовской газете «Коммунист», где в качестве литсотрудника проходил производственную практику. Вот это был редактор. Никто не осмеливался возразить ему. Все, что он говорил, вернее, приказывал, воспринималось как закон и исполнялось беспрекословно. У Горюнова же на летучке был какой-то базар. Так что ему то и дело приходилось призывать к тишине. Его и самого прерывали. И даже, к вящему моему разочарованию, да, да, разочарованию, находились такие, кто позволял себе не соглашаться с ним, на что он реагировал чем-то средним между фырканьем и хрюканьем, что тоже в моих глазах не придавало ему особого веса. Я не понимал тогда, что саратовский редактор просто следовал общепринятому партийному стилю а la Сталин, а Горюнов позволял себе оставаться самим собой.
Приняв это за слабость или нерешительность, я вскоре чуть было не пал жертвой этого заблуждения. Как-то поздно вечером на моем ободранном рабочем столе – я в гулком одиночестве дежурил по отделу – зазвонил телефон. Я приложил трубку к уху.
– Горюнов, – сказала трубка.
Дезориентированный тем, что мы теперь называем демократизмом босса, я в непринужденной манере спросил трубку, что, собственно, ей надо от меня.
– Гор-р-рюнов, – рявкнула она, прежде чем в редакторском кабинете, где мне еще не доводилось бывать, ее бросили на рычаг. Минут через пять, в течение которых я пребывал в некотором недоумении, дверь приоткрылась и показалась голова секретарши редакции Любы.
– Панкин, – сказала она звонко – командным тоном. – Вызывают!
И тут уж я, позабыв мигом все рефлексии, опрометью бросился за ней.
Не помню, о чем мы тогда говорили с Дмитрием Петровичем, вернее, за что он мне выговаривал, но думаю, что я ему в тот вечер не понравился. А возможно, он был недоволен тем, что меня приняли на работу в его отсутствие. Может быть, он подумал, что Аджубей, тогда всего-навсего член редколлегии по отделу спорта, слишком многое себе позволяет.
Так или иначе, в следующий раз он вызвал меня, чтобы объявить… о сокращении.
Стол в редакторском кабинете со стенами, обшитыми деревянными поблескивающими панелями, был такой же необозримый, как сам кабинет, а кресла по обе его стороны были почему-то низкими. Так что, когда мы уселись в них после ритуального рукопожатия, ради которого Д. П., как его звали в редакции, вышел мне навстречу, над лакированной столешницей возвышались только две наших головы. Его уже пересыпанная сединой, моя – всклокоченная, с постылым завихрением на затылке. «Как в кукольном театре», – успел подумать я, прежде чем услышал то, что меня оглушило.
– Вы знаете, что есть указание сократить численность редакции на двенадцать человек, – сказал редактор и издал горлом уже привычный для меня хрюкающий звук.
Я кивнул.
– Мы подумали, перебирали – кого. Нелегкая, доложу я вам, работа. У нас, к счастью, было несколько вакансий. А дальше пришлось резать по живому.
Я невольно поежился, словно нож уже коснулся моей бренной плоти, и он заметил это. Кажется, смутился.
– Да, выбор пал и на вас. Не будешь же увольнять людей, которые проработали в редакции по десять – пятнадцать лет. А то и больше. А вы человек молодой. – Он сделал паузу. – Способный. У вас все еще впереди.
Я, еще не отдавая себе отчета в том, что подо мною разверзлась пропасть, встал и пошел к двери, до которой от редакторского стола было не близко.
Дело было в конце июня 1953 года. И еще полчаса назад казалось, что все определилось на этом этапе моей жизни. Закончив университет с дипломом с отличием, я был переведен в «Комсомолке» из стажеров в сотрудники. Мне казалось, что это не было формальным, автоматическим актом, потому что за это время я умудрился несколько раз напечататься, заслужить похвалы в сообщениях «дежурных критиков», словом, окорениться…
И вот все это пошло прахом. Ощущение было такое, словно между мною и окружающим меня миром – редакторской приемной с сочувственно взирающей на меня Любой, шестым этажом, как издавна уже называли «Комсомолку», комнатой нашего отдела сельской молодежи, где я как потерянный собирал свои книги и бумаги, опустился невидимый, прозрачный, но плотный занавес… И голоса утешавших меня приятелей доносились откуда-то издалека.
Не помню, что я делал и где я был следующие два дня. Благо жена с тещей успели уже уехать на юг, в приморский колхоз под Адлером, где их семья проводила летние месяцы уже несколько лет подряд. Тесть был в командировке.
Я пытался объяснить самому себе, что, собственно говоря, меня больше всего удручает в создавшейся ситуации: перспектива огорчить жену, которая, ничего не ведая, ждет меня у моря, или необходимость искать работу через полтора месяца после окончания университета, где второй раз моим распределением заниматься не будут.
Уверив себя, что двери саратовского «Коммуниста» для меня всегда открыты, я решил, что и жене ничего пока говорить не буду. Совру, что не могу сняться с места из-за важного редакционного задания. А там видно будет.
Утром третьего дня раздался телефонный звонок, и я услышал в трубке:
– Слышь, папа…
Детей у меня тогда еще не было, и я понял, что это обращение к моему коллеге в отделе сельской молодежи Юрке Фалатову. В редакции было принято называть друг друга «старик». Фалатов отличался тем, что адресовался ко всем, даже к особам женского пола, например к моей жене, – папа.
– Папа, – говорил он ей, когда она звонила в редакцию, что случалось частенько, – ты старика не занимай. Папа у главного.
Послушать Юру, я дневал и ночевал в кабинете Горюнова, в который меня как раз не очень-то приглашали.
– Слышь, папа, – повторил теперь Фалатыч, словно обрадованный тем, что я откликнулся. – Ты где гуляешь? Мы тебя второй день с Илюхой ищем. Дуй в редакцию. Тебя Горюнов вызывает.
Через полчаса я уже сидел снова в знакомом кабинете. Одна голова по ту, другая по эту сторону стола.
– Вот что, – с тем же прихрюкиванием сказал Д. П., не вдаваясь в объяснения. – Как говорится, лес рубят, щепки летят. Меня тут третий день ходоки осаждают. – Тут он пристально посмотрел мне в глаза, словно пытаясь угадать, не я ли организовал их наплыв. – Короче, – словно бы рассердившись на самого себя за многословие, закруглил он свою отнюдь не продолжительную речь, – идите и работайте. И уже вслед моей спине добавил: – Только не в сельский, а в комсомольский отдел…
Я спорить не стал. Я уже понял, в чью пользу говорит разница между тем, саратовским редактором, и этим, в «Комсомолке».
Илюхой, которого назвал по телефону Фалатов, был Илья Шатуновский, в то время фельетонист «Комсомолки», унаследовавший должность, а там и славу перешедшего в «Правду» Семена Нариньяни, который эту перемену в своей жизни объяснил здоровьем, вернее нездоровьем:
– Какое здоровье? Половину мочи врачам отдаю.
Это Шатуновский с Фалатовым да еще Володя Чачин, Морячок… как его звали на этаже, инициировали петицию Горюнову и тем надолго предопределили мою судьбу.
Догадывались ли они тогда, что им еще придется послужить под моим началом? И если бы догадывались, не отказались ли от своей затеи?
Двое из «комсомолки»
Прозвище у Фалатова было Самородок. Молва утверждала, что нашел его Шелепин, в ту пору первый секретарь ЦК комсомола, в недалеком будущем – член президиума и политбюро ЦК КПСС, последовательно – секретарь ЦК, заместитель председателя правительства, председатель КПК, то есть Комитета партийного контроля, председатель всесоюзных профсоюзов, кандидат в Бонапарты, вошедший в историю как Железный Шурик. Вот он-то, Железный Шурик, и был крестным отцом нашего Юры. Он наткнулся на него в одном из колхозов Владимирской области, где двадцатилетний Фалатов, «освобожденный» секретарь колхозного комсомола, поделился с ним своей мечтой стать писателем и показал несколько опусов, опубликованных в областной молодежке.
Недолго думая, Шурик посадил его в машину и привез в Москву, прямо на улицу «Правды», к Горюнову.
Тогда в моде были такие жесты. Как в одну, так и в другую сторону. То же вольное или неосознанное подражание эффектным жестам Сталина. Несколькими годами позже, уже после смерти вождя, Шелепин так же привез Горюнову заместителя – Юру Воронова из Ленинграда, где тот работал редактором «Смены». В Юре примечательным было, во-первых, то, что он был блокадником – подростком прошел всю блокаду. Похоронил родных. Получил медаль «За оборону Ленинграда», о которой позднее сказал в стихах: «Нам в сорок третьем выдали медали, и только в сорок пятом паспорта». Во-вторых, он оказался самым молодым замом в «Комсомолке» за многие годы. За что и подвергся поначалу остракизму со стороны ветеранов. То, что Юра, в-третьих, еще и поэт, выяснилось, только когда он уходил из «Комсомолки» в «Правду». Но это уже особая статья.
Фалатов вошел или, если хотите, взошел на шестой, тогда еще неведомый мне этаж, как домой. Талант его был не в том, что он писал милые зарисовки, которые он назвал, окая по-владимирски, «отчерками» – обязательно с диалогами, с прямой речью, о хороших колхозных ребятах и девчатах, – а в его способности сходиться с человеком с полуслова.
Кто бы ни заглядывал в нашу комнату отдела сельской молодежи, оказывался лучшим другом Фалатова.
Алексей Колосов, очеркист «Правды», чье имя мы, салажата, произносили со священным трепетом, приносил ему с пятого этажа сырые правдинские полосы, сверить что-то из деревенского обихода. Помню, как он читал ему, а заодно и мне, вложенные в уста одного из героев вирши:
Клавикордой ударяя,
Распрекрасную прельщу;
Маргаритка молодая, ах,
Со всею страстию люблю.
Исполнитель этой песни представлялся мне похожим на самого Алексея Ивановича: коротышка в замшелой непонятного цвета куртке, в мятых бесформенных штанах, похожий на доброго лешего.
Совсем не то, что можно было бы представить, читая его очерки в «Правде». Габаритного Фатьянова, владимирца, земляка Фалатова, автора моей любимой «Хороши весной в саду цветочки», Юра в третьем лице звал Фатьянычем и никогда не упускал случая стрельнуть у него трешку: на той неделе зарплата…
Да бог ты мой, с кем только не познакомился я в этой комнате благодаря Юре за те месяцы, пока кантовался в сельском отделе. Да и позже. «Папой» немедленно оказался у него Тендряков, когда встретили его в толпе гостей, приваливших по указанию Хрущева в село Мальцево Курганской области, к Терентию Семеновичу Мальцеву.
Там же был тогда и Овечкин, который оказался единственным, к кому Юра обратился по имени и отчеству:
– Валентин Васильевич…
– Во-первых, не Васильевич, – немедленно отбрил его Овечкин.
– А как же? – разинул рот от неожиданности Юра.
– Знать надо… как Овечкина зовут, – завершил беседу Валентин Петрович.
Мансарду, в которой Юра жил во время подаренной ему начальством командировки в Ханой, Юра называл Массандрой, а ближайший к редакции Савеловский вокзал – «Савелием». Строго говоря, это относилось даже не к вокзалу, а к его ресторану, где обитатели шестого этажа ритуально встречались, чтобы дать отвальную или обмыть гонорар.
Фалатов с удовольствием нырял туда и без повода. Трудно было представить себе наш этаж без движущегося по нему вразвалочку Юры, сбивающего стаю для похода к «Савелию». Как-то застал его за этим занятием Аджубей, ставший к тому времени уже главным. В отличие от Горюнова, который предпочитал подняться в лифте, что был ближе к его кабинету, Алексей Иванович обожал пробежаться, с неизбежными остановками на пути, по длиннющему коридору: себя показать и на людей посмотреть.
– Юра, – спросил Аджубей, наткнувшись при одной из таких пробежек на группку спецкоров, деловито подсчитывавших перед экспедицией к «Савелию» свои скудные ресурсы, – не думаешь ли ты, Юра, что в твоем возрасте и с твоим опытом и мастерством можно было бы уже подумать и о более серьезной, взрослой газете?
– Да ить, папа, пока и отсюда не гонють, – невозмутимо ответствовал Фалатов, продолжая ворошить указательным пальцем правой руки лежавшие на ладони левой мятые руб левки.
И Аджубею, который еще пару лет назад сам с удовольствием принимал участие в экспедициях к «Савелию», оставалось только незаметно слинять.
Он был общеизвестным сердцеедом, Юра Фалатов. Хвастался, что перед ним ни одна не устоит, и однажды поделился со мной глубокомысленным заключением, что, мол, эти-то самые – он, разумеется, назвал вещи своими именами – «у них у всех одинакие». Так было до тех пор, пока не пришла к Юре великая любовь, которая перевернула всю его жизнь. Обреталась эта до поры до времени не узнанная им любовь на седьмом этаже комбината «Правда», звалась Ниной, или, на Юрином языке, Нинкой, хорошо, что хоть не «папой», и работала завзалом правдинской столовой. Время она проводила в силу этого своего высокого положения в основном за кулисами, откуда доносились звоны посуды и запахи борща или соуса к котлетам, но иногда, при достаточном скоплении особ мужского пола, появлялась среди столиков с подносом или чайником в руках, и тогда можно было полюбоваться ее статной фигурой, очертаниями литых бедер под спускавшейся до половины колен юбкой и светло-шоколадной косой, выстроенной на голове в форме короны. Прямо как полвека спустя у Юлии Тимошенко. Ни взгляды наши, ни реплики нимало ее не смущали. Она любого могла отбрить и делала это с видимым удовольствием:
– Си-иди!
Словом, пока другие посматривали и облизывались, Юра и не заметил, как влюбился, «враз и навсегда». И пошла под откос вся его прежняя семейно-безалаберная жизнь с привычными преходящими скандалами дома по поводу то «перебора», то «пересыпа».
Ничто, ни жалобы жены, въедливой класс-дамы из ЦКШ, Центральной комсомольской школы, в парторганизацию, в которой тогда заправлял Шатуновский, ни увещевания друзей, до которых не сразу дошла вся серьезность ситуации, ни угрозы «Нинкиного» мужа, никто и ничто их не остановило. Просто Юра перешел в какой-то завалящий ведомственный журнал, оставив за собой возможность «подхалтуривать» в «Комсомолке», а она пищеблок в респектабельном редакционном учреждении сменила на рабочую столовку.
Судя по всему, эти производные от главной перемены не имели для них никакого значения. Они словно бы и не заметили их. Любовь налетела, как паводок весной, и затопила упругой волной все даже самые отдаленные уголки их жизни.
Мы редко виделись в ту пору, просто натыкались друг на друга, и я, пожав руки и попрощавшись, не мог без некоего трепета не посмотреть вслед этой паре, которая, держась за руки («комсомольская любовь»), торжественно шествовала по улице «Правды», бросая вызов судьбе и маловерам.
Думаю, что о своем судьбоносном вмешательстве в ход моей жизни Юра вспоминает гораздо реже, чем я. Заступиться за товарища, если он в его глазах этого стоит, для него было как помочь старику или ребенку пересечь напичканную транспортом улицу или протянуть руку поскользнувшемуся на обледенелой дорожке.
Илья Шатуновский. Он старше Фалатова и тем более меня. Всю войну прошел.
В «Комсомолку» и в журналистику вообще его привел… его мрачный бытовой юмор, нашедший себе применение в фельетонах. Пока в газете творил Семен Нариньяни, с его «Плесенью», «Диамарой», «Растиньяком из Таганрога», Шатуновский оставался в тени. Но после перехода Нариньяни в «Правду» вышел на первые роли. Был у него на подхвате еще Саша Суконцев, писавший фельетоны, как уверяли злословы, быть может, и сам Илья, «суконцевым языком».
Он не пренебрегал и шуточками с политическим оттенком. Помню, шла подготовка к какому-то комсомольскому съезду. Главным в этом процессе для его организаторов было написать и «затвердить наверху» основные документы – доклад, речь партийного лидера на съезде и т. д.
И коль скоро речь шла о комсомольском съезде, мобилизовывали «Комсомольскую правду».
Так и случилось, что Илье с одним нашим коллегой поручили написать обращение ЦК КПСС к съезду, а мне с напарником – поблагодарить за теплое отеческое, то бишь материнское, коль скоро речь идет о партии, напутствие.
Сидели в кабинетах на Маросейке и сочиняли. А Лен Карпинский, тогда секретарь по идеологии, обеспечивал нас чаем с сушками. Наша пара оказалась проворнее.
– Мы еще и не обратились к вам, а вы уже ответили, – констатировал без намека на улыбку Илья.
– И вообще, – продолжал он, то поднимая над рабочим столом, то укладывая на него свои крупные руки в неизменных нарукавниках, – люди будут читать – комсомол, партия, съезд, ЦК, а на самом деле это Шатуновский с Борей Панкиным переписывается.
Как и всякий журналист, пишущий на острые темы, тем более фельетонист, Илья считал своим долгом, даже честью, выбирать мишени покрупнее, что в те неславные времена, в которые он расцветал как первое перо «Комсомолки», не лишено было риска, порой весьма серьезного. Чем он, как и все мы, в свою очередь, гордился. И что его, как и всех нас, порой очень и очень подводило.
Как-то подошел ко мне Илья и предложил написать вместе фельетон о… Людмиле Гурченко.
Я вытаращил глаза. С одной стороны, после только что вышедшего фильма «Карнавальная ночь», который я готов был смотреть хоть каждый день, Гурченко была моим кумиром. С другой – я никогда еще не писал фельетонов и понятия не имел, как это делается. Была, правда, в университетские годы одна безуспешная попытка написать фельетон для «Крокодила», о которой запомнился только поход в редакцию, где два человека с унылыми минами, фамилия одного из которых была Костюков, читали и сортировали свежую почту. Одни письма они с мрачным «не смешно!» кидали в лукошко направо, другие с еще более мрачно брошенным «смешно» – в лукошко налево.
Шатуновский показал мне какие-то письма, протоколы милиции… Суть была в том, что, мол, опьяненная первым успехом молодая киноактриса стала отвечать на всякие низкопробные приглашения выступить, соглашалась в нарушение существующих законов на «левые» концерты, в результате часто оказывалась совсем в неподобающей ей компании, что, в свою очередь, чревато утратой требовательности к себе и, соответственно, таланта… Благородное назначение проектируемого опуса, стало быть, в том и состояло, чтобы предостеречь блистательно стартовавшую кинозвезду. Вот это-то соображение и сыграло роль последней капли, которая склонила чашу весов в пользу участия в этой затее. Поговорка о добрых намерениях, которые ведут в ад, была мне по молодости лет еще незнакома.
Короче говоря, мы засели с Шатуновским в его кабинете (своего отдельного у меня еще не было) и накатали фельетон «Чечетка налево». Я, правда, больше радовался «находкам» Ильи, чем искал сам.
Фельетон с ходу пошел в номер. Каждому, кто работал или работает в газете, знаком этот раздувающий ноздри охотника азарт… Заголовок, придуманный Аджубеем, относился не к Гурченко, а к ее товарищу по «диким» концертам, некоему лилипуту-чечеточнику Яше Большому.
На какое-то время и мы с Шатуновским стали «премьерами». Но ожидаемого удовлетворения мне эта слава, которую я довольно скоро стал трактовать как «геростратову», не принесла. Я переживал, что после, а то и в связи с нашим фельетоном, Гурченко долго нигде в кино не объявлялась. Радовался потом ее оглушительным успехам, когда она возродилась в своем уже ином качестве, дивился и дивлюсь ее фантастической неувядаемости, но никогда, ни сразу, ни потом, не делал попытки попросить у нее извинения.
Не трудно догадаться, что меня к этому обязывало чувство долга перед моим соавтором. Впрочем, и с ним объясниться по этому поводу в суматохе жизни, которая нас скоро чисто физически развела, не довелось.
Любая рана, если она не смертельна, в конце концов затягивается. Я постепенно перестал вспоминать об этом грехе молодости, когда обстоятельства и сам мой соавтор вдруг об этом мне напомнили. Практически сорок лет спустя. Даже у Александра Дюма, при всей его любви к расстояниям в пространстве и времени, такой дистанции в романах не было.
Шло представление моего «романа-биографии» «Четыре „Я“ Константина Симонова» в самом большом книжном магазине Москвы на Мясницкой. Народу пришло много, но преобладала, к моей вящей радости, «Комсомолка». Обнаружил я среди гостей и сильно постаревшего, в коляске Илью.
Он с видным удовольствием взял у меня из рук томик романа с нежным посвящением, а мне с как всегда таинственным видом, который мог предвещать что угодно, протянул папку с какими-то бумагами, в явной надежде, что я тут же ее открою…
Если бы я к тому времени не забыл напрочь о злополучном опыте нашей совместной работы, я бы подумал, что он вновь предлагает мне соавторство.
Поклонников много, автор один… Так что, несмотря на проявленную Ильей настойчивость, заглянуть в его досье мне удалось только по возвращении домой.
Ее содержимым был полуторагодовалой давности номер до того момента неизвестной мне газеты «Вечерний клуб», приложения к «Вечерке». Я развернул газету и ахнул. Старое, как бы сказал шолоховский Яков Лукич, возвращалось сызнова.
Мое первое побуждение было – отложить, отбросить ее в сторону. Второе – раскрыть снова. Сорок один год минул. Сколько за это время фундаментальных литературных сочинений родилось и ушло в небытие. А наша злополучная «Чечетка налево» здравствовала и даже вот удостоилась перепечатки, хоть и «с сокращениями».
Оказывается, через двадцать лет после появления фельетона вышла книга Людмилы Марковны «Аплодисменты» (и как это я пропустил ее!), где она по вполне понятным причинам не обошла и наше с Ильей Мироновичем совместное творение.
Прошло еще двадцать лет, и редакция «Вечернего клуба», следуя распространившейся моде устраивать «шумы вокруг былых скандалов», тоже вспомнила о нем. А заодно и о книге.
Рядом с фельетоном – выдержка из нее под недвусмысленным заголовком: «Страшное помнится долго».
За комментариями обратились к Шатуновскому. Поясняя (любимое им словечко!), приведенные Гурченко факты, он стоял на своем: «У Людмилы Марковны провалы в памяти».
А дальше уж совсем интригующее «Дознание», вернее, стенограмма его в Английском клубе сорок лет спустя. В возрожденном не сорок – восемьдесят лет спустя Благородном собрании, то есть бывшем Колонном зале Дома союзов Людмила Гурченко пела, танцевала и отвечала на вопросы. Затянувшуюся паузу в своем творческом развитии она теперь объясняла не появлением фельетона, а законом природы, когда «популярность опережает и умение жить, приспосабливаться. Так было со мной». Шатуновскому и здесь не изменил его мрачный юмор. Разъяснив со свойственной ему обстоятельностью, что против концертов юной Людмилы «на шпульно-катушечной фабрике в компании с Яшей Большим и братьями Подшиваловыми» мы выступили для ее же блага, он заявил, что и сейчас взялся за перо единст венно с филантропической целью – напомнить, что у фельетона был еще и второй автор, Боря Панкин, которого Людмила Марковна почему-то ни разу не упомянула, чем нарушила его авторские права. Не скажу, что я очень уж был благодарен старому товарищу за столь своеобразную защиту моих интересов. Но и сердиться на него был не в силах.
Его комментарии показались мне остроумнее, чем сам фельетон. Но я невольно вспомнил слова другого фельетониста, Леонида Лиходеева, которого я, уже став главным редактором, с удовольствием печатал в «Комсомолке», когда ему отказала «Литературка», убоявшись его заштрихованных нападок на власть.
– Борис Дмитриевич, – любил повторять Лиходеев, – самое плохое, когда хорошо делают то, что вообще не надо делать.
И это я отношу, конечно же, к «Чечетке налево». Да простит меня мой дорогой друг и соавтор.
Простил.
Два мира – два шапиро
Название этой главки принадлежит, естественно, мне. Motto – Д. П. Горюнову. Поработав несколько лет после «Комсомолки» первым заместителем главного «Правды», Горюнов осел на посту генерального директора ТАСС.
Просматривая в урочный час телеграммы иностранных информационных агентств, он наткнулся на сообщение главы московского отделения Ассошиэйтед Пресс Генри Шапиро о том, что… в Москве горят склады с бумагой, принадлежащие ТАСС. Он нажал на кнопку звонка:
– Шапиро ко мне.
Нет, речь шла уже не об американце, а об управляющем делами ТАСС. Когда тот возник у его стола, Горюнов сунул ему под нос сообщение.
– Таких сведений не имею, но прикажу проверить, – не растерялся управляющий.
Через пятнадцать минут он вернулся и подтвердил:
– Факт загорания имеет место. Принимаем необходимые меры.
– Свободны, – мановением руки отпустил его Горюнов. И добавил, когда за управляющим закрылась дверь: «Два мира, два Шапиро». Находившийся в кабинете помощник не преминул сделать эти слова достоянием тассовской общественности, после чего они облетели чуть ли не весь мир.
Но до этого всего еще далеко. Пока Д. П. все еще главный «Комсомолки», который в моих глазах все больше выигрывает по сравнению с деспотическим редактором саратовского «Коммуниста». И не за горами уже событие, которое навсегда сделает нас друзьями. Притом что продиктованная возрастом дистанция будет неукоснительно соблюдаться, даже когда я стану министром, а он будет закоренелым и дряхлым, но только физически, пенсионером.
Сохранилась до последних дней и его манера обращаться к собеседнику – с легким рычанием. С вечно звучащим в нем вопросом: дескать, ну, как же ты не понимаешь. Или:
– Ну, как такое могло случиться, как вы (мы, много нас) могли такое допустить…
Как все-таки не погасили «факел»
Вот в такой примерно манере он и обратился ко мне, вызвав на ковер поздним январским вечером 1956 года. На столе у него лежала верстка моей обличительной статьи, которая называлась «Как погасили „Факел“».
– Чьи это у тебя тут «старшие товарищи»? – не спросил – рявкнул он. Не уверен, впрочем, звал ли он уже меня на «ты», или стал так называть после всей этой эпопеи. Я-то «выкал» до конца его дней. В тот момент не это меня занимало, разумеется.
– Старшие товарищи? – переспросил я, уже почти не сомневаясь, что статью мою сейчас зарубят, если уже не зарубили. – Первый секретарь Калужского горкома партии Павлов.
Горюнов издал уже хорошо знакомый мне звук:
– Так почему так и не написал?
Меньше всего я ожидал этого вопроса. И воспринял его как предлог, как удобный повод снять статью из номера. Еще со времен ареста и казни знаменитого генсека комсомола Косарева молодежные газеты в тех далеко не частых случаях, когда они отваживались поднять голос на партийного деятеля, какого бы ранга он ни был, прибегали к эвфемизмам типа «старшие товарищи», «окрик сверху» или что-нибудь еще в этом духе.
Можно было, Богу помолясь, с духом соберясь, раскритиковать даже министра, хоть он наверняка был аж членом ЦК КПСС, но не партийного секретаря какой-нибудь сельской первичной организации. То есть можно было, но лишь назвав его «старшим товарищем» или вообще без чина – по фамилии. Иначе будет противопоставление комсомола партии. Самый страшный грех на свете.
В данном же случае (ого)! речь шла о главе парторганизации крупного областного центра. Так что я ушам своим не поверил, когда услышал:
– Вот и надо назвать всех своими именами.
– Так ведь… – заикнулся я, желая объяснить, что я-то с милой душой, – но вы же знаете…
– Надо назвать его по имени, – непонятно на кого ярясь, пропыхтел Горюнов, и я, не помня себя от радости, сказал, что сделаю это за десять минут.
– Нет, – сказал главный, – десяти минут на это не хватит. Тут надо с умом сделать. Не торопясь. А время уже позднее. Номер держать не будем. Ты сегодня поправь. И отдай в секретариат. А я завтра с утра почитаю.
В приемной главного, куда я выкатился, как футбольный мяч в аут, меня ждал целый синклит. Услышанное разделило болельщиков на два лагеря. Спорить мы покатились в отдел. Подальше от ушей и глаз бдительной, как все ее коллеги по цеху, секретарши.
Какой-то мудрец, их всегда в достатке в любом редакционном коллективе, высказал мнение, что это какая-то игра, и неизвестно еще, устоит ли статья завтра.
– Может, и игра, только не у нас, а повыше, – убежденно сказал мой товарищ по отделу, Аллан Стародуб, сын бывшей коминтерновки и революционного китайского поэта Эми Сяо. Рискуя прослыть подлипалой, он не скрывал симпатий к Горюнову. – Ты давай не рассуждай, а садись и пиши, что тебе сказано, – заключил он со своей китайской категоричностью.
Этим я и занялся. Дописанное отправил через секретариат в типографию. И с утра, с десяти часов, как штык был уже в редакции. Сидел и вычитывал только что поднятую из типографии мокрую, пачкающую руки полосу.
– Панкин, к Горюнову, – заглянула в комнату щеголявшая лаконизмом секретарь главного Люба. Люба стала популярной, после того как подсказала однажды Д. П. фамилию завотделом иллюстрации.
– Позови мне этого, – сказал он, – ну, как его. – И почему-то несколько раз поднял и опустил руку со сжатой в кулак ладонью.
– Драчинского, – догадалась Люба и побежала в фотоотдел. Прогулки по этажу она предпочитала телефонным звонкам.
Горюнов, когда я к нему вошел, сидел над такими же, как у меня, мокрыми оттисками статьи, и несколько «вожжей» уже тянулось из глубин текста на поля.
Вот он сейчас у меня перед глазами – этот абзац, в том виде, в каком он, как и вся статья, был опубликован на следующий день вопреки предсказаниям скептиков:
«Комсомольские секретари просто боялись прямо и исчерпывающе высказывать свое мнение о клубе, о такой необычной „никем не предписанной“ затее.
И они выжидали. Это стало ясно, когда горком партии и его первый секретарь тов. Павлов высказались отрицательно. Тов. Павлову показалось, что создатели „Факела“ хотят избавиться от руководства комсомола, чуть ли не новую какую-то организацию создать, что клуб станет средоточием дурного влияния на молодежь. Откуда же взялись такие сомнения? К таким неправильным выводам работники горкома партии пришли потому, что о клубе они знали в основном понаслышке, не познакомились с его участниками, не побывали на занятиях секций. Вот тут бы секретарям горкома и обкома комсомола и высказаться, рассказать обстоятельно о добрых делах клуба. Этого не случилось. Они не вступились за клуб, наоборот, сомнению, осуждению было подвергнуто все, что как раз и обеспечивало успех хорошему начинанию.
И при этом самодеятельность и инициатива превратились в непозволительную самостоятельность, а шутливые рисунки плаката в карикатуры на советских людей».
Не помню сейчас всех подробностей нашей совместной работы над этим «многоуважаемым шкафом», но думаю, что первые нарочито громоздкие строки были сочинены все же Д. П., который хоть изысков в стиле не чурался, но в данном взрывоопасном случае предпочитал основательность. Концовка же, с ее гегельянскими оборотами, которыми я, влюбленный в Белинского и Герцена, увлекался со студенческих лет, несомненно, принадлежала моему перу.
– Отдайте ему курсив, – буркнул по этому поводу Горюнов строкой из записных книжек Ильфа.
В результате родилось нечто такое, что сразу поставило статью на обе ноги, придало ей требуемую основательность и призванную обезоружить самого настырного оппонента респектабельную агрессивность, сравнимую с той, что демонстрирует трубящий боевой сбор бенгальский слон.
А началось все с письма из калужского «Молодого ленинца», звонка из редакции, а потом визита ко мне Булата Окуджавы, который, собственно, «Окуджавой» в ту пору еще не был. И до последнего времени работал в этом «Молодом ленинце» чуть ли не завотделом пропаганды. Рассказывал больше пришедший с Булатом мой бывший сокурсник, тоже подвизавшийся в «Ленинце» на руководящих ролях, – Валька Жаров.
Окуджава, высокий, чернявый, гибкий, ограничился парой реплик юмористического плана. Где-то витал, как я отметил в своих записях, которые сделал сразу же по уходе гостей.
– Затеяли в редакции создать молодежный клуб, – повествовал Жаров. – Напечатали в газете объявление-приглашение: «Энтузиасты! Здесь штаб по организации молодого клуба „Факел“, самого интересного, самого необычного, самого веселого в мире. Все, кто молод душой, объединяйтесь. Идите к нам!»
Народ и пошел. Только успевай записывать. И вдруг из горкома комсомола указание: «Вы запись ведите, а с работой не торопитесь. Идея клуба хорошая, а почему именно при газете? И так все плохое тащат в газету».
– А что именно? – поинтересовался я на всякий случай.
– Да вот опубликовали статью Булата о формализме в политсети. Вызывают нас двоих и редактора в обком комсомола.
Там автора статьи спросили: «Вы со статистикой положения в политсети знакомились?»
– Я делился собственными впечатлениями.
– Значит, положение дел знаете понаслышке…
Приглашенный на заседание редактор областной партийной газеты спросил своего молодого коллегу, Колю Панченко, к тому же еще и начинающего поэта, почему, мол, такие-то и такие-то места «пропустили»?
– Так дискуссия же… Тот пожал плечами:
– Мы все вычеркиваем, с чем не согласны…
– А что тут неправильного, – высунулся Жаров, стажировавшийся на роль ответственного секретаря.
– Вам еще рано выступать, – сказали ему. – Как бы на этом выступлении не закончилась ваша стажировка.
Потом какая-то дама выясняла:
– Кто это был такой, которому мы на язык наступили? «Молодежку» обязали опубликовать на ту же тему статью секретаря Калужского горкома. Когда она появилась, сказали:
– Вот и печатайте теперь на нее отклики.
– Да нету откликов-то…
– А вы организуйте, что мы, не знаем, как у вас это делается?
… – Вот и оказались мы с этим клубом, – с мрачным юмором заметил Окуджава, – в прямом и переносном смысле в противоестественном положении. Зачать зачали, а родить не дают.
Материал просто плыл мне в руки. На бюрократов и перестраховщиков у меня еще с университетских лет была идиосинкразия. Я, не выходя из редакции, исписал пару блокнотов. Условились, что, если что, мне позвонят, и я сразу же объявлюсь. Позвонил сам редактор, видно, допекло, начинающий поэт Коля Панченко, ушедший позднее в диссиденты!
– Увы, экскурсия в Москву только усугубила ситуацию. В ход пошла тяжелая артиллерия – парторганы. Приезжай.
Приехал. Начал «входить в матерьял».
Все, что было связано с клубом, в партийных и комсомольских кабинетах читали с лупой в руках:
– «Все, кто молод душой, объединяйтесь»? У нас в районе 18 тысяч несоюзной молодежи. Все молоды душой. Разве всех объединишь?
– «Смелее, острее, без оглядок…» Тут явная попытка уйти из-под контроля.
– «Бюро интернациональных связей». С иностранцами встречаться? А откуда иностранцы у нас в Калуге?
Когда я сам пошел по этим кабинетам, разговор был еще круче. Со мной, «товарищем из центра», разговаривали на родном партийном языке. Без обиняков.
Павлов, правда, поинтересовался:
– Вы, конечно же, член партии? – И, не дослушав ответа, моя везуха, понес: – В газете помещали всякий хлам. Да вы сопоставьте эту трепотню и весь этот визг с решениями ЦК ВЛКСМ… Инициативная группа, к которой примкнули не совсем советские люди, неряшливо подошла к вопросу. В уставе клуба, говорят, Окуджава привез его из московских салонов, упустили вопрос о руководстве комсомолом. В программе написали: диспуты по всем вопросам?! Вы же понимаете, надеюсь… Стали декларировать отмену политзанятий, заменили их танцульками… И всего этого комсомольские секретари не заметили. Слишком много взяли на себя. С бюро, с пленумом не посоветовались…
Сейчас вся подноготная той истории видится мне куда яснее, чем тогда. XX съезд и доклад Хрущева еще впереди. Но в стране уже все бурлило. И самые мощные импульсы политической лихорадки исходили, как это случится еще не раз и в будущем, из твердыни режима, со Старой площади, из кабинета первого человека в партии, а соответственно, и в стране.
«Оттепель», крылатое слово, брошенное Эренбургом, растапливала льды, но на смену ей снова и снова приходили заморозки. Вот и тут, в Калуге, областные деды морозы, которые в схватках Хрущева с Молотовым и Кагановичем явно держали сторону последних, пальнули и по страницам «Молодежки», и по комсомольским областным и городским вождям, которые сначала спасовали перед вольнодумцами, а теперь, оказавшись между двух огней, «ударили жидким», по выражению еще одного словотворца «Комсомолки» Володи Онищенко…
– Значит, я так понял, – торопливо заносил я в свой блокнот (просто слюнки текли!) словесные перлы будущих персонажей своего опуса, – клуб никто не распускал. Поскольку юридически он не был создан, он не мог быть и закрытым.
– Вот-вот. Говорят, разогнали клуб. А мы просто поправили его устроителей.
Все это многоголосье, упиваясь лексикой как сторонников, так и противников «Факела», я вложил в девять машинописных страниц. Высунув от удовольствия язык, строчил: «Трусость в нашем представлении неразлучна с робостью во взоре, с краской испуга на лице, а здесь – высокомерный окрик, постукивание стопкой карандашиков по столу, оргвыводы. У такой трусости есть более точное название – перестраховка. И плодятся перестраховщики там, где не внимают голосу масс, а откликаются только на начальственный басок».
Статья появилась на свет как раз накануне очередного пленума ЦК ВЛКСМ. На нем «Комсомолку», то есть центральный орган комсомола, обвинили в том самом, что в Калуге шили многострадальному, так и неоткрывшемуся «Факелу» «Молодого ленинца»: противопоставление комсомола партии: «несоюзной молодежи» – комсомолу.
Мне на пленуме присутствовать было не по чину. Меня таскали по кабинетам. Семичастный, тогда второй человек в комсомоле, допрашивал, правда ли, что на редакционных летучках я критиковал Шелепина.
Я являлся на все эти вызовы, внимательно выслушивал назидания, говорил что-то в ответ, но чувства реальной опасности не появлялось ни разу.
Как же отбивался и отбился Горюнов, не знаю. Но когда на подпись ему положили проект очередного приказа о премиях за истекший месяц, где на первом месте красовался мой «Факел» (300 рублей в так называемых старых рублях при тогда шней зарплате литсотрудника в 1200 рублей), он, по свидетельству той же его помощницы Любы Антроповой, подписал приказ «не моргнув глазом».
Короткая комсомольская карьера Булата Окуджавы, о которой мало кто и помнит, на этом завершилась. Он разочаровался в своей идее хождения в народ, то бишь в плотные слои комсомолии, осел на время в «Литературке» и посвятил себя стихам и песням, со всеми вытекавшими из этого последствиями.
Но эта главка – не об Окуджаве, который еще появится на страницах этой книги. Она – о Д. П. О моем первом главном редакторе.
…С переходом его в «Правду», а потом в ТАСС в наших отношениях мало что изменилось: «Вы наши отцы, мы – ваши дети».
Называть его Д. П. или Дима я позволял себе только заочно.
– Вы какую газету там с Юрой делаете? – спросил он меня однажды грозно по телефону. А Аджубей только что ушел в «Известия», а Воронов еще не набрал оборотов.
– Так не я же главный, – смалодушествовал я.
– А кто ты? Заместитель? Вот и замещай! Тебя ж только назначили. У тебя знаешь, какой запас прочности.
Несколько лет спустя, застав у меня, уже в кабинете главного, тогдашнего моего зама, присланного на амплуа политкомиссара, поинтересовался его фамилией:
– Сергей Высоцкий? Не знаю такого журналиста. Мальчишкой из Коврова он оставался всю жизнь. Когда Зимянина назначили секретарем ЦК партии, начальником всей идеологии, Д. П. поведал мне, притворяясь озабоченным, как в Праге, где они вместе, главный редактор «Правды» и генеральный директор ТАСС, были на Конгрессе журналистов, он выдал своему руководителю делегации за какой-то неуклюжий диалектизм в выступлении: «Такой-то персоне надо бы научиться простейшие слова правильно произносить». Теперь припомнит, наверное. Но нашла однажды коса на камень. Давид Кугультинов рассказал, как ехали огромной делегацией поездом в Псков на один из первых Пушкинских праздников. Он был в одном купе с Беллой Ахмадулиной. Из соседнего купе заглянул к ним таровито Горюнов, с закуской и выпивкой. Выпили по первой, по второй. Вдруг Беллочка, которая все это время неотрывно смотрела на Горюнова, спрашивает:
– А почему этот тип с нами? Тут даже Горюнов растерялся:
– Белла, вы наверное, не узнали меня, с кем-нибудь спутали…
– Нет, – сказала она с той отчетливостью в голосе, который у нее появлялся после нескольких рюмок. – Я вас ни с кем не спутала. Вы тот редактор, который печатал о псевдонимах…
Была, была такая страница в его и «Комсомолки» биографии, о которой он сам вспоминал с горечью. Хоть и не без юмора. Все началось с публикации им заметки Михаила Бубеннова «О псевдонимах», появление которой было воспринято как намерение Сталина реанимировать уже было заглохшую, но принесшую столько бед дискуссию о космополитах.
В «Комсомолке» меж тем к письму Бубеннова, которое в редакцию принес завотделом литературы Шахмагонов, отнеслись профессионально – как к хорошему газетному гвоздю. К тому же автор в фаворе, лауреат Сталинской премии за нашумевшую «Белую березу». Сам Шахмагонов – хоть и продувной мужик, бестия, но вхож… В номер!
Реплика Симонова в «Литгазете» оказалась полной неожиданностью. Запахло поражением. Мысль одна, как ответить? За грудки Шахмагонова. Тот:
«Шолохов напишет.
Он сейчас как раз в Москве и трезвый. Сегодня же принесу».
– Просто как у Островского или у Сухово-Кобылина, – сокрушенно крутил седою головой мой первый редактор Горюнов, которому и четверть века спустя эта история свербила душу. – Чего ради стравили двух таких писателей? Но тогда одно было на уме – спуску не давать.
В сталинскую пору обычным было выходить в первом часу ночи. В тот раз держали полосу до трех утра. Матвеич, выпускающий, – грузный, старый мастеровой, человек со страниц Гиляровского – не выдержал, поднялся из типографии «наверх», в кабинет главного:
– Вы, ученые, газету будете выпускать или нет?
Только в четвертом часу принес Шахмагонов текст за подписью Шолохова. В цеху и над талером снова закипела работа. Честь газеты была спасена. О подобной точке в конце полемики можно было только мечтать.
Реакцию на новую реплику Симонова со скромненьким названием «Еще об одной заметке» можно было, по словам Горюнова, сравнить только с появлением истинного ревизора в финале бессмертной комедии Гоголя.
…Словно для того, чтобы еще более усугубить панику, раздался звонок из ЦК, от Суслова: полемику прекратить.
Сразу стало ясно: Шахмагонов – групповщик. Держать его дальше в газете нельзя. Но как избавиться?
Тут как раз вышло очередное партийное постановление. Редактор вызвал его – вам лично надо выступить. Никому не поручайте. Два подвала. Срок – неделя. Через неделю приносит – бред чистый.
– Ну, так вот, пишите заявление об уходе. Или я это – в ЦК, без комментариев…
Написал, ушел.
«Комсомолка» всегда делалась руками азартных людей. И нередко то, что со стороны выглядело хитроумно, а то и коварно разыгранной операцией, являлось лишь желанием «и чтоб между прочим был фитиль всем прочим».
Как ни велик был страх, не он один двигает людьми.
…Смерть Д. П. в возрасте семидесяти семи лет 2 июня 1992 года застала меня послом России в Великобритании.
10 июня некролог с портретом появился в консервативной лондонской «Таймс»: «Дмитрий Петрович Горюнов был одним из тех, кто помогал оформить либерализацию культуры в 60-х годах… Его дружба с Алексеем Аджубеем, зятем Хрущева и главным редактором «Известий», обеспечила ему место на внутренних кремлевских советах. И он делал все, что было в его силах, чтобы использовать эту позицию для поддержки многих своих либеральных коллег, а также для внедрения некоторых гуманных перемен… Как и многие другие реформаторы, Горюнов быстро потерял свои позиции при преемнике Хрущева Брежневе и был отправлен в своеобразную политическую ссылку в качестве советского посла в Кении».
«Его жизнь – свидетельство того, что в конечном счете не обстоятельства лепят человека, а человек – самого себя. Несмотря ни на что». Так написал я в «Комсомолку».
«Запиши, как доехать…»
Судьбе было угодно, чтобы десятилетия спустя после той полемики о псевдонимах в «Комсомольской правде» я вместе с главными ее участниками оказался в одном и том же корпусе знаменитой больницы Мичуринская.
Тот самый корпус для привилегированных пациентов, кивая на который во время наших прогулок по больничному двору, Константин Симонов провидчески заметил:
– Все говорят, что в нашем однородном обществе нет базы для многопартийности. Да из одних только почтенных обитателей сего заведения можно организовать две партии, которые будут отличаться друг от друга больше, чем демократы и республиканцы в Штатах.
Я выздоравливал после операции на сломанном при верховой езде позвоночнике. Симонов готовился к оказавшейся для него роковой «выкачке» из легких. У Шолохова были свои болести, из-за которых он не покидал палаты. Друг с другом они не встречались.
И вот однажды сестра сказала, что Михаил Александрович просит меня зайти. Я был не на шутку заинтригован приглашением и, как нетрудно догадаться, не заставил себя долго упрашивать.
Меж тем, как оказалось, дело у него было ко мне, как к председателю ВААП, до обидного прозаическое. Ему настала пора поменять резину на своем многострадальном «мерседесе», а по линии ВААП должен был набежать гонорар из Болгарии и Финляндии. Так не могу ли я поручить проверить, сколько там его, то есть гонорара, и заодно помочь купить покрышки в той же Финляндии. Та резина, в которую был обут заграничный красавец, вышла из строя буквально через несколько тысяч километров. Протекторы слоями отлетали.
– Оказывается, и у них мошенники бывают, не только у нас, – усмехнулся Шолохов в заключение своей тирады.
Разумеется, я сказал ему, что все от меня зависящее сделаю. А про себя подумал горько, какими же пустяками вынужден заниматься великий писатель да еще в столь болезненном состоянии…
Стреляный воробей, я к тому времени со многими живыми достопримечательностями века успел пообщаться, а то и подружиться. Да и о Шолохове знал и слышал много такого, что заметно поумерило тот восторг, который я с детских лет испытал к автору моих любимых «Тихого Дона» и «Поднятой целины».
Да, и «Поднятой целины», которую я отнюдь не считаю апологией колхозного строя. Просто надо уметь читать эту, с секретом, вещь.
Шолохов и «Комсомолка» родились в один день – 24 мая, хотя и в разные годы. Может быть, и поэтому нам, аборигенам, удавалось соприкасаться с «вешенским затворником» чаще, чем другим. Один раз, когда мы отмечали очередной, далеко не круглый юбилей газеты в Доме журналистов, его, тоже в тот день новорожденного, по просьбе тогдашнего нашего главного Юры Воронова привез в Домжур Горюнов, видно сохранявший с ним связи еще со времен той злополучной полемики с Симоновым.
Естественно, что его тут же пригласили на трибуну, и он, хоть и принял уже несколько бокалов своего любимого шампанского, а может быть, именно поэтому, охотно согласился «сказать несколько слов» и пространно говорил об армии и необходимости уважения к ней.
Он был уже где-то в середине своей речи, когда спохватившийся Юра закивал нам всем сразу, кто был из «Комсомолки» в непременном президиуме: «Записывайте».
У кого-то не оказалось ручки, у кого-то – блокнота под рукой. Когда свели все записи воедино – получилось что-то ординарное, дежурное, отнюдь не способное вызвать то упоение, с которым мы слушали нашего неожиданного гостя. Я и сейчас затрудняюсь утверждать, кто был в этом повинен (мы или он).
Десяток лет спустя я сам, уже в качестве главного «Комсомолки», оказался в составе того летнего «литературного десанта», который верхушка комсомола высадила в Вешенской по случаю первых «шолоховских дней». Днем в укрывшей от жаркого солнца лесосеке, на пологом берегу Дона, был устроен пикник для молодых советских писателей и их коллег из социалистических стран Европы. Шолохов появился сопровождаемый Сергеем Павловым и Юрой Гагариным. Сказав несколько приветственных слов, патриарх потом милостиво побеседовал с каждым, кого к нему подводили, в том числе с Распутиным и Беловым, которые тогда были в зените своей славы.
Им, особенно Белову, задире по натуре, явно не понравилось такое «явление Христа народу», и вечером, на следующем банкете под открытым небом, только уже прямо перед домом классика, в который, кстати, пригласили войти всего нескольких человек и отнюдь не упомянутых мною мастеров слова, Белов и вовсе не скрывал своего возмущения «таким барством», подогретого к тому же многократными приемами «ее, родимой».
Я как мог успокаивал его, говоря, что список «избранных», который нам показали, составлен был вовсе не Шолоховым, а его прихлебателями из издательства и журнала «Молодая гвардия», которые, выражаясь по-сегодняшнему, давно уже приватизировали его имя, его славу, а может, и волю. Но мне и самому было обидно, что редактору «Комсомолки» предпочли чиновника-молодогвардейца, Мелентьева.
Не был я, разумеется, в неведении и относительно появившихся в зарубежных источниках сомнений относительно авторства «Тихого Дона», которые не оставались секретом и для его создателя.
Но было в памяти и то, что, когда еще при Хрущеве Шолохову присудили Ленинскую премию за «Судьбу человека», он отказался явиться в Кремль на вручение, заявив, что не хочет получать дорогую его сердцу награду «вместе со всей этой футбольной командой». Он имел в виду группу журналистов и писателей, возглавляемых Аджубеем, которые в тот же год получили Ленинскую за свой коллективный труд о Никите Сергеевиче «Лицом к лицу».
Все это да и многое другое, бродившее во мне, когда я собирался в первый раз открыть дверь шолоховской палаты, словно бы испарилось и уже никогда не возвращалось после тех немногих часов, проведенных с ним наедине.
…Через несколько дней после первого визита в шолоховскую больничную палату, примерно в тот же час, я снова постучался в ту же дверь, вооруженный бумагами и расчетами, которые по моей просьбе были подготовлены в ВААП. Из них явствовало, что контора вполне способна помочь своему автору.
Шолохов сидел, вернее восседал, за небольшим круглым столиком в той же позе, в какой я его оставил в первый раз. Сидел глубоко и, казалось, комфортно, хотя встать самостоятельно, без чьей-либо помощи (я знал об этом от медсестер) не смог бы.
– Спасибо, Борис… Дмитриевич, я не ошибся с отчеством? – за ревностную службу нашему авторскому делу, – сказал он, с видимым облегчением сдвигая в сторону бумаги, которые я для пущей верности разложил перед ним. И непонятно было, относилось ли это облегчение к тому, что дело сделано, или к тому, что можно больше не говорить о нем. – Хочу пригласить тебя в гости ко мне. Домой, – неторопливо продолжал он. – Приезжай лучше летом. Пока рыбалка… Поедем на стерлядь, пока она еще вся не переведена.
– В какое же это время?
– Август. Она в это время в самой упитанной форме обретается. Правда, браконьерская будет рыбалка. – Он знакомо уже усмехнулся – чуть заметно в усы. Помолчал. Постучал папиросой о блюдце. – Расскажу тебе, как доехать. Запомни или запиши…
– Михаил Александрович, – запротестовал я. – Да кто же не знает…
– А я гостю своему хочу внимание оказать, – твердо возразил великий человек. – Так что садись в Москве (наверное, он все-таки и вокзал назвал Курский, при его любви к конкретности в словах) на «Тихий Дон» и езжай до Миллерова. Там тебя машина будет ждать. Машина, кстати, – он снова усмехнулся, – уже на новых колесах будет.
После многих разговоров с Симоновым, который на одно ухо недослышал, меня и здесь, в шолоховской больничной палате, подмывало напрягать голос. Но до него легко доходило каждое слово и каждое находило ответ.
Симонов, расспрашивая меня как бы невзначай об этих коротких встречах с Шолоховым, напоминал школьника, который и боится, и ждет вызова к директору.
Шолохов, когда я упомянул в разговоре, что в больнице находится и Симонов, бросил сокрушенно: «Сдает Костя, не по годам сдает». Словно бы сам он появился в этой больнице лишь для того, чтобы засвидетельствовать свое богатырское здоровье.
За время каждой из двух наших бесед он выкурил по нескольку сигарет. Неторопливо вытянет сигарету, неторопливо постучит ею о пачку, прежде чем чиркнуть спичкой. Сидит и курит неторопливо, словно впереди у него вечность. А пока хозяин курит, и гость спокоен. Никто, стало быть, не предполагает, что свидание пора бы и завершить.
При явной физической немощи нет ощущения удрученности ею. Глаза голубые. Выцветшие. Веки набрякшие. Но взгляд ясный и пристальный.
Необыкновенной красоты лоб. Шолоховский лоб – по-иному и не скажешь.
Человек, который ясно осознает свое место в истории, но не обременяет этим знанием ни себя, ни других. Наверное, это ощущение сделанного однажды в совершенстве дела, выполненного долга, что бы там ни случилось потом, жило в Шолохове и наполняло такой натуральной значительностью и спокойствием каждое слово, какой бы порой житейской мелочи оно ни касалось, каждый жест и движение. В ту пору еще не было так затаскано, как десяток лет позднее, слово «харизма», но именно оно пришло мне тогда в голову.
«И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим…»
Дальше у Симонова, которого, когда он это написал, чаще всего звали Костя, была такая строка: «А на остальное наплевать».
Он не был еще редактором. Был всего лишь, «только», как он сам любил повторять, фронтовым корреспондентом, но этой строкой выразил психологию редакторов всех времен и народов…
Он-то что имел в виду, утверждая, что «на остальное наплевать»? Конечно же сложности и опасности добывания на войне такого материала, который мог бы стать «фитилем всем прочим».
А сказал об универсальном редакторском зуде, который становится виновником стольких хороших и не очень хороших дел.
Судите сами.
Я в описываемую пору тоже еще не был главным редактором «Комсомолки». Всего лишь замом, да к тому же и не первым. Но получилось, что главный, Юра Воронов, отправился с группой «первачей», редакторов основных центральных изданий, в Японию, его первый зам был в отпуске, а я остался чуть ли не в первый раз на хозяйстве. Звонок Горюнова – «Вы там какую газету с Юрой делаете?» – стучал мне в висок, как пепел Клааса в грудь Тилю Уленшпигелю.
Моим первым импульсом было «распоясаться», говоря языком Ильи Глазунова, который, ерничая, любил просить разрешения на это у тогдашнего первого секретаря всесоюзного комсомола Сергея Павлова.
На фоне аджубеевских «Известий» «Комсомолка» начала бледнеть. Так что я просто задрожал от нетерпения, когда секретарь доложила, что в приемной находится Андрей Андреевич Вознесенский. Шел 1963 год. Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, или, наоборот, Женя Евтушенко, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский… Три этих имени плюс примкнувший к ним Роберт Рождественский звучали на всех перекрестках. То за здравие, то за упокой.
Несколько дней назад мы столкнулись с ним на одном из бесчисленных в те дни заседаний, кажется, в Кремле, где его в очередной раз полоскали, и я предложил ему напечатать подборку стихов.
Он откликнулся, но как-то вяло, видно, не пришел еще в себя после прозвучавших с трибуны малограмотных анафем.
Теперь я поспешил в приемную, куда уже подтягивался редакционный контингент поглазеть на скандального поэта, и поволок гостя в кабинет. Через пару минут на журнальном столике, вокруг которого мы угнездились, появились кофе и печенье. Андрей протянул мне стопку заполненных машинописью листков.
Я пробежал их. Непонятно, но здорово. Что делать. Вознесенский есть Вознесенский. Я уж было потянулся к звонку – вызвать секретаря и отправить стихи в набор. Последняя страничка чуть остудила мой пыл. Стихотворение называлось «Генеральша». Монолог шофера генерала, развлекающегося с его женой: «Она, бывало, влазит в ванну и кличет: „Ванька, помоги…“»
Я живо представил, что скажут (и сказали-таки!) по этому поводу генералы всей страны, и отложил опус в сторону.
– Остальное – в номер!
Но Андрей, явно уловив мой настрой, заупрямился: или все, или ничего…
С полчаса мы переругивались, как два барана на узком мосту из хорошо знакомой нам, ровесникам, с детства стихотворной сказочки Сергея Михалкова, и в конце концов я сдался. Через пару дней подборка стихов Вознесенского появилась на четвертой полосе «Комсомолки».
Как и следовало ожидать, читательское внимание сконцентрировалось на «Генеральше». Либеральные круги пели осанну формальным достоинствам стиха, и Андрей аккуратно доводил до моего сведения комплименты молодой поэтической поросли и мэтров формализма.
Меня больше занимало мнение генералитета. Он, как я и ожидал, встал на дыбы. Письма и звонки посыпались, как водится, в ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ.
Сработал один из самых распространенных и устойчивых по тем временам стереотипов: если газета покритиковала одного комсомольского секретаря, значит, по ее мнению, плох весь комсомол. Если, не дай бог, как в «Факеле», упомянули партийного босса, значит, восстанавливаете комсомол против партии. Если одна генеральская жена соблазнила мужнина водителя или ординарца, пятно ложится на весь славный и многост радальный корпус офицерских спутниц жизни, которые бесстрашно и самоотверженно…
Примерно это мне и сказали на Старой площади, то есть в отделе пропаганды ЦК КПСС, добавив, что, по словам автора, с которым тоже «провели уже соответствующую работу», на публикации именно «Генеральши» настаивал редактор, в данном случае я.
Возвратившись на улицу «Правды» и доведя, как было указано, критику до сведения редколлегии, я бросился к телефону. Номер Андрея безмолвствовал. Я ринулся в Дом литераторов. Он восседал в кругу поклонников в буфете.
– Андрей, – сказал я ему, и он, сообразив, что пахнет порохом, поспешил встать из-за стола и отвести меня в сторонку.
– Как же так, Андрей, – повторил я и поведал все, что мне довелось услышать в «Большом доме».
Признаюсь, я ждал, что он либо опровергнет навет, либо объяснит его в каком-то оправдывающем его духе.
Но он только смущенно улыбнулся.
– Ты знаешь, – сказал он обезоруживающе дружественным тоном, – со мной это бывает.
И сделал кистью правой руки, поставленной перпендикулярно к земле, легкое волнистое движение, словно изображая рыбку, уходящую в водные глубины. Моя обида на него растаяла как дым.
Между тем мое грехопадение на этом не закончилось. Настрой мой уловил не только Андрей Вознесенский. Словно подслушав наш разговор с Горюновым, «коридор» понес в секретариат, а то и напрямую ко мне один матерьялец хлеще другого. Из командировки в Иркутскую область вернулся Ким Костенко. Привез положенный уже на бумагу рассказ о бедственном положении строителей Братска, которые до сих пор жили в землянках, валках, вагончиках…
У меня с этой стройкой были особые отношения. Первый раз я приехал туда, когда все только начиналось, – защитить пламенного комсорга Женю Верещагина, надежду первостроителей, от комсомольского вельможи из Иркутска, о чем просили редакцию в своем письме несколько десятков рабочих. Второй раз – уже по приглашению Жени – «поднять народу настроение». Я так и назвал свой очерк – «В поисках героя».
Из корреспонденции Костенко вытекало, что все слова, в том числе и со страниц «Комсомолки», о новом подходе к труду и быту на великой ангарской стройке, оказались в очередной раз пустым звуком. Для меня – я находился в переписке с Верещагиным – тут открытия не было. Но для многомиллионного нашего читателя статья, которую Ким назвал «Быть ли городу Братску?» обещала стать сенсацией. И тут даже внутренний редактор не сказал мне ни слова поперек. Если не «Комсомолка», то кто…
Опубликовали, и снова скандал. Теперь поднялись чиновники Госстроя, Госснаба и самого Совмина. Ну и уж конечно, Иркутский обком КПСС, который по хоженой дорожке адресовался к секретарям ЦК. Мне – автора тогда не торопились трогать: с него снимет стружку, а то и шкуру сам проштрафившийся редактор – в «инстанциях», адресуясь к заголовку статьи, не без издевки предлагали взглянуть на карту Восточной Сибири, где черным по белому было написано – город Братск.
Каплей, переполнившей чашу, была напечатанная в те же дни страница, полоса на газетном жаргоне, с рассказом о славном семействе Глинок, включая одного из поздних представителей династии, писателя и военного летчика Глеба Глинку, который, как считалось, геройски погиб в дни Отечественной войны.
После публикации полосы, встретившей самый живой отклик среди молодых наших читателей, я был уведомлен в том же отделе пропаганды ЦК КПСС, в довольно лаконичной манере, что в ЦК поступило письмо известного писателя-историка Льва Никулина, где он сообщал, что Глеб Глинка отнюдь не погиб, а находится во Франции, где ведет активную антисоветскую деятельность.
Поверят мне читатели или нет, но моей первой реакцией было чувство неловкости перед человеком, которого мы заживо похоронили.
Моего казенного собеседника волновало совсем другое: газета, которую он по распределению обязанностей «курировал», сделала рекламу антисоветчику.
Я попытался успокоить его, да и себя, сообщением о том, что имя Глеба Глинки фигурирует на мемориальной доске, которая вывешена на фасаде здания Союза писателей на улице Воровского.
Пожав недоуменно плечами, он сказал, чтобы я писал объяснительную.
Через несколько дней Юрий Петрович Воронов – так я его звал тогда, – вернувшийся как раз из Японии, обрадовал меня сообщением, что нас с ним вызывают «на Секретариат ЦК КПСС». Строго говоря, вызывали только меня, потому что он посещал эти заседания по должности.
Я такой чести раньше не удостаивался. Сказать, что преобладающим ощущением было любопытство, было бы преувеличением, и все-таки оно было и как-то скрашивало ожидание судного дня.
Вместе с автором очерка и заведующим отделом, по которому он шел, тоже затребованным в ЦК, мы отводили душу, злословя по поводу заложившего нас Льва Никулина, чей очередной «кирпич» «России верные сыны» уже удостоился неведомо чьей эпиграммы:
Он то и дело вспоминает.
Он все, что помнит, издает.
И это все читать должны
России верные сыны.
Вот и судный день. Вместе с Юрой Вороновым мы показали наши удостоверения часовым в первом подъезде. Для посвященных это было почти имя собственное. Поднялись на пятый этаж. Тоже хорошо знакомое определенному кругу словосочетание – здесь главные кабинеты страны и зал заседаний. Тут у нас тоже проверили документы, после чего мы оказались в «предбаннике», где по подсказке Юры подошли к двум с озабоченными лицами женщинам за маленьким столиком и назвали себя. Спросив, по какому мы вопросу, они в какой-то графе лежавшего перед ними листа поставили три галочки. После чего Воронова пригласили в зал, а нас попросили сесть и ожидать. Наш «вопрос», объяснили нам, как и все «персональные дела», в конце.
Ждать пришлось более часа, и за это время мимо нас, туда и сюда – продефилировала с самыми разными выражениями лиц чуть ли не вся, как теперь принято говорить, партийно-политическая элита, хотя таковой, то есть элитой, она ни тогда и ни сейчас не являлась. Разница лишь в том, что тогда она себя так и не называла. Знакомые понимающе кивали, мол, держитесь. Всякое бывает. Не видно было только обитателей главных кабинетов. Нетрудно было догадаться, что члены секретариата, то есть секретари ЦК и члены политбюро, проникают в зал из какой-то особой, только для них предназначенной двери.
Тогда мне было не до обобщений, но позже я подумал, что это в советские времена была какая-то навязчивая идея – отдельный вход или дверь для начальства. Они были всюду – начиная от кабинета председателя какой-нибудь артели «Заготзерна», кончая теми высшими сферами, в которых мы не по своей воле оказались.
Другими словами, лицезреть вблизи ареопаг, собравшийся расправиться с нами, довелось только тогда, когда по сигналу зеленой лампочки, загоревшейся на столике у двух секретарш, нас запустили в зал.
Ничего особенного, обычный для тех времен зал заседаний с рядами стульев ближе к общему входу и столом президиума, обтянутым зеленым сукном, за которым сидело несколько человек с лицами тех портретов, которые Первого мая и Седьмого ноября носили через Красную площадь. Председательствовал, как я успел разглядеть, Суслов, ведавший в политбюро всей идеологией, а рядом с ним – Ильичев, в ту пору «рядовой» секретарь ЦК, но тоже – по идеологии. На стульях сидели «приглашенные», которые в другое время сами председательствовали в разных высоких собраниях, но здесь составляли зал, массу.
Воронов, который сидел в самом последнем ряду, поманил нас к себе. Чуть ближе к президиуму я различил первых моих редакторов – Горюнова и Аджубея, которые, как и Воронов, только что вернулись из Японии.
Это было все, что я успел зафиксировать, прежде чем услышал свою фамилию. Ее произнес Ильичев, который что-то объяснял Суслову. Потом он произнес слово «Воронов», и Юра тотчас же снялся с места и устремился к президиуму. Он не успел дотрусить до середины зала, когда прозвучали слова – «выговор» и «согласиться».
Ильичев, взмахнув ладонью, «дал отмашку», и Юра в том же темпе затрусил обратно.
– Да ты уточни, кому выговор-то, – послышался не без ехидцы голос Аджубея. Юра дернулся и остановился, но после секундной паузы продолжил свое движение в нашем направлении. Он не успел еще занять свой стул, как все начали вставать. Заседание окончилось.
К нам подошел громкоголосый и чем-то довольный замзав отдела ЦК, который с такой нежностью потрепал меня по плечу, словно мне только что выдали премию.
Вслед за ним к нам приблизился завсектором газет, который на заседание не был допущен. Не по чину. Он тоже был в приподнятом настроении.
– Наша прошла? – то ли спросил, то ли подтвердил он, обращаясь к замзаву. Тот энергично и с удовольствием кивнул, и я догадался, что удовлетворение их вызвано тем, что «прошла» та формулировка, которую «заложил» отдел.
После этого завсектором повернулся к нам:
– Егорову-то, Егорову-то уж больно тяжело записано, – сказал он с вдруг попостневшим лицом. – Строгий выговор.
Словно бы не он предложил это наказание автору статьи, так же как и «простые» выговоры нам с завотделом.
Мне, как позднее разоткровенничался завсектором, которого мы в своем кругу в общем-то называли «неплохим мужиком», выговор дали по совокупности. И за «Генеральшу», и за город Братск, и за Глинку. И еще – за «Ларису» (о которой речь впереди. – Б. П.).
Такое водилось, как я убедился, и снова на собственном примере, лет примерно пятнадцать спустя, когда выговор мне,
уже не при Хрущеве, а при Брежневе, но при том же Суслове, объявил Комитет партийного контроля, что для тренированного уха звучало пострашнее, чем выговор от ЦК. КПК был советской инквизицией. Его боялись больше, чем суда, все, вплоть до секретарей ЦК. Его приговоры не подлежали обжалованию. Но об этом – ниже.
Соляник и другие
Имя Аркадия Сахнина, который свой первый – и единственный – роман написал о пресловутой корейской войне 1950 года, для меня стало что-то значить, когда в аджубеевских уже «Известиях» появился его очерк на целую полосу «Эхо войны» о саперах, на долю которых выпала смертельной опасности задача – обезвредить нечаянно обнаруженный склад немецких боеприпасов, брошенный гитлеровцами при поспешном бегстве с Украины.
Мы ходили по своему шестому этажу и возбужденно рассуждали, что такой материал по всем правилам должен был бы появиться именно в «Комсомолке». Начальство, к которому в качестве заместителя главного принадлежал уже и я, тыкало пальцем в репортеров, которые прозевали такую сенсацию, а те отбивались, утверждая, что, мол, полосу для такого дела отвести способен был только Аджубей. И ради заметки не стоило и биться.
Все были уверены в том, что и заголовок «Эхо войны», быстро ставший нарицательным, придумать мог только «Алеха».
Словом, когда в ту самую злополучную или благословенную пору, пока я был «на хозяйстве», Сахнин, тогда еще мне лично незнакомый, объявился у меня в кабинете, я почувствовал себя польщенным… Вещь, которую он принес, была рассказом о некой москвичке, законспирированно названной Ларисой, которая вышла замуж за араба, добилась разрешения выехать на его тоже законспирированную арабскую родину и там, по существу, оказалась рабыней, обитательницей гарема.
Только чудом ей удалось бежать и добраться до СССР. Нелицемерно скажу, что сама по себе тема меня мало взволновала. Я не знал, жалеть мне влюбчивую Ларису или сердиться на ее беспечность. Понятия я не имел и о том, сколько таких же легкомысленных девиц разделили ее участь. Но чутье газетчика, развившееся уже в работе с такими редакторами, как Аджубей и Горюнов, подсказывало, что в руках у меня читательская бомба, помеченная к тому же только что прогремевшим в «Известиях» именем Аркадия Сахнина. «И чтоб между прочим…»
Для очистки совести я задал Сахнину несколько наводящих вопросов: стоит ли за этой анонимной историей реальная судьба? Случайный это или типичный, распространенный случай? Не вторгаемся ли мы, сами того не ведая, в сферу каких-нибудь высших политических интересов…
На все вопросы Сахнин отвечал с завораживающей убедительностью медиума. Это его особенность, с которой не раз еще потом пришлось иметь дело. Конечно же речь идет о реально существующей несчастной женщине. Ее имя сохраняется в тайне исключительно ради ее безопасности и из моральных соображений. Увы, таких, по достоверным данным, становится все больше… Так что статья – своего рода предупреждение: не ходите, дети, в Африку гулять. Официальные органы, которым не пристало входить в прямой конфликт по этому поводу с братскими арабскими странами, только спасибо скажут, если необходимый сигнал раздастся со страниц «Комсомольской правды», которая имеет право, просто обязана проявлять заботу о неразумных молодых гражданах своей страны. А в конце концов, у нас свобода печати.
Подпирал и этаж. Общительный Аркадий не делал секрета из содержания рукописи, которую он положил на стол временно исполняющего обязанности главного редактора. Ко мне в кабинет началось паломничество. И если кое-кто из членов редколлегии, особенно ответственный секретарь, который, как и главный, отвечал за все, еще чесали в затылке, то литсостав прямо-таки сгорал от нетерпения увидеть статью в печати.
Словом, я легко позволил себя уговорить и через пару дней, дав статье «отлежаться», поставил ее в номер. Была еще опасность, что придерется цензура, но цензор, то бишь уполномоченный Главлита, сидевший в нашем же здании, задал мне те же вопросы, что я Сахнину, и так же легко удовлетворился моим пересказом его ответов. Если цель была в том, чтобы переплюнуть зазнавшиеся «Известия», то она была выполнена. Что там «Эхо войны». За номером «Комсомолки» гонялись, как за глотком воды в пустыне. На «черном рынке», как мне говорили, за него просили астрономическую цену.
Мое редакторское самолюбие было удовлетворено на двести процентов.
Коллеги из других газет явно завидовали и как бы невзначай интересовались реакцией «инстанции». А «инстанция», то есть большой – ЦК партии – и малый – комсомола – помалкивали. Это и успокаивало, и настораживало.
Но только на следующий день мы в редакции начали догадываться, какого джинна вызвали из бутылки.
Первый вал составили звонки и телеграммы сердобольных наших читателей, которые требовали чуть ли не разрыва отношений со страной, где осмеливаются так поступать с нашими советскими девушками. Этот напор было не так уж трудно выдержать. Но когда поступили вести, что арабские землячества в Московском университете, Университете Патриса Лумумбы и других вузах Москвы собираются устраивать демонстрации протеста на улице «Правды», я по-настоящему растерялся: такого не только в моей практике, но, думаю, и вообще в практике нашей общественной жизни того времени еще не бывало.
Само собою разумелось, что иностранные студенты, особенно из стран третьего мира, рекрутируются из представителей левых сил и во всем солидарны с властями и прессой (что в их глазах было одно и то же) страны развитого социализма. Да, они выходили на митинги и демонстрации – когда надо было осудить агрессию Израиля в Синае или шпионский полет Пауэрса над Советским Союзом… Но устраивать демонстрацию против статьи в органе ЦК ВЛКСМ – такого еще не бывало…
Первым делом я позаботился о вызове в редакцию Сахнина. Да он, надо отдать ему должное, и не ждал приглашения. Потрясая пачкой каких-то бумаг, которые в ту минуту мне просто недосуг было читать, он объявлял готовность представиться демонстрантам в качестве автора статьи и дать ответы на все вопросы.
Добровольная разведка меж тем сообщила, что первые ряды демонстрантов уже ступили с Ленинградского проспекта на асфальт улицы «Правды»
– Будь спокоен, – твердил вошедший в раж Сахнин, с которым мы уже успели перейти на «ты», – у меня есть что сказать и какие примеры привести. Пусть послушают. Только дай мне переводчиков – с арабского и английского.
В голове у меня мелькнуло, что ситуация начинает напоминать нечто читанное в романах о нравах Запада.
Я уже нажимал кнопку звонка, чтобы поручить редактору иностранного отдела обеспечить Сахнина переводчиками, как впервые за это утро ожила вертушка.
Звонил завсектором газет большого ЦК. Тот самый.
– Там к вам демонстрация движется, – сказал он без лишних предисловий, – в контакт не вступайте. В крайнем случае говорите, что обращаться им надо в Комитет солидарности с народами Азии и Африки. Там их готовы принять в любую минуту и все разъяснить. А с вами, – многообещающе закончил он, – мы объяснимся попозже.
В ту минуту заключительный аккорд как-то не дошел до меня. Зато запрещение вступать в контакт с демонстрантами вызвало вздох облегчения у меня, да, кажется, и у Сахнина, когда он понял, что его готовность по-матросовски броситься на амбразуру оценена, но не востребована.
Заву иностранным отделом я сказал, чтобы с парой надежных сотрудников «с языками» он спустился в подъезд и в случае необходимости рассказал вежливо демонстрантам, куда им следует обратиться.
Вскоре он доложил мне, что демонстранты, посмотреть на которых я, не выдержав, вышел на балкон, с пониманием и даже явным удовлетворением – видимо, они уже и сами напугались собственной смелости – отнеслись к сказанному, тут же отрядили делегацию на Кропоткинскую, где находился названный им комитет, и потихоньку рассеялись.
Позднее Саша Дзасохов, который тогда работал ответственным секретарем комитета, рассказал мне, не забыв посетовать на головную боль, которую статья им доставила, что, базируясь на материалах, полученных из «соответствующего источника», они привели арабским студентам несколько примеров, связанных в основном с Саудовской Аравией и Объединенными Арабскими Эмиратами, объяснив, что ни настоящее имя девушки, ни название страны не могли быть названы в силу дипломатических соображений. Студенты из Саудовской Аравии у нас тогда не учились, и обижаться за нее было некому.
Задним числом я догадался, что это были за «соответствующие» источники, которыми руководствовался Дзасохов да и Сахнин. КГБ и тогда, и позже позволял себе такого рода интервенции, когда был уверен в их целесообразности, предпочитая объясняться с ЦК и МИДом не до, а постфактум.
Может быть, поэтому со мной, вопреки обещанию завсектором, никто особо объясняться не стал. А когда дошло до разбора моих подвигов, на секретариате ЦК КПСС зачли и этот грех неуправляемости.
Насколько одиозная по тогдашним представлениям статья Сахнина опередила время, я по-настоящему понял только в наши дни, когда каждый день появляются сообщения о партиях «живого товара», который поступает из России, Украины и других стран СНГ на международные рынки сексуальных услуг.
…Как бы то ни было, когда года два спустя Сахнин со знакомой таинственной миной на лице снова появился в моем кабинете, я сказал себе, что со спокойными деньками, если они вообще выдавались в нашей ежедневной газетной круговерти, надо надолго проститься.
В промежутке между двумя визитами ко мне Сахнина состоялся ни много ни мало октябрьский пленум ЦК КПСС 1964 года.
У нас же изменилось только то, что еще при Хрущеве из заместителя я превратился в первого заместителя главного редактора. Другой особенностью момента было то, что главный – Юра Воронов – был на месте, а не в зарубежной отлучке, как в прошлый раз.
Сахнин меж тем настаивал, чтобы я первым познакомился с очередным его, как оказалось, еще более взрывоопасным опусом. На этот раз это была статья о капитан-директоре китобойной флотилии «Слава» Солянике. Сказать, что Соляник был исключительно популярен в то время, значит ничего не сказать. Сейчас бы мы назвали его знаковой фигурой эпохи. Ежегодный выход флотилии в рейс и ее победное возвращение в Одессу с добычей становились, благодаря прессе, общенациональными событиями.
Статья Сахнина, однако, была не панегирической, а разгромной. Она камня на камне не оставляла от заслуг и успехов капитан-директора. Герой, победитель, эталон поведения советского человека был, оказывался, на самом деле сатрапом, очковтирателем и чуть ли не тюремщиком, устроившим на борту флагмана флотилии кутузку, где томились неугодные, осмеливавшиеся протестовать против деспотизма и лжи, насаждавшихся капитан-директором. Весь его ореол держался на обмане и поддержке со стороны руководства республики, которой нужен был такой рекламный щит или, как тогда называли, маяк. На мой откровенный вопрос, не из тех ли источников, что и «Лариса», почерпнута информация, Сахнин яростно закрутил головой. И в подтверждение бухнул на стол целую папку материалов – справки о ревизиях, объяснительные записки, письма-жалобы, докладные, конспекты бесед, проведенных автором…
Я сказал, что буду изучать все это, и мы расстались. Я призвал себе на помощь двух «док» – ответственного секретаря Кима Костенко и редактора рабочего отдела Виталия Ганюшкина, моего однокашника по университету, который он окончил на год позже меня. Ким, ткнувшись в папку, сразу же энергично закивал, сложив на свой особый манер губы: может быть, даже очень может быть. Для него, еще совсем недавно собкора на Украине, «чудесное превращение» знакомого лица не было неожиданностью.
– Но треба разжуваты, треба разжуваты… Тут ниточки знаешь куда ведут… – знакомым каждому советскому человеку движением головы он указал на потолок. Зная мой охотничий азарт, Ким догадывался, что этой своей ремаркой не остудит пыл, а, наоборот, только раззадорит меня, что и случилось.
Втроем, поочередно и вместе, мы только что не обнюхали каждый листок из папки Сахнина. Общий вывод: «Без балды». Сахнин, к которому после «Ларисы» мы относились не без легкой иронии, вдруг снова вырос в наших глазах.
Надо печатать. Надо идти к Юре.
И тут пора уже сказать о моем третьем по счету главном – Юре Воронове, – который сменил Аджубея и редакторствовал уже шестой год.
В «Комсомолке» еще помнили, что Воронова, как и Фалатова, нашел все тот же Шелепин. Только для этого ему не надо было ехать во Владимирскую область. Воронов в то время был редактором ленинградской «Смены», второй по значению после «Комсомолки» «молодежки», и на взгляд ветеранов «Комсомолки» не отличался ничем, кроме молодости. Когда Шелепин, послушав его выступление на областном активе в Питере, привез и неожиданно представил его оторопевшему Горюнову, ему было 25 лет, возраст по понятиям того времени совершенно несообразный с предназначенной ему должностью заместителя главного редактора. Это в то время, когда самому Аджубею, который мало того что блистал чуть ли не в каждом номере, был еще зятем Хрущева, уже было под тридцать и он был лишь членом редколлегии.
Не знаю, что там варилось «наверху», то есть в кабинете главного, куда меня вызывали лишь для поручений да втыков, но этаж был не в восторге, тем более что новичок не сделал ничего, ну ничегошеньки, чтобы обольстить капризный и своенравный даже в те колючие времена коллектив «Комсомолки». Он демонстрировал осторожность, а то и нерешительность при ведении номера – самый надежный способ восстановить против себя. Мямлил, когда вместо главного вел летучки. А главное, ничего не писал сам.
Шатуновский даже сочинил что-то вроде безадресного фельетона, герой которого, редактор-перестраховщик придуманного еженедельника, так же растягивал слова, как Воронов, и так же дергал себя за пальцы в минуты объяснений со строптивыми авторами. Поначалу Илья даже пытался пристроить фельетон в «Комсомолке», не уверен, что не с ведома Аджубея. Когда же бдительный Горюнов пресек эту диверсию, отнес свой труд в «Крокодил», где его охотно напечатали. Строки из него разгуливали по этажу, как пословицы.
Время шло, никаких событий с Вороновым не происходило, но отношение к нему менялось к лучшему. Не вредный, не мстительный. Хоть и упирается, но давлению поддается… Решающее значение сыграли, однако, два неравнозначных момента. Этажу стало известно, что Ю. П. – так его стали заочно величать, и это одно уже было полупризнанием, – находился в Ленинграде все 900 блокадных дней. И не только находился, но и в свои 12–15 лет был активным участником молодежных дружин и отрядов, помогавших старым и больным, спасавших тех, кто был уже, в сущности, обречен на гибель, и хоронивших тех, кого уже невозможно было спасти. Похоронив многих своих близких, он и сам чудом остался в живых. После снятия блокады стал одним из самых молодых кавалеров медали «За оборону Ленинграда».
Второе обстоятельство было совсем иного рода. Стало известно, что у «тишайшего» Юры роман. И с кем? С самой красивой в редакции девицей – секретаршей отдела информации. Больше того, она уже ждет от него ребенка. То есть точно никто ничего на этот счет не знал, но слухи ходили и придавали молодому замглавного весу. Словом, когда Аджубею пришла пора переходить в «Известия», и для «верхов», и для «низов» было ясно, что его преемником может быть только Юра. Поговаривали, правда, и о том, что Алексей Иванович поставил ему условие: замом возьмешь Бориса Панкина.
Так или не так, но Юра, когда его назначили, мне эту должность сразу же предложил, и я на нее согласился.
В кабинете главного, казалось мне, он первое время чувствовал себя не очень уютно и пользовался каждой уважительной возможностью улизнуть из него. На время, разумеется. Возможностей таких по тем временам было хоть отбавляй. То всесоюзные совещания, на которых обязательно было присутствие всех главных, то бесконечные поездки Никиты за рубеж, в которых его неизменно сопровождала руководимая, по существу, Аджубеем так называемая пресс-группа, младшим членом которой, опять младшим, был Юра.
Считалось в порядке вещей, что первые лица в средствах массовой информации витали, или, как обозвал это Катаев, «шились» в сферах, а вторые и третьи тащили воз повседневных забот.
На первых порах это устраивало и меня. Я с азартом осваивал свою должность зама и, как уже рассказано выше, пользовался каждой возможностью, чтобы блеснуть инициативой, на что Воронов взирал без раздражения и ревности. Во всяком случае, получив выговор от Секретариата ЦК КПСС, я не услышал ни слова упрека от него. Перемена, и к лучшему, произошла в нем, как ни удивительно, после смещения Хрущева. Из всей пресс-группы он, собственно, один остался на своем месте. Витать больше было негде. Он стал больше времени проводить в своем кабинете и в большей степени оказался подвержен тому излучению, которое постоянно исходило от этажа.
А этаж в который раз принял или сделал вид, что принял всерьез, то есть к исполнению, все декларации постхрущевского руководства, которое, по крайней мере на словах, призывало к борьбе с бюрократизмом, волюнтаризмом, к научному подходу, уважению к личности рядового человека и т. п.
Нашей первой жертвой пал Трофим Денисович Лысенко, которого по непонятным причинам оберегал от всякой критики Хрущев. Толя Иващенко уговорил меня под каким-либо нейтральным предлогом напроситься к нему, тогда еще президенту ВАСХНИЛ, на прием. Мы навестили его в похожем на древнерусский терем главном здании Академии, и Толя буквально пригвоздил хозяина к креслу своими беспардонными вопросами. Вслед за его памфлетом в форме интервью последовали статьи уцелевших после разгрома «менделистов-морганистов» и тому подобное.
Юра с удовольствием ставил в номер «гвозди», которые ему приносили. В глазах у него появился блеск. Он стал энергичнее в движениях, определеннее в суждениях, стал охотнее выходить вечерами в коридор – потрепаться (обычай, заведенный Аджубеем). Стал меньше трещать пальцами при знакомстве с гранками и полосами, идущими в номер.
Все вышесказанное, над объяснениями чего мы не склонны были ломать головы, внушало надежду, что и статья Сахнина окажется проходимой.
Мы зашли к Воронову в тот благословенный момент, поздно вечером, когда все полосы завтрашнего номера, пользуясь газетным жаргоном, подписаны, то есть редакция завершила над ними работу, а сигнальный экземпляр, за изготовление которого целиком отвечает типография, еще не поступил на подпись редактору, и в ожидании его можно расслабиться.
Юра, когда мы вошли в редакторский кабинет, сидел, точнее, полулежал в своем рабочем кресле в излюбленной позе – длинные ноги до отказа вытянуты вперед, чуть ли не колени выглядывают из-под стола; голова – на уровне подлокотников, пальцы во рту – грызет в задумчивости ногти.
Первое, что он сделал, взглянув на заголовок, где в осуждающей форме фигурировала фамилия Соляника, дернул себя за пальцы левой руки.
Мы с Кимом переглянулись. Дальше – хуже. Потеребив небрежно страницы рукописи и приложенного к ней досье, он глянул куда-то мимо нас и выдал свое сакраментальное: «Это глазами надо посмотреть».
Два следующих дня ни я, ни Воронов к этой теме не возвращались. Сахнину, который не вылезал из редакции, курсируя между рабочим отделом, секретариатом и моим кабинетом, в ответ на его приставания мычали что-то невразумительное.
На третий день Юра после появления в редакции тут же зашел ко мне и изящным движением длиннопалой руки бросил, как козырную карту в игре, рукопись мне на стол:
– Надо готовить к набору.
– Будем печатать? – поглупев от радости, спросил я.
– Меня это не смущает, – и это была вторая коронная фраза Ю. П., которой отнюдь не всегда завершалось его намерение «глазами посмотреть».
Как только он ушел к себе, я вызвал Кима…
Дальше все шло по хорошо знакомому сценарию.
Пока рукопись, как гусеница в бабочку, превращалась сначала в гранки, потом в верстку, потом в «стояк» на полосе и, наконец, в статью очередного номера, выпущенного тиражом под десять миллионов, этаж, где тайное вмиг становилось явным уже в силу специфики производства, жил задержав дыхание. Кое-кто опасался, что главный может в последний момент передумать; другие беспокоились, что запущенную машину остановит или притормозит под любым предлогом какой-нибудь чиновник из большого или малого ЦК, куда, в соответствии с установленным порядком, направлялись планы очередного номера.
Больше всего опасений связывали с уполномоченным Главлита, и он-таки действительно потрепал нам нервы. Но не по существу, а по мелочам – в заботе, чтоб не раскрылась какая-нибудь государственная тайна, связанная с таким деликатным делом, как промысел китов. Мы с завидной покладистостью убрали пару цифр, против которых он возражал.
По выходе статьи – с одной стороны, шквал читательских откликов в нашу поддержку, а с другой – казенные звонки. Сначала с Украины, а потом и со Старой площади, к которой и апеллировал напрямую разъяренный Киев. Постепенно нам становилось все яснее, какой змеюшник мы разворошили.
Фактически ход событий вокруг этой публикации «Комсомолки» не раз был описан участниками их с обеих сторон. Мне бы хотелось дать нечто вроде их психологического рисунка.
Это при Ельцине власть сделала открытие, что самый надежный способ реагировать на критику и обличения в СМИ, если даже они непосредственно касаются чести и достоинства высших лиц в государстве, – не обращать на них внимания.
В ту же пору партийные и советские бонзы страдали другой болезнью – каждое слово критики, касавшееся их епархии, будь это завод, институт, колхоз, район или целая Украина, – они воспринимали как личное оскорбление и очертя голову бросались опровергать критику и преследовать критиканов.
К этому мы привыкли, это было как бы условиями той игры в кошки-мышки, которую мы беспрерывно вели со своим сановным читателем – коллективным и индивидуальным.
Но тут был случай особый. Соляник с его флотилией был «священной коровой» украинской партократии. Торговая марка республики. Тесные и не только моральные узы связывали капитан-директора с партийным руководством Одесской области и с самим ЦК КП Украины, во главе которого стоял выходец из «днепропетровской мафии» Шелест. Сидя в Москве, эту пирамиду увенчивал ставший председателем Президиума Верховного Совета СССР Подгорный. Вся эта махина теперь обернулась против нас, закономерно ища поддержки у генсека, который, как известно, был той же днепропетровской группы крови.
Парадоксально, но факт – случись эта публикация несколькими месяцами раньше, в позднюю хрущевскую пору, – расправа была бы немедленной.
Тут же Брежнев оказался в трудном положении. Хоть и ретроград, и консерватор по натуре, он пришел к власти в маске критика всех тех пороков, что процветали под крылом волюнтариста Хрущева, который произвольно карал и так же произвольно миловал.
Самым истовым проводником новой линии был другой ретроград, одна из ключевых фигур переворота, Шелепин. Больше всего на свете, как я мог убедиться в случае с «Факелом», он боялся идеологической ереси, но считал, что питательной почвой для нее является реальное зло – бюрократизм, коррупция, своевластие партийных и советских вельмож. С этим он призывал бороться не на жизнь, а на смерть. Прущая наверх «днепропетровская мафия» была для него, секретаря одного из московских райкомов комсомола, вручавшего комсомольский билет Зое Космодемьянской, олицетворением многих из этих зол. Все сказанное делало этого предтечу Андропова, одного из его предшественников на посту главы КГБ, естественным нашим союзником, что, думаю я теперь, Ю. П. тоже принимал в расчет, решаясь на эту публикацию.
Но до судилища на высшем уровне было еще далеко, и мы, честно говоря, не очень-то верили, что до этого дойдет.
Уверенный в своих силах, статью решил обсуждать, читай, громить, на бюро первый секретарь Одесского обкома. Потребовали прислать представителя редакции. Воронов отправил туда Костенко, учитывая его украинские корни. С ним вызвался поехать Сахнин.
Послал своего инспектора и всемогущий Комитет партийного контроля, который возглавлял тоже выходец с Украины Сердюк, что, как в Киеве были уверены, предопределяло позицию его посланца. Все, казалось, было готово для аутодафе. Но не получилось. Стройный хор голосов, обличающих «Комсомолку», был расстроен как раз человеком из КПК, который неожиданно для всего этого хурала взял нашу сторону. Самойло Вологжанин был из того же, что и Шелепин, племени убежденных партийцев, для которых «перерожденцы», вроде Соляника, представляли главную опасность для коммунистической идеи.
Много позднее, когда мы подружились, он рассказывал мне, как вместе с двумя коллегами от имени КПК принимал Молотова и Кагановича, чтобы сообщить им об отказе в их просьбе восстановить в партии. Перед этим пришлось проштудировать кипы документов, относящихся к страшным 30-м годам. Своими глазами видел он подписи «сталинских наркомов» под смертными приговорами тысячам, десяткам тысяч людей.
Наркомы же отрицали какую-либо вину за собой.
Молотов твердил, что в 37-м году все было правильно. Надо было только раньше начинать и шире идти.
Но Кагановича прорвало: в 37-м году «усач» по два раза в день приглашал ставить подписи под списками. Не поставишь сегодня, завтра сам в них угодишь…
Когда один из коллег Вологжанина, человек весьма почтенного уже возраста, провожая Лазаря до дверей кабинета, упомянул в какой-то связи, что вот, мол, Самойло Алексеевич, когда вы были на таких верхах, тот был молодым секретарем райкома, основатель Метростроя встрепенулся:
– Ну вот, видите, вы же живы остались. Значит, все-таки не всех. Вы же живы остались!
И смачно захлопнул за собой дверь.
На бюро в Одессе, воодушевленные нежданной поддержкой Вологжанина, наши посланцы тоже вели себя уверенно, если не сказать заносчиво, подтверждая каждое слово бумагой.
Обнаружилась «пятая колонна» и в монолитных рядах наших одесских оппонентов. Первый секретарь райкома, к которому была приписана по партийной линии флотилия, Анатолий Фомин бескомпромиссно взял нашу сторону.
Все это не помешало бюро обкома принять постановление, камня на камне не оставляющее от статьи Сахнина. Но когда, подкрепленное весом украинского ЦК, оно пришло на Старую площадь, там уже лежала записка Вологжанина, пусть слегка и смикшированная перепуганным Сердюком.
Была, наконец, справка отдела пропаганды ЦК, подписанная Александром Николаевичем Яковлевым, который составлял ее, консультируясь с Вологжаниным…
Брежнев, все еще чувствовавший себя дебютантом в роли лидера государства, счел за благо обсудить вопрос на секретариате ЦК.
В отличие от того заседания уважаемого органа, на котором я схватил свой выговор еще при Хрущеве, здесь председательствовал не Суслов, а сам генсек, случай, который редко потом повторялся.
Так война бумаг переросла в схватку персон.
На заседание секретариата был приглашен, считай, вызван главный редактор «Комсомольской правды» и командированный в Одессу Ким Костенко…
В тот вечер мало кто из завзятых обитателей шестого этажа покинул его в урочное время. Члены редколлегии и первачи-спецкоры сгруппировались в моем кабинете. Другие слонялись из одной комнаты в другую.
Вот и Ю. П. с Кимом. Главный прошагал мимо открытой настежь двери моего кабинета к себе. Ким скользнул ко мне в кабинет. Но рассказывать отказался, прижав указательный палец правой руки к губам.
– Сам хочет рассказать.
Мы начали отсчет секундам. Вот он сбросил пальто и шляпу, вот сейчас заглянет в комнату отдыха… Но нет. Зазвонил телефон, связывающий напрямую главного с первым замом. Я схватил трубку.
– Заходи, – сказал Юра, – и прихвати Кима и… – после секундной паузы… – Ганюшкина.
Под завистливыми взорами собравшихся у меня мы втроем отправились в кабинет главного.
Юра решил начать не с конца, а с начала. И не случайно, как мы позже убедились. Резюме председательствующего, то есть Брежнева, было столь невнятным, что судить о нем можно, лишь имея некоторое представление о самой дискуссии.
А она сводилась, собственно говоря, к дуэли между Шелепиным с одной стороны и Подгорным и Шелестом – с другой.
Двойственной поневоле была роль Сердюка. Душой он был со своими земляками. Бумагами же, в которых Вологжанин без обиняков, с фактами в руках, признавал выступление газеты объективным и своевременным, он вопреки своей воле лил воду на нашу мельницу.
Брежнев маневрировал, заботясь не столько об истине, сколько о восстановлении хотя бы видимости единомыслия.
Рассказчик Юра, как все, включая и его самого, это признавали, был плохой. Он мекал, растягивал слова, в особо трудных местах складывал пальцы рук домиком и без конца повторял: «Это самое… Соляника сняли с должности капитан-директора? Ура!»
– Но не исключили из партии… М-да-а-а. Зато объявили строгий выговор.
И то слава богу. Значит, победа?
– Н-не совсем, – мямлит Юра и машет руками. Мол, не больно-то гарцуйте. – Нам тоже указали на отдельные отступления от истины, на искажение отдельных фактов. А главное – на подсвистывание…
– Критиковать критикуйте, – сказал Леонид Ильич, – но подсвистывать мы вам не позволим…
– Тю, – высказался другой очевидец событий, Ким Костенко. – То чепуха. Должен же ж он был что-то в наш адрес сказать, когда тут такая силища против…
Юра, заняв уже знакомую всем нам позу – полулежа в кресле, смотрел куда-то мимо наших голов. Взвешивал последствия? Обдумывал следующие ходы?
Ганюшкин предложил немедленно выпить. Ю. П. согласился, попросив не очень пока распространяться, так как докладывать о результатах приедут на заседание редколлегии товарищи из ЦК. Через запасную дверь в его кабинете мы скользнули в приватный буфетик, без которого не жила ни одна редакция. Ганюшкина, как младшего по чину, послали сказать народу, чтоб расходился. Завтра – редколлегия, там все узнаете.
Тосты мы, преодолевая слабое Юрино сопротивление, поднимали за победу, поздравляли с ней в первую очередь нашего главного. Он, наоборот, предлагал тост за каждого из нас, усиленно напирая на то, что расслабляться нельзя.
Наутро эйфория, явно вопреки Юриному желанию, распространилась по всему этажу. На редколлегию, которая была назначена на вторую половину дня, даже те немногие из нас, кто более-менее был в курсе вчерашнего заседания, собирались, такова сила самовнушения, едва ли не как на праздник.
Как ни напирал присланный из большого ЦК завсектором на допущенные нами ошибки, на непозволительность подсвистывания, мы знай себе в ответных речах, а выступили практически все члены редколлегии, начиная с главного редактора, благодарили партию и правительство за доверие и поддержку газеты. Одновременно заверяли, что в дальнейшем в таких же острых материалах постараемся избежать даже таких огрехов, на которые нам совершенно справедливо указал Леонид Ильич.
Надо отдать должное товарищам из того и другого ЦК. Они добросовестно цитировали Брежнева: «не подсвистывать», говорили о других огрехах статьи, прерывали тех из нас, кто перебирал в комплиментах самим себе, но делали это без пафоса, дежурно, как бы отбывая урок.
Довольно своеобразно выполнили мы указание дать «самокритичное» по следам выступлений. Призванный для этого Сахнин, по сути, пересказал свою собственную статью, известив в конце о мерах, принятых по отношению к Солянику «на самом высоком партийном уровне». После этого уже ничего не стоило упомянуть «о некоторых фактических неточностях», допущенных в статье.
На этом «верха» оставили нас в покое, и мы продолжали проказить, с удовольствием вдыхая фимиам, который долго еще курили нам даже в изданиях-конкурентах.
А через несколько месяцев Воронова пригласили в большой ЦК, к кому-то из секретарей, и предложили должность заместителя главного редактора «Правды». Главным сравнительно недавно назначили Зимянина. Отказываться было не принято, и Юра согласился. Первым в редакции он поведал об этом, естественно, мне. Мы сидели вдвоем в «руководящем буфете» и гадали, как понять. Юра был не склонен драматизировать обстановку. В конце концов, уже шесть лет, как он в этой должности. А газета-то молодежная. Так уже раньше было не с одним главным «Комсомолки». Не считая, разумеется, Аджубея. С Бурковым, с Горюновым…
Не помню, возникала ли у меня тогда в голове мысль о «днепропетровской мафии». Наверное, да. Тем более, что за эти месяцы положение Шелепина, который благоволил к Воронову, как к своему выдвиженцу, сильно пошатнулось. И наоборот… Мы уже начинали улавливать почерк Брежнева в кадровых, как это называли тогда, вопросах: так повернуть, чтобы «удивленные народы не знали, что им предпринять – ложиться спать или вставать». Яснее все стало, когда «решение состоялось», еще одно ходовое выражение той поры, и в нем было записано, что Воронов Ю. П. назначается… «ответственным секретарем» «Правды».
До этого и этаж соглашался считать, что ведро скорее наполовину полно, чем наполовину пусто. Теперь же ни у кого не возникало сомнения: Воронов наказан за «Соляника».
Всеобщее негодование вылилось в повальную пьянку. Благо, в отличие от прежних времен, ни бывший главный, ни его бывший первый зам, а теперь де-факто исполняющий обязанности главного, то бишь я теперь, этому не препятствовали. Скорее наоборот.
Пока редколлегия готовилась к торжественным проводам – это всегда был особый ритуал в «Комсомолке», – свое «прощай» пострадавшему за правду спешил устроить каждый отдел.
Я и сейчас, припоминая те дни, а переходный период затянулся надолго, не могу понять, как еще мы умудрялись выпускать газету. Где застолье, там и речи. И все – с осуждением «верхов». С пожеланиями Ю. П. превратить «Правду» в «Комсомолку». И напутствиями мне не превратить «Комсомолку» в «Правду».
На Руси любят и лелеют обиженных, особенно несправедливо обиженных. Все, что было недодано попавшему смолоду в начальство Юре в течение десяти с лишним лет его работы в «Комсомолке» – симпатий, доверия, не говоря уж о любви, теперь выливалось на него с лихвой, как из рога изобилия. И он купался в этих потоках, под их воздействием преображался сам. Куда-то, и навсегда, ушла чопорность, закрытость, осторожность, а то и оглядка в словах и действиях. Он на глазах, вполне натуральным образом превращался в «своего» на этаже, который, увы, готовился покинуть. Каждую предложенную рюмку допивал до дна, на каждый сердечный тост отвечал еще более прочувствованным. Готов был, как все мы, рвать на груди крахмал. И, засидевшись допоздна в том или ином отделе, тащил ребят к себе домой.
Его просторная квартира на улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала, порог которой в пору его редакторствования не переступал ни один человек с этажа, кроме меня, надолго, на много лет стала излюбленным местом наших сборищ. Даже когда, отправленный шеф-собкором «Правды» в Восточную Германию, он приезжал в Москву в отпуск или командировку.
Что касается преемника Ю. П., то на этаже как бы само собой подразумевалось, что им должен быть назначен я. Не буду, а именно должен: не могут же «они» опуститься до того, чтобы прислать какого-нибудь «варяга», – витало в атмосфере. Это было бы еще одним оскорблением. Такая уверенность грела мне душу, но не делала мою жизнь легче. Хотя бы потому, что каждую рюмку приходилось тоже допивать до дна.
Вопреки житейской, если не сказать, обывательской логике, которая абсолютно не работала на шестом этаже, перед будущим во всеобщем представлении главным не заискивали, никто не пытался запастись его добрым расположением. Таков уж он был, шестой этаж, превратившийся в ту пору в нечто вроде Запорожской Сечи. Наоборот, каждый считал необходимым дать ему совет не зазнаваться, не давать слабины, не дрогнуть, когда нахлобучат на голову шапку Мономаха.
И мне, избалованному до поры отношением «коридора», где каждый считал, что протолкнуть что-то острое легче всего в отсутствие главного, выпало теперь заверять направо и налево, что я не верблюд… И не только словами, но и делами, то есть публикациями. В результате о том, что я назначен, я узнал, когда Яковлев вызвал меня на Старую площадь, чтобы сделать очередной реприманд, не первый уже в ходе затянувшегося периода моего «жениховства». Речь шла о статье «Трудно быть в Гукове прокурором», где мы, как мне было разъяснено, опять «влезли не в свои сани» – раскрыли механику давления районных властей – советских и партийных – на судебные органы, тема, увы, актуальная и по сей день.
– Если бы вчера не пришло решение инстанции о вашем назначении, – хмуро посмотрев на меня, сказал мне Александр Николаевич, – мы бы еще подумали, не отозвать ли наше предложение.
В ту пору мы еще были с ним на «вы».
Пройдет еще какое-то время, столь же богатое втыками, и завсектором газет Куприков, назначенный замзавотдела на место Яковлева, которого двинули на роль первого заместителя отдела пропаганды, скажет чуть ли не умоляюще:
– Борис, что ты делаешь. Мы тебя выдвинули с Александром Николаевичем, это же наша первая акция в новой роли. Надо же не только о себе думать…
Федор Великий Александрович
Нас познакомил Твардовский – осенью 1969 года. А предсмертный привет от Федора Александровича Абрамова мне передал Солоухин. В мае 1983 года.
Между этими двумя событиями лежит полоса наших отношений. Вот несколько эпизодов. Не обязательно в хронологическом порядке.
Сломав ногу, играя с сыном на даче в футбол, я оказался в больнице. По тогдашним правилам, согласно моей должности главного редактора «Комсомольской правды», это было травматологическое отделение «Кунцевки», как называли в житейском обиходе Центральную клиническую больницу, которая при Ельцине, сделавшем свою карьеру на борьбе с привилегиями, была окутана еще большим туманом легенд и слухов.
Об Илизарове здесь, конечно, слышали, но лечить переломы продолжали консервативным способом, благодаря чему, дай бог здоровья Владимиру Ивановичу Лучкову, я теперь уже не могу с уверенностью сказать, какая нога была сломана. Зато пришлось пролежать, как прикованному, двадцать один день на спине – с травмированной конечностью на специальной подставке. Затем – несколько недель более подвижного существования с гипсом до самого паха.
Что делать на больничной койке человеку, который не может даже повернуться со спины на бок и вынужден неделями созерцать белый, как маски героев Брехта в постановке Юрия Любимова на «Таганке», потолок палаты? Только читать. Судьбе было угодно, что этим моим «чтивом» оказались номера «Нового мира» с романом «Две зимы и три лета».
Каюсь, имя Федора Абрамова мне не так уж много тогда говорило. Нашумевшее в начале 60-х «Вокруг да около» как-то оторвалось в моем сознании от имени его создателя.
Пока Абрамова не стали громить из «молодогвардейского лагеря», я «чистил» его где-то между Михаилом Алексеевым, Проскуриным да Анатолием Ивановым.
Начав читать роман, я уже не мог остановиться. Ходовая фраза, которая, однако, точно передает тогдашнее состояние. Невольные паузы между одной голубой тетрадкой и следующей были просто мучительными.
Сама ли эта проза меня так разобрала или вызванные ею воспоминания о собственном военном детстве, чуть ли не точно в возрасте Михаила, на маленьком лесном хуторе, с той же двужильной, по-пряслински, работой по хозяйству, но роман стал представлять опасность для моего здоровья – так сильно ерзал я по кровати, забыл о всех предписаниях. Читая и воспаряя. Словом, руки сами потянулись к перу, перо к бумаге… В таком положении и застал меня Александр Трифонович, который заглянул в палату узнать, не тут ли обретается еще один обитатель того же отделения Мирзо Турсун-заде.
Мы с Твардовским знакомы тогда были шапочно. Просто пожимали друг другу руки на различных писательских сходках. Я – со всей мерой моего почтения к нему, классику и бунтарю, он – с благодушием великого человека, привыкшего к такого рода знакам внимания, которыми неизменно оделяли его и друзья и недруги. Увидев разложенные поверх одеяла новомировские тетрадки, он присел рядом. Услышав, что я «пытаюсь сочинить что-то о „Двух зимах“», внутренне напрягся – пресса угрожающе молчала о романе, – но тут же и расцвел, и по-мальчишески, перебивая меня, стал сам выражать свой восторг. Неожиданно для меня в простецких, разговорных выражениях.
Через день он заглянул с версткой своей поэмы «По праву памяти», которую при жизни так и не увидел опубликованной полностью. Наша следующая встреча, уже в коридоре, – мне положили гипс и разрешили ходить, – была посвящена только что появившемуся в софроновском «Огоньке» так называемому «Письму одиннадцати», запустившему процесс разгрома редколлегии «Нового мира» и увольнения его редактора.
Показалось, что Твардовский посматривает на меня испытующе, и это только подхлестывало меня в работе над статьей. В один из тех дней навестил меня Дмитрий Петрович Горюнов, приехавший в отпуск из Кении, куда был отправлен послом вскоре после падения Хрущева. Была такая манера, которая коснулась позже и меня.
Узнав, что по соседству лежит Твардовский, Д. П. потребовал вести его к нему. Там снова зашел разговор о преследованиях «Нового мира» и соответственно об Абрамове. Горюнов позднее написал об этом в своих воспоминаниях.
Я закончил статью в больнице, назвал ее «Живут Пряслины!» и отправил в редакцию, а через день, с пудовым гипсом на ноге, перебрался на дачу. Приехавшие вскоре навестить меня мои заместители Чикин и Оганов привезли с собой верстку статьи – два подвала, – но стали уговаривать отказаться от публикации. Для моего же, мол, блага.
Речи их, как всегда, были с завитушками, но смысл ясен: статья будет воспринята как поддержка практически уже уволенного Твардовского. В ЦК не любят, когда идут против течения. Я знал это не хуже их, но отказаться от публикации не согласился. Хотя и догадывался, что мои бравые помощники высказывают не свое, вернее, не только свое мнение.
Через несколько дней после публикации мне привезли из редакции помеченное 17 сентября 1969 года письмо Твардовского, которое я не могу не привести почти целиком:
«Дорогой Борис Дмитриевич! Сразу же по ознакомлении с Вашей великолепной статьей об Абрамове пытался дозвониться до Вас – все неудачно. Наконец, узнаю, что Вы больны. Уж не опять ли Вы в больнице, не с ногой ли? Если, не дай бог, там, звоните, пожалуйста, мне в „Н. М.“ (249-57-04). Звонил Вам и по домашнему телефону – никого. Так или иначе, хочу сердечно поблагодарить Вас за доброе дело – статью о Пряслиных. Я так рад за Абрамова, человека – мало сказать талантли вого, но честнейшего в своей любви к „истокам“, к людям многострадальной северной деревни и терпящего всяческие ущемления и недооценку именно в силу этой честности. Авось, теперь его хоть в „Роман-газете“ издадут – до сих пор открыто отстраняли, предпочитая „филевскую прозу“. Конечно, даже при сочувственном отношении к „Зимам и летам“ вы могли (и это уже было бы немало) ограничиться заказом статьи кому-либо, но Ваша дорога тем особым поворотам темы „положительного героя“, до которого вряд ли внешний автор дотянулся. Будьте здоровы и веселы.
Искренне Ваш Твардовский».
Надо ли говорить, что я испытал, читая это письмо. Я до сих пор в тяжелую минуту беру и перечитываю его… Еще через несколько дней, когда я уже перебрался со своим гипсом в Москву, позвонил Федор Абрамов, голос которого я услышал впервые. И которым не переставал упиваться на протяжении следующих полутора десятков лет.
Тем, у кого есть фонтан, Козьма Прутков рекомендовал заткнуть его. Но как быть тому, у кого внутри вулкан?
Федор клокотал денно и нощно, и поводом для очередного извержения, восторженного или гневного, сардонического или с юмором, могло быть что угодно – статья «Живут Пряслины!» и мировой катаклизм, козни против «Нового мира» и проигрыш любимой футбольной команды.
В любую минуту он мог сорваться и наорать на любого, включая и самых близких ему. Правое плечо задрано до предела вверх. Левая нога вперед. Голова откинута назад. Голос не под стать тщедушному его физическому естеству, а мощностью с иерихонскую трубу. Так он нападал и на Твардовского, который честно признался при их первой встрече в 1963 году, что такую острую вещь, как «Вокруг да около», они бы не могли напечатать: «Я что-то стал возражать. Дескать, стыдно слышать от редактора. Вы что, не знаете, как народ живет?»
Так случилось однажды и в Москве, на Петровке, в покоях бывшего Петровского монастыря, который давно уже превратился в склад Министерства культуры СССР. Странное впечатление производит этот склад, или, как его торжественно величали служители, запасники.
Бесконечная цепь переходов и бывших келий, забитых полотнами, бюстами, скульптурными портретами в полный рост и скульптурными группами.
Своего рода кладбище, напомнившее мне кадры из недавно виденного фильма Альберто Сорди, который играет там отца, потерявшего сына. Гроб с телом в ожидании места для погребения хранится в своеобразной камере хранения, где гробы составлены поленницей. Из окаянства я обратил внимание одного из рабочих, что Ленин у них стоит вниз головой.
– А что такого, – сказал он. – У нас и Брежнев вверх ногами, – чем доставил огромное удовольствие всем нам, особенно, по-моему, Федору.
Пришли мы сюда ради картины ленинградского земляка Абрамова Евгения Мальцева «Современники», которую он, находясь в затруднительном положении, продал, потеряв на нее права, Министерству культуры, откуда она и попала в неволю, то бишь в запасники.
Привел нас сюда, меня и слегка сопротивлявшегося этому Мальцева Федор Абрамов. Хотел, чтобы я, председатель ВААП, перекупил бы эту картину и выставил ее в ВААПе. Не век же ей здесь прозябать. Выполненная в монохроматической гамме работа Мальцева была групповым портретом любимых его писателей, ушедших и живых: Твардовский, Шукшин, Солоухин, Белов, Абрамов, Яшин.
– Выставишь в своей конторе, – горячился Абрамов. – Это ж твоего агентства авторы. И размер подходящий – три на полтора.
– В Союзе же никто об этом не думает. Секретари молодые… Для них главное – не писать, а выставляться. Вывешиваться, – продолжал кипеть Федор. – Пять лет над картиной, которая, став сенсацией, уходит в запасники и там стоит, что вызывает лишь тихое поскуливание ее создателя, – негодующий взгляд в сторону художника. Тихий, почти молчаливый его ропот. Ссылаясь на свой исторический триптих, Мальцев сказал, что «Пророк» – это гибель плоти буквально, на копьях; «Самосожжение», которое мы совсем недавно рассматривали с Федором в мастерской у Мальцева в Ленинграде, – та же кара, которой люди добровольно себя подвергают ради идеи. Персонажи «Современников» – те же самосожженцы. Федор полез в полемику:
– Какие же они самосожженцы. Они богатыри, сгорают на огне собственного духа.
Каждая следующая фраза произносилась громче предыдущей.
– Вот именно, – успокаивающе согласился Мальцев. – Это я и имел в виду.
Я обратил внимание на то, что Солоухин единственный из всех изображен на картине лежа.
– Он сам меня спрашивал: почему лежа? А я говорю, а я откуда знаю? Мне так видится, вот и все. И Белова я так вижу, как написал. И Шукшина.
Из монастыря Федор потащил нас в ЦДЛ, в ресторан. После первой Мальцев слегка оттаял. Говоря о себе, обращался больше ко мне, человеку для него сравнительно новому. Федор, которого постоянно отвлекали приветствиями и предложениями поднять бокал, тем не менее внимательно прислушивался к нашему разговору, точнее монологу Мальцева.
– Когда-то я часто тут бывал, еще с Ильей (Глазуновым. – Б. П.). Было, все было. Суета эта. И три съезда за мной, я и оргсекретарь, и иностранная комиссия. Потом увидал, нет! Или-или! Тут играешь с огнем. Все оставил. Только мастерская да вот иногда с Федором выйдешь, пройдешься по набережной. И все. Мне хватает.
Объясняя мне, что такое монохроматическая гамма, Женя не без доли комизма посетовал, что много белил на нее идет. А они подорожали. И кисти тоже.
– Вот живет человек, как говорится, одним куском хлеба, – громогласно вторгся в наш разговор Федор. – И светится весь. И пишет, пишет, ничего специально не делая для того, чтобы люди это увидели. Только скорбя.
– Да, не сладко, – подтвердил Мальцев, – когда лежит взаперти вещь, на которую ушло столько лет. Федор Александрович еще говорит, ты ее как-то быстро написал…
Федор, который сам ощущал себя изгоем в ССП, что было для него предметом и гордости, и негодования, особенно когда он приезжал в Москву и сталкивался с бюрократической писательской иерархией, считал своим долгом опекать Мальцева, тоже, по его меркам, изгоя, но в другом Союзе – художников.
Мальцев, словно бы в объяснение своего положения, снова и снова возвращался к Глазунову.
– Я ведь тоже его дорогами ходил. Нет, не надо мне этого. Отвлекает. Мешает работать. А каждый час дорог весеннего солнышка… Да и возраст не дает баловать. Только что в декабре пятьдесят стукнуло…
– Нет, это поистине нечто очень наше, очень русское. Это смирение.
– Тем более поразительно, – тут Федор чуть ли не за грудки меня берет, – что внутренняя мысль всех его картин – бунт, изображение бунта, правда тоже молчаливого, хоть и исполненного силы и достоинства.
Алексей Симонов, сын Константина Михайловича, говорил мне, ссылаясь на слова отца, что, если бы не анкета (по материнской линии он принадлежал к роду князей Оболенских), тот ни за что бы не связался с поэзией, а двинул бы прямиком в политику.
То же самое о себе и политике, думаю, мог бы сказать Федор. Только удерживало его не происхождение, а темперамент. Если не полушариями, то подкоркой он понимал, что, коснись политики, моментально бы переступил границу терпимого и угодил бы в места не столь отдаленные. Не страх тюрьмы, а боязнь исчезнуть, не сотворив предписанного судьбой, удерживала его от активных действий. Изначально он, как и Твардовский, отторгал советский режим не столько умом, сколько душой и сердцем.
Создавая и после «Пряслиных» перл за перлом, которые в равной степени были исполнены художественной и гражданской мощи, считал все это лишь прелюдией к своему главному труду, над которым давно уж исподволь работал, роману, где вопль по загубленной судьбе русского крестьянина должен был вылиться в прямую анафему тем, кто в этом виновен. Он назвал свое детище «Чистая книга». Услышав от меня, что одного из них, Молотова, я частенько встречаю, гуляя в свободные часы по дорожкам Жуковки, и иногда даже заговариваю с ним, Федор потребовал, чтобы я устроил ему с ним свидание. Зная о его замысле, я не стал спрашивать, зачем ему это надо. Хотя отдавал себе отчет, что задачку он задал мне нелегкую. История наших отношений, если можно так это назвать, со сподвижником Сталина была не столь уж долгой и ни теплотой, ни близостью не отличалась. Просто движимый тем же самым, что у Федора, неодолимым политическим любопытством, я, поселившись по милости властей в Жуковке, при первой же встрече с Молотовым, недалеко от его столь же убогой, как и моя, дачки, поздоровался с ним, а при второй (со мной был сын-студент) представился и представил сына.
На фамилию он вряд ли среагировал. Но слово ВААП, мелькавшее тогда в прессе, вызвало какие-то ассоциации. Он упомянул Женевскую конвенцию по авторским правам. И выразил твердую уверенность, что хороших наших книг там, у них, публиковать не будут.
Я поразился совпадению того, что он сказал, с тем, что я слышал уже и в устных беседах, и с писательских трибун, от людей не столь изрядного возраста, к тому же слывущих мыслящими современно. Дойдя до своей дачи – не долгий путь, – Молотов вежливо распрощался, а мы еще долго судачили с сыном об этой живой реликвии страшных времен, которая теперь выглядела безобидным старичком – круглая большая голова, широкое, обтянутое мучнисто-бледной кожей лицо, возрастные желтые пятна на лбу и на руках… Рубашка с отложным воротником, широкие полотняные брюки, парусиновые туфли, словно бы только что натертые мелом. Были и еще более продолжительные встречи, на тех же жуковских дорожках: он был вежлив, даже приветлив, но не исключал, возможно, про себя, что его соседи, останавливаясь поговорить, исполняют чью-то волю… Это было сильнее его.
Сыну не терпелось расспросить о прошлом. Его потрясло то, что, когда он упомянул о массовых репрессиях, Молотов переспросил буднично, без эмоций:
– Какие репрессии? У вас цифры?
– Да как же? – чуть было не поперхнулся втянутым вовнутрь воздухом Алексей. – Все же знают…
– Вот именно, – парировал человек, чья подпись стоит под тысячами и тысячами смертных приговоров. – Все знают. А где проверенная статистика?
Еще поразила реакция его на рассказ сына о том, какой бардак творится на комсомольской стройке, в Удмуртии, где он был со студенческим отрядом. Молотов отказался верить и этим чем-то напомнил мне услышанные примерно в ту же пору рассуждения Мариэтты Шагинян о конфликтных историях в повестях Распутина.
– Такого, – волновался он, – не должно, просто не может быть в нашей советской стране. А где же были вы? Почему не протестовали? Почему не поставили в известность партийные и комсомольские органы?
Он оделял нас банальностями с завидной непринужденностью. Я сказал Федору, что если он переночует у меня на даче с пятницы на субботу, то часов в восемь утра, выйдя погулять, мы обязательно наткнемся на Молотова на какой-нибудь жуковский тропке. В означенное утро, прилично «посидев» накануне вечером над тещиными соленьями, которые грех есть помимо водки, мы устремились по невысохшей росе по направлению к молотовской даче, до которой от меня ходу было минут пятнадцать.
Остановились так, чтобы остаться назамеченными. Федор просто пожирал глазами в молчании непритязательное деревянное строение в полтора этажа, ничем не отличающееся от расположенных вокруг так называемых персональных дач чиновников, «приравненных» к министрам и председателям государственных комитетов. Долго не сводил глаз с вороха недавно, видимо, завезенного каменного угля, предназначенного, как я уже знал по своему опыту, для топки котла в подвале, с сохнущего исподнего на веревке…
Я понимал его, хотя острота моих ощущений после нескольких встреч с Молотовым отчасти притупилась.
Вряд ли, как и в моей, в душе Федора сохранилась хоть частица симпатии или хотя бы сочувствия к человеку, появления которого он ждал с таким напряжением. И все же как-то не вязалась стоящая у нас перед глазами картина со всем, что читано и слышано было о нем, начиная с раннего детства. И убийца, и творец, и участник, и очевидец всех сколько-нибудь приметных событий века. Ведь в семнадцатом году ему было уже двадцать семь лет. И уже в двенадцатом он был одним из редакторов «Правды». О последующем – что и говорить. Столько лет второй человек после Сталина. Всегда рядом с ним. Одной только речи 22 июня сорок первого года, с тремя ее лозунгами, лишенными – случайно или намеренно? – какой-либо политической окраски: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» – достаточно, чтобы войти в историю.
Пакт о ненападении с Германией, «зимняя война» с Финляндией, все конференции глав держав – победителей во Второй мировой войне, ссора с Тито и договор с Австрией, против которого он возражал. Согласие с арестом и отправкой в ГУЛАГ собственной жены… Да разве это только проносилось тогда в голове моего друга Федора? Вот и хозяин появился в привычном уже для меня обличье. Мы двинулись ему навстречу. Поздоровавшись со мной как со знакомым, Молотов вопросительно воззрился на моего спутника и, когда тот назвал себя, узнавающе кивнул. Федор, стряхнув оцепенение, взял быка за рога: работаю над романом о послереволюционной истории нашей. Хотелось бы поговорить.
– Давайте поговорим, – неожиданно легко согласился Молотов. – Приходите завтра в это же время. – Он взглянул на часы: – Нет, на часок попозже.
Не хотел, видно, ломать устоявшийся график прогулки. Я предложил Абрамову задержаться у меня еще на сутки, но он сказал, что приедет из Москвы. Возьмет такси или попросит какую-нибудь развалюху в Союзе писателей.
– Встретимся в понедельник на съезде.
Речь шла о VII съезде советских писателей, который через день открывался в Кремле. Я понял, что до и после намеченной встречи Федор хотел бы побыть наедине с самим собой.
В понедельник мы обнаружили себя сидящими рядом в знаменитом президиуме не менее знаменитого, теперь уже несуществующего зала заседаний Верховного Совета в Большом Кремлевском дворце. И пока тянулась процедура открытия с неизменными приветствиями партии и от партии, ерничали по поводу тех, чьи кресла мы так неожиданно оккупировали. Толковали, естественно, не о тогдашних, а о вождях сталинского еще помета: Ворошилов, Берия, Каганович. А может, тот же Молотов…
Я только было собрался спросить Федора о воскресной встрече, как его позвали выступать. Он неторопливо, словно бы это было обычное дело для него, спустился на несколько ступенек к трибуне, вынимая из кармана написанный заранее и уже просмотренный «кое-кем», как тогда водилось, текст.
Его темпераментная речь была встречена аплодисментами. Мне показались, что аплодировали не только сказанному, но и появлению этого оратора впервые на такой трибуне, что само по себе было обнадеживающим знаком для многих. На обратном пути Федор промахнулся, быть может, от волнения и сел не со мной, а одним рядом выше. К нему со всех сторон потянулись руки, слышались приглушенные поздравления, летели записочки.
Я же, как помню, рассердился на его заявление, что у нас нет реальной критики, хотя она, по моему убеждению, только что сидела рядом с ним. Может, оттого показалось, что в речи перебор с риторикой, вроде «Всегда ли мы на высоте?» или «Пора, давно пора повести решительную борьбу…».
Недвижность моей спины не устраивала Федора. Максималист, он потянулся вперед, тронул за плечо:
– Какая у меня вчера потрясающая встреча была. Если бы не ты, ничего бы не получилось.
По всем правилам надо было вернуть комплимент.
– Когда схлынут аплодисменты, к которым я полностью присоединяюсь, я обращу твое внимание на пару запятых…
– Запятые?
– Да, два места, которые, по-моему, можно бы улучшить.
– Что ж, я всегда рад. Впрочем, – с улыбкой в голосе, – можно ли улучшить такое?..
Через несколько минут он достал из папки текст, сунул мне его сверху:
– Давай, не теряй времени.
«Потрясающую встречу», как я ни теребил его позже, он прокомментировал одной только фразой соратника Сталина: «Если бы не было так называемых репрессий, мы бы войну не выиграли».
Молотов при очередном пересечении на жуковских проселках сказал:
– Ему надо расширять свой политический кругозор.
– ???
– У всех деревенщиков куриные мозги. А он – человек талантливый.
Позднее счастливый случай дал мне еще одну возможность познакомиться с литературными воззрениями Вячеслава Михайловича, о которых я не преминул поведать Федору. Дело было все на тех же жуковских дорожках. Задумавшись о чем-то своем, я не сразу заметил двух шагающих впереди меня мужчин. Один из них был Молотов, разительно изменившийся за тот почти год, что я его не видел. На нем белый, наверное, из тех еще, сталинских времен, китель, под которым прорисовываются широченные подтяжки той же, похоже, эпохи. В правой руке – палка с металлическим наконечником и резной деревянной ручкой. Опираясь на нее, он сильно припадает на эту сторону. Левая рука висит. Голос старчески-сипловатый, но звучный. И я хорошо слышу их диалог.
В. М.: Да, там и Марков есть. Рассказ его. А тут роман Айтматова. Спрашиваю – ну как? Говорит – антисоветчина.
Спутник (высоченного роста мужчина, тип интеллигента из народа): Антисоветчина!
В. М.: Но вот странно, как-то не все это понимают. Говорил с Сергеем (не знаю, кто такой. – Б. П.). Говорит – не заметил. Как это можно не заметить. Как это читают!
Мой сосед по даче, тоже из «бывших», хоть и не такого высокого ранга – Николай Александрович Михайлов – удивился моему удивлению:
– Я тоже разговаривал с ним по этому поводу. Действительно, антисоветчиной называет. Он ведь советскую власть в наше-то время считает лучшим, что только может быть на свете. И не может понять, как это Айтматову могла такая фантазия прийти в голову, что есть где-то такая цивилизация неземная, которая якобы еще лучше нашей жизни.
…Уверен, что и в Твардовском, который был ему и за товарища старшего, и за отца родного, Абрамов тоже видел героя будущего своего романа. Вдова Александра Трифоновича Мария Илларионовна относила Абрамова к немногим людям, способным постоять за доброе имя ее мужа, что не мешало ей, образно говоря, трепать за уши любого, кто, ей казалось, этого заслужил.
Свидетелем одной такой трепки мне довелось быть в тот день, когда в июне 1980 года в зале Чайковского отмечался юбилей Твардовского.
Грустное и неприличное для глаз и уха было зрелище. Место и время мероприятия столько раз меняли, что уследить за этим могли только самые отчаянные поклонники поэта да казенные люди. В результате зал отнюдь не был переполнен, и занаряженной конной милиции, как и на похоронах Твардовского почти десять лет назад, делать было нечего.
Речи напоминали раешник.
Первую, открывая собрание, произнес Михаил Дудин, который тут же передал бразды правления Карпову, представив его как «Героя Социалистического Труда и первого заместителя главного редактора „Нового мира“».
– Того «Нового мира», – продолжал он с пафосом, – каждая тетрадка которого в течение 18 лет, с 50-го года, завершалась подписью Твардовского.
Карпов, который пришел в уже разгромленный «Новый мир», олицетворял, по словам Дудина, «преемственность того „Нового мира“ и этого, молодого…».
Сам Карпов начал с того, что «рано, очень рано ушел Александр Трифонович. Шестьдесят один год. Меньше среднего возраста московский писательской организации…»
Не помню уж, сконфузил или воодушевил оратора возникший в зале смех. Естественно, говорили о Твардовском как о великом русском поэте, старательно опуская его «новомирство». Этой его ипостаси коснулся, и основательно, только Олег Табаков, но и тому Егор Исаев, новоиспеченный лауреат Ленинской премии, – тут же избранный, читай назначенный, секретарем Союза писателей, попытался, со свойственной ему непринужденностью, сделать в перерыве выговор.
– Ну, это ты несерьезно. Не надо так было, – бубнил он, – не поработал ты…
Олег, у которого никогда не угадаешь, когда он всерьез, а когда играет – в том числе и самого себя, вытаращил на него глаза то ли по-унтер-пришибеевски, то ли под Петра Первого, расправил до отказа плечи, налил пухлые щеки малиновой краской и заорал:
– Вы кто та-ко-ой?
Ошарашенный Егор затараторил, оглядываясь по сторонам и дергая Олега за рукав:
– Ну брось, брось, что ты, меня не знаешь…
– Вы кто та-кой? – продолжал хулиганить Табаков вслед спине посчитавшего за благо ретироваться лауреата и, кажется, уже и Героя Соцтруда.
Федор на вечере сидел мрачный и к концу его сказал мне, что Мария Илларионовна просила его приехать «после всей этой говорильни» к ней на дачу и прихватить меня. Дорогой я вспоминал мое первое, заочное, можно сказать, знакомство с ней.
Дело было все в той же больнице, тем описанным выше летом 1949 года. Мы с Твардовским оказались в одной очереди к врачу, которая из нас двоих только и состояла. В холл вошла пожилая, просто одетая женщина. Александр Трифонович поспешно поднялся с кресла и пошел ей навстречу. Проводив до следующей двери, вернулся и занял свое место.
– Нельзя ли поинтересоваться, кто эта дама? – не без трафаретной игривости спросил я и, возможно, совершил ошибку, не добавив никакого эпитета, типа «интересная» или хотя бы «впечатляющая»… Александр Трифонович грозно, словно Табаков на Исаева, посмотрел на меня и отчеканил:
– Эта дама, милостивый государь, не дама, а моя благоверная супруга, Мария Илларионовна, с которой имею честь пребывать в браке на протяжении последних тридцати с большим гаком лет…
Не успели мы теперь с Федором порог хорошо знакомой ему дачи переступить, Мария Илларионовна говорит:
– Я думала, Федор Александрович, вы выступите…
– Выступлю? Так меня ж никто не приглашал…
– Как не приглашал… Мне сказали, что вы в списке. Думала, пусть хоть один порядочный человек скажет слово об Александре Трифоновиче. Не готовы? Не захотели? Так вот как вы относитесь к Александру Трифоновичу… От кого, от кого, но от вас я этого не ожидала.
– Она агрессивного темперамента человек, Мария Илларионовна, – комментировал по дороге домой Федор.
А тогда подстегнутый, но не обиженный упреком, которого не заслужил, стал рассказывать, как было дело. Как, приехав в Москву из Ленинграда, сразу же пошел к Витасику, то есть Виталию Озерову, который значился секретарем Союза по критике.
– Как это учуял Мокеич (Г. М. Марков. – Б. П.), не ведаю, но тут же объявился. Он большую волю Витасику дал. Как Шауро – Беляеву. Тот его звонком вызывает.
– Где же, – Мокеич говорит, – вы были, Федор Александрович? Мы вас искали, хотели предложить выступить, а вас нет…
– Неправда, это ваши холуи вас неправильно информировали. Меня нельзя было не найти. Я был дома. Но я и теперь готов.
– Теперь уже поздно.
– Почему поздно? Я выступлю!
– Тогда передайте нам ваш текст.
– Нет у меня текста. Я без текста выступлю. Что я, не знаю, что сказать?
– Нет, без текста неудобно. Такой ответственный вечер. Смотрю, Мокеич колеблется, явно для виду.
Тогда Витасик специально берет огонь на себя:
– Как угодно, Г. М., но я считаю, без текста нельзя. И вообще, уже поздно…
– Хорошо, – говорю, – я вам текст дам. Только представьте мне какой-нибудь пустой кабинет. И дайте бумаги…
Переглядываются:
– Нет, уже поздно. Это неудобно. Надо, чтобы и другие товарищи успели посмотреть, Нет, не успеть.
На том и покончили.
Мария Илларионовна не знала, плакать ей или смеяться, слушая Федора. Только рукой махнула и перешла к обсуждению очередного тома собрания сочинений Александра Трифоновича, его писем, в связи с чем она попросила у меня разрешения опубликовать приведенное выше письмо ко мне А. Т.
– Вы помните, он вам писал по поводу вот его? – кивок в сторону Абрамова.
– Помню? Да я это письмо наизусть знаю.
– Ну вот и хорошо, что договорились. А то я уж хотела вам звонить.
…Умудрившись родиться 29 февраля, Федор Абрамов праздновал свои дни рождения раз в четыре года. 29 февраля високосного 1980-го все совпало – и день рождения, и юбилей.
Что говорить, Федор Александрович знал себе цену. Но казалось, что той волне любви, обожания и преклонения, которая окатила его в тот день, не в силах был сопротивляться даже он. Сидел благостный и умиротворенный на сцене конференцзала ленинградского Дома писателей на Воинова и то подносил платок к увлажнившимся очам, то прочищал в надежде, что не заметят, схваченное судорогой горло. На следующий день, однако, когда вместе с ним, Мальцевым и Солоухиным мы оказались в парилке гостиницы «Гранд-отель», выяснилось, что вполне понятное юбилейное волнение не притупило памяти и наблюдательности юбиляра.
Соглашаясь с притворным смущением, что вчера был не вечер, а фурор, он в своих комментариях старательно делал упор на смешных сторонах события.
Особенно досталось его старому знакомому Феликсу Кузнецову, который когда-то родил термин «Четвертое поколение», отнеся его к Аксенову, Евтушенко, Ахмадулиной и их соратникам. И хотя он потом от этого поколения отступил, а может быть, именно поэтому, он предметом своих теоретических изысканий сделал творчество Федора Абрамова, Бориса Можаева и других «деревенщиков». Вот и в своем выступлении на юбилее он поставил Абрамова «на уровень той гряды, которая тянется от Эльбруса до Казбека».
Подумав, добавил:
– Не с самыми, конечно, великими вершинами, как Гоголь или Толстой, мы его сравниваем, но со средними величинами великой гряды.
«Нагрядил Феликс», – хмыкнул Федор, подавая парку. И Солоухин в тон ему прочитал четверостишие Дудина, родившееся на вечере:
Вот от имени скопцов
Духоборец Кузнецов.
Единственное, о чем в тот наш банный день не мог Федор говорить без умиления, это о композиции «Братья и сестры». Ее поставил и сыграл на вечере по его романам и повестям выпускной курс театрального института, который после сдачи «госов» и защиты дипломов отправился в Томск и теперь специально приехал на юбилей с этим спектаклем.
Пошли по стопам любимовской «Таганки», поставившей «Деревянные кони». Играли сразу и судьбы Пряслиных, и этот свой замысел, становясь как бы нынешним поколением хрестоматийной династии. И все это «железом, обмакнутым в сурьму», плавилось в их безграничном обожании Федора Александровича, за него – в огонь и в воду, за него – и на костер.
Вечно ощетинивающийся, как бойцовый петух, Федор не мог вспоминать об этом без дрожи в голосе. Мальцев заглушал ее утверждениями, что ни в какой Томск им ехать не надо было. Там своим талантам податься некуда. Создавать театр здесь. Держаться за Додина.
Так оно, кстати, и случилось.
…Майским, не по северному приветливым деньком 1983 года мне позвонили в Стокгольм из Москвы: умер Федор Абрамов. Оперировали по поводу желчного пузыря. А умер от сердечной недостаточности. Хоронить будут на родине, в Верколе.
Страшная новость оглушила. Я не успел еще прийти в себя, как секретарь сказал мне – на проводе Владимир Алексеевич Солоухин.
– Звоню по поручению Федора Александровича, – заохало в трубке. Я обмер. – Передай, – велел, – Борису, что сегодня Ленинград прощается с Федором Абрамовым.
Я не нашел в себе ни сил, ни мужества о чем-то спросить Солоухина. Только сказал, что у меня от его слов – мороз по коже.
В первом же письме вдове писателя, Людмиле Владимировне Крутиковой, Люсе, как он ее звал, признался: к тому, что сказал мне Владимир Алексеевич по телефону, и сейчас боюсь прикасаться. Может, я и не так понял его?
Один тиран, четыре генсека и два президента
Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку, второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи на старости лет, но променять его на четвертого не желаю…
На моем веку были один тиран, пять генсеков и два президента, не считая Путина, с которым я дела не имел.
Сталина я видел живым один раз, на Мавзолее.
С Хрущевым летал в загранкомандировку – в Австрию.
Брежнев назначил меня главным редактором «Комсомолки», объявил один простой и один строгий выговор и отправил послом в Стокгольм.
Андропов делился соображениями относительно литературных тенденций в СССР и собирался назначить главой телевидения и радио.
Черненко по моей просьбе заступился за писательский жилищный кооператив в Красновидове и помог издать БСЭ на греческом языке.
Горбачев сначала продержал невъездным в Стокгольме и Праге, а потом назначил министром иностранных дел.
Ельцин в Москве спрашивал, как поступить с Хоннекером, и в Лондоне предлагал зарулить в какой-нибудь лондонский паб вместо очередной казенной встречи с Мейджором…
На трибуне и в гробу
Увидеть живого Сталина – это была мечта каждого пацана в годы моего детства. Единственный шанс осуществить ее, если ты, конечно, не родственник и не сын члена политбюро, – попасть со взрослыми на Красную площадь в дни парадов и демонстраций. То есть Седьмого ноября или Первого мая.
На трибуны, что вдоль кремлевских стен и ГУМа, моего отца никто не приглашал, от участия в демонстрациях он под всякими благовидными предлогами уклонялся.
Все надежда была на соседку по дому, Варвару Васильевну, с сыном которой Игорем мы были друзьями не разлей вода. Она работала бухгалтером в диспансере для нервнобольных, который располагался на Палихе, то есть гораздо ближе к центру столицы, чем наш останкинский барак, и в силу своего неукротимого общественного темперамента не пропускала ни одного коллективного мероприятия. И то сказать, в хорошую погоду шествие по улицам Москвы превращалось увеселительную прогулку – бочки с квасом и ларьки с пивом на изукрашенных плакатами и портретами вождей улицах (у мужчин непременная чекушка в кармане); песни и задушевный треп с друзьями и подругами. А в завершение – священный трепет прохода мимо Мавзолея с головой, повернутой на девяносто градусов в его сторону.
Первая попытка узреть вождя была предпринята в день парада и демонстрации по случаю Победы в Великой Отечественной войне. В семь утра мы все трое, В. В., Игорь и я, были уже на Палихе. После часа веселой и возбуждающей толкотни заняли место в рядах маленького коллектива врачей и служащих – пациентов на демонстрацию не выводили – диспансера, который, в свою очередь, влился в мощный и нескончаемый поток предприятия, которое в силу своих масштабов имело привилегию идти ближе всех к Кремлю.
Страсть увидеть великого человека или того, кто таковым считается, – чувство или, если хотите, психоз особого рода, избегнуть которого мало кому удается. И не только в юном возрасте. Я в этом еще раз убедился, когда перечитал «Войну и мир» Толстого. На протяжении всех четырех томов объектами, вернее, субъектами интенсивного созерцания со стороны окружающих там являются Александр Первый, Наполеон и Кутузов. Гамма ощущений, которые испытывают при этом самые разные персонажи эпопеи, поистине безгранична, но они присущи каждому. От инфантильного обожания кумира, как у Пети Ростова в отношении государя-императора, до презрения к Наполеону у Пьера.
Толстому все это справедливо представляется унижающим достоинство человека. Увы, кроме него и по сию пору, кажется, это мало кто понимает.
На «великого человека» идут, как в кунсткамеру или в зоопарк, где наибольший интерес представляет самый экзотический экземпляр. И если крокодил, то хочется, чтобы был позубастее. Бегемот – так побольше. Жираф – так самый длинный.
Как бы то ни было, увидеть Сталина летом 1945 года мне так и не удалось. Парад состоялся. Рокоссовский им командовал, Жуков принимал. Сталин созерцал с трибуны Мавзолея. Когда же дошло до демонстрации, начался такой ливень, что даже самые стойкие и самые осторожные стали разбегаться, радиоусилители, которые располагались на каждом перекрестке, проорали, к нашему великому с Игорем огорчению, что народное шествие отменяется.
Через несколько лет студентом Московского университета, которым участие в праздничных демонстрациях вменялось в обязанность, а за неисполнение следовало наказание, я снова двигался в направлении Красной площади. Погода была безоблачная, и путь наш был недлинным, от Моховой, где располагался факультет журналистики МГУ. Помню и то, что, как бы мы ни резвились по дороге, сколько бы ни трепались с девчонками, вопрос если не на устах, то в голове у каждого был один: будет или не будет? Увидим или нет?
Увидели. Мы еще не поравнялись с Мавзолеем, как в нашей колонне, которая была второй или третьей от Кремля, послышались голоса: «Сталин, Сталин». И сразу те, кто был сзади, заторопились вперед, а те, кто впереди, наоборот, замедляли шаги и, невзирая на подгоняющие возгласы милиционеров и чекистов в длинных темных плащах и шляпах, норовили остановиться, чтобы получше разглядеть знакомый каждому силуэт. Ничего специфического по сравнению с тем, что видел сотни раз в кинохронике и документальных фильмах (телевидения дома еще не было), я не обнаружил. Но оттого, что увидел-таки Сталина, самого Сталина, чувствовал себя триумфатором. Не с таким ли же чувством взбираются альпинисты на Эверест, не то же ли ощущали путешественники и туристы, добравшись до какого-нибудь из семи чудес света?
Я, по крайней мере, именно так себя чувствовал, когда рвался второй раз увидеть Сталина, на этот раз не живого, а мертвого. В гробу, в Колонном зале Дома союзов. Пробивался туда, размахивая новенькой корреспондентской книжечкой, через перегороженные грузовиками с солдатами улочки, тупики, чьи-то квартиры, почему-то распахнутые настежь в ту ночь. Ту самую, когда на Трубной погибли, раздавленные, сотни людей, одержимые той же лихорадкой, что и я… Мне повезло. Когда движение стихийно сформировавшейся колонны, которая спускалась по бульварному кольцу к Трубной, застопорилось, я находился в ее рядах в районе Сретенских Ворот. Мы с приятелем решили начать пробиваться по улице Горького, от Манежа, что заняло несколько часов. Нырнув очередной раз под какие-то ворота, пристроились, сами себе не веря, к очереди в двух сотнях метров от заветного входа в Дом союзов. Чувство удовлетворения достижением цели еще не успело остыть, когда я смотрел, поторапливаемый людьми в штатском, на возвышавшиеся над цветами голову и грудь человека, которого считали живым богом.
Нет, не выпало, слава богу, перекинуться словцом с тираном. Другое дело – его преемники.
Се человек
Хрущева уже с первых месяцев его властвования приходилось видеть довольно часто. Но как правило – на массовках. Всякого рода совещания, в основном по сельскому хозяйству, конференции, семинары, как, например, в селе Мальцево Курганской области, у «колхозного полевода» Терентия Семеновича Мальцева, где Никита, как ледокол килем, раздвигал своим животом толпу чиновников, консультантов и журналистов.
Не знаю, как это получалось у Сталина, но Хрущев в окружении восторженных сборищ чувствовал себя как рыба в воде.
Как дома, так и за границей, куда мне довелось сопровождать его лишь однажды, в Австрию. Пословицы, поговорки, собственные заковыристые изречения на муки переводчиков, натуральный смех, непроизвольные же частенько слезы…
«Христос остановился в Эболи». Бог спустился на землю.
Июль 1960 года. Вена. Государственный визит председателя Совета министров СССР, который, в отличие от нынешних времен, обычно растягивался у Хрущева на неделю.
Я был в составе небольшой группы журналистов, которая за десять дней до Хрущева прилетела в Вену по приглашению австрийского МИДа, а затем влилась в пеструю группу сопровождающих и освещающих его визит.
Как ни старалась охрана, возглавляемая красавцем – генералом КГБ Захаровым, – а может, и не очень старалась образовать какой-то пояс недоступности вокруг главы делегации, лидеру одной из двух супердержав мира можно было запросто задать вопрос, до него можно было дотронуться или, развесив уши, слушать его импровизации, особенно во время поездки по стране, которая заняла дня три.
Мы навещали фермеров, бродили по каким-то заводам, осмотрели гидроэлектростанцию. Шебутной характер главы делегации моментально превращал в кашу любое из детально расписанных в программе и протоколе мероприятий. Достаточно ему было остановиться и заговорить с каким-то не числящимся в списках человеком, залюбоваться непредусмотренно рапсовым желтым полем или отдать должное кружке пива на пивоварне. Все это – к вящему удовольствию нас, журналистов. Вместо того чтобы обретаться где-то на задах процессии, мы, поработав чуть-чуть локтями, оказывались у главного гостя перед носом, к неудовольствию основных членов делегации.
Помню, вслед за Хрущевым меня как будто бы засосало в лифт, который должен был доставить его куда-то в недра гидростанции. Тут же начала опускаться служившая дверью тяжелая металлическая решетка, которая чуть было не отхватила голову отстававшего от меня всего на полшага Косыгина. Всеобщий испуг сменился дружным смехом при виде того, с какой быстротой и ловкостью отпрянул назад первый вице-премьер.
Острота ощущения того, что ты находишься рядом с одним из самых известных и влиятельных в мире людей, притуплялась от повседневного соприкосновения с его миром.
Сталинский принцип «явления Христа народу» был Хрущевым отвергнут, и скорее всего бессознательно.
Помню завтрак в ресторане маленькой, но уютной, как все у австрийцев, гостиницы. Через два стола от меня Хрущев с женой. Аджубей, про которого говорили, что он вот-вот станет министром иностранных дел, остался в Вене.
Между хрущевским и нашим столом – Захаров и его зам Литовченко со своими подчиненными. Травят анекдоты и хохочут так, словно бы никакого премьера, не говоря уж о первом секретаре, тут нет…
Весело и у нас. Заболтавшись, не сразу замечаем, что стул Хрущева осиротел. Кто-то из моих коллег касается рукава Захарова, мол, шеф-то… Он оглядывается и беззаботно, если не пренебрежительно, машет рукой. «Ничего с ним не сделается», – можно прочитать в этом жесте главного охранника.
Но мне Хрущев интереснее, чем его страж, и я направляюсь к резной деревянной двери, которая ведет на улицу.
На маленькой площадке, скорее лужайке перед отелем – многолюдно. В самой середине этого скопления легко узнаваемая лысина Никиты, как тогда все называли его между собой. То нырнет, то снова покажется, отражая лучи солнца. Целуется, что ли? Ну, так и есть.
– Простите, извините, – с этими словами я легко пересек несколько стихийно сложившихся концентрических кругов и оказался рядом с Хрущевым, который прижимал к себе поочередно женщину и мужчину, стоящих рядом, примерно его возраста и его комплекции. Только вместо лысины голову последнего украшала седая на лбу шевелюра.
Тут же стояла с растерянным видом Нина Петровна, которая, словно бы не замечая пожилой пары, потихоньку тянула к себе мужа:
– Неудобно, Никита Сергеевич. Люди же смотрят, что люди скажут.
Один из опередивших меня коллег-журналистов, тассовец, из постоянного пула, шепнул мне по дружбе, что эта пара, воспользовавшись отсутствием охраны, вышла на Никиту прямо из толпы. Мужчина назвал себя. Никита Сергеевич всхлипнул, и по последовавшему беспорядочному обмену возгласами можно было понять, что это какие-то бывшие эмигранты, скорее всего, давние невозвращенцы, которые, видимо, крепко дружили когда-то с семейством Хрущевых.
Нина Петровна продолжала волноваться, оглядывалась тревожно по сторонам и вообще выглядела человеком, который опасается, что сейчас явится либо милиция, либо еще похуже кто, и заберет сразу всех четверых…
Судя по насупившейся физиономии великана Захарова, который расстался-таки со столиком в кафе, можно было поверить, что так оно сейчас и случится…
Кажется, и сам наш первый секретарь не исключал такой возможности. Он отстранился от вспотевшей от волнения пары, видимо, не ожидавшей такой эмоциональной реакции их знатного земляка, оглянулся по сторонам, словно сейчас заметив весь тот люд, который с азартом наблюдал за ним, и двинулся, вытирая платком лысину, навстречу Захарову:
– Ну, что, пора двигаться?
Захаров деловито кивнул головой.
…В последний вечер от имени Президента Австрийской республики в честь высокого гостя был дан прием в Шеннбруннском дворце. На приглашениях с тисненым гербом, которые и мы, журналисты, нашли в своих номерах, была указана форма одежды – фрак, то есть двухвостый черный пиджак, кружевная рубаха, белая бабочка и белый жилет. Чертыхаясь, мы отправились по указанному адресу, где можно было взять напрокат это хитроумное обмундирование за счет австрийского правительства.
Добравшись не без опоздания до дворца, пройдя, скорее пробежав по анфиладе роскошных и тысячи раз описанных залов в направлении главного чертога, мы со смущением обнаружили, что никто из ближайшего окружения Хрущева, включая Косыгина и Громыко, и не подумал выполнять указания протокола. Прохаживаются себе в обыкновенных темных костюмах. Белые рубашки. Тусклые галстуки. С трудом узнав в подошедшем к нему «пингвине» меня, Аджубей ехидно усмехнулся.
Но где же сам виновник торжества? В самом центре Главного зала. Вместе с хозяином приема. Если бы не фрак на президенте Шерфе да не переводчик за спиной у каждого, их, сидящих в низких мягких креслах, можно было бы принять за двух зажиточных крестьян, вдоволь поработавших в течение долгого летнего дня и теперь отводящих за чаркой душу в неторопливой беседе.
И вокруг – опять же – никакого оцепления, никто никого не теснит… Подходи любой из гостей, садись, если хочешь, рядом. Слушай, что говорят. Я подошел, послушал. Что-то записал в свой рабочий блокнот. Потом процитировал это в очередном репортаже.
Непритязательность поведения главных персон, дисгармонировавшая с пышностью окружающей обстановки, каким-то гипнотическим образом действовала на основную массу гостей, а их, наверное, было не меньше тысячи.
Народ попадал сюда основательно разогретый по дороге напитками и закусками, которыми изобиловали залы, и вдруг натыкался с ходу, словно на стеклянную невидимую стену, на эту идиллию. Сразу стихали гомон, смех. Люди чуть ли не на цыпочках обходили сидящую в центре пару, замедляя, как на демонстрации, шаг и оглядываясь. В первую очередь, конечно, на Хрущева. Слишком уж не вязалась эта безмятежность с ходячими представлениями о его взрывном темпераменте и трюках, которыми изобиловало его поведение в зарубежных поездках.
Вспоминался Блок:
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли…
Ведь людям свойственно считать, что их счастье и благополучие зависят от сильных мира сего, а тем стоит только постараться…
На следующее утро, в день возвращения в Москву, Вена познакомилась еще с одним Хрущевым.
Дело было за прощальным обедом, который на этот раз давал вице-канцлер Австрии, социалист Брунно Питтерман. Визит советского вождя, даровавшего Австрии свободу от оккупации и независимость, завершался на хорошей ноте, и настроение у гостей и хозяев было приподнятое, поведение раскованное. Все мы, высокий гость, члены делегации, сопровождающие журналисты, хозяева сидели за одним овальным столом, и главные действующие лица были у меня как на ладони.
Питтерман произнес длинную приветственно-прощальную речь, выдержанную в слегка шутливом тоне, и, прежде чем заключить ее тостом, преподнес Хрущеву подарок с намеком на его хорошо известное хобби – охотничью двустволку знаменитой австрийской марки, которую он протянул ему через стол.
Никита взял ружье и вдруг прицелился им, к изумлению, если не к испугу всех окружающих, прямо в вице-канцлера.
– Охотиться будем не на лосей, – сказал он голосом человека, которому надоело быть паинькой, – а на социал-предателей.
И далее последовала получасовая тирада на эту тему, суть которой вряд ли есть смысл передавать. Питтерман под дулами подаренного им же ружья ответил в том же духе. И далее началась довольно эмоциональная перебранка на тему, кто кого скорее закопает – коммунисты социал-демократов или социал-демократы – коммунистов. И если Брунно, считавшийся теоретиком своей партии, еще пытался прибегать к каким-то наукообразным формулам и цитатам, то Хрущев резал правду-матку, как человек, которого «ученостью не обморочишь».
В какой-то момент Лебедев, помощник Хрущева по идеологии, глянул в нашу, журналистов, сторону и показал жестом – записывайте. Мы стали, что было можно, записывать, легче было, естественно, с Питтерманом.
Кончился диспут тем, что два толстяка двинулись в направлении друг друга и при столкновении обнялись.
Захаров давно уже посматривал на часы. Конечно, премьеры часов не наблюдают, но…
Мы со всех ног побежали к заранее расписанным машинам. Выпадешь из кортежа, не успеешь к поезду.
На бегу Лебедев собирал у нас записи. Я, не дрогнув, отдал свои, твердо уверенный, что моих каракулей все равно никто не разберет. Через пару дней после возвращения Хрущева домой отчет об этой дискуссии появился в «Правде». Читать его было одно удовольствие – так складно и доходчиво излагали оппоненты свои мысли и так очевидно стало, что историческая правда на нашей стороне. В сноске было сказано, что отчет подготовила пресс-группа при председателе Совета министров СССР, а это значило – Лебедев, Аджубей, Сатюков, Харламов…
Возвращались мы специальным поездом. Вагон для журналистов был прицеплен сразу за вагоном Хрущева, в котором вместе с ним следовали Косыгин, Громыко и Фурцева. В Киеве на вокзале, в честь проезжающего первого секретаря, был митинг. А на какой-то очень большой станции в Российской Федерации встретить главу партии и государства собралось все местное начальство. Никита Сергеевич хотя и был, наверное, предупрежден, и сам не проснулся, и разбудить себя никого не попросил.
Конец ознакомительного фрагмента.