Вы здесь

Прекрасные времена. Глава 2. Без вины виновату (Александр Кормашов)

Глава 2. Без вины виновату

Вскоре после визита к Лёше, я побывал и у нашей общей подруги Вики. Хотел пригласить её в кафе, а если встретиться дома, то застать её одну, но нечаянно попал на семейный обед. В сборе были все: её мама, Эмма Витольдовна, её папа, он же дядя Витя, и младший брат – мизантроп Гошка. Собственно, это был не простой, а поминальный обед, посвящённый кончине Викиного дедушки, умершего три дня назад и в этот самый день хоронимого где-то в пятистах километрах от Томска.

Поминки отличались умеренностью. Каждому выдали по ложке рисовой каши с изюмом, затем по огромной свиной котлете с круто выгнутой костью, по две половинки варёной картофелины, по два кусочка селёдки, по две половинки помидора и по одной веточке кинзы сверху. Нож справа, вилка слева. Соль на столе. Водка в центре. Разумеется, дядя Витя не воспринимал водку в виде трёх жалких рюмочек и поэтому скоро переместился к телевизору, откуда время от времени комментировал нам коварные славянские планы по внедрению Польши в боевую машину НАТО. Мне всегда нравился Викин папа. И не нравилась Викина мама.

Викина мама, урождённая Ковальская, родилась в тех же самых пятистах километрах от Томска – всё благодаря её польскому прародителю, шляхтичу, высокородному пану, соратнику Костюшко, женившемуся когда-то на простой русской бабе и потому стремительно обрусевшему. Целый век потом его дети-внуки не могли выбраться из далёкой и холодной тайги, где немало в девятнадцатом веке поостывало бунтующей польской шляхты. Викин же дедушка Витольд закоченел там, как мамонт. Эмма Витольдовна видела в нём причину многих своих несчастий, ибо тот был антагонистом всего клана Ковальских, к тому времени уже прочно обосновавшегося в Москве. Сибирячка в нескольких поколениях, полноценная крестьянская дочь, поступив в Московский университет, она надменно жила в общежитии.

Викина мама не любила меня взаимно. И вообще очень плохо воспринимала меня отдельно – в отрыве, как минимум, от Лёши, которого не любила ещё больше. Виной тому были слишком частые Викины дни рождения и ещё тот ужасный случай, когда мы бесшумно тузили друга на диване, а Эмма Витольдовна попросила нас пожалуйста не шуметь: по телевизору шла «Летучая мышь» с её любимыми братьями Соломиными. Принуждённо мы начали вслушиваться. Шла очень смешная сцена. Женщина по имени Эмма оказалась собакой Шульца, которая потом умерла от горя, внезапно осознав себя Гектором, будучи по существу женщиной. Эмма Витольдовна сдержанно улыбалась, глядя строго в створ телевизора. Громко хохотали мы оба, и только Лёша хохотал истерически. Он дрыгал ногами в воздухе, хватался за живот и кричал «мамочки», ухохатываясь до посинения, до икоты и вызова «скорой помощи».

Эмма Витольдовна обиделась на него до конца дней. Это чувствовалось даже сейчас, через много лет, едва за поминальным столом всплыла тема Лёшиной женитьбы.

– Я так и знала, что у него этим кончится! – воскликнула Эмма Витольдовна, когда я упомянул, что недавно был у Лёши в гостях, видел его жену. Признаться, меня такая реакция удивила, поскольку из моих слов, мне казалось, вытекало лишь то, что у них всё только начинается (и в самом деле началось), но Эмма не слушала моих возражений, самопроизвольно обидевшись. Затем она обратилась к Вике и длинно заговорила о некоторых проблемах воспитания всего поколения современных молодых людей. Всё это она произносила с таким чуть заметным круговым движением глаз, какое только могла себе позволить, когда имела в виду кого-то из присутствующих здесь.

Нормальное человеческое тепло в тот вечер я чувствовал лишь со стороны дяди Вити и то лишь с той его стороны, которая что-то помнила о войне. При нашей встрече он долго, с гидравлической неотступностью, жал мне руку, хлопал по плечу, а затем в одной фразе обозначил меня «солдатом» и «теперь уж совсем мужчиной». Или наоборот. Я не настаивал на оттенках.

В нашем доме, массивном, каменном, в этом далеко не последнем комоде по Кутузовскому проспекту, жило много военных людей. Не они, разумеется, одни. Жили, например, двое очень знаменитых актёров кино (актёр и актриса), жил один хоккеист ЦСКА и сборной, жил один негр, учившийся на первого в истории патологоанатома Эфиопии, а также один засекреченный академик по фамилии Вальтер (с личным шофером по прозвищу ТТ), а уж сколько было военных… – самое приблизительное представление об этом можно было получить только утром 9-го мая, когда их всех выгоняли во двор, на детскую площадку, дабы там они держали в боевой готовности батальоны детей и внуков, мешавших женщинам одеваться.

Самым невоенным среди всех этих военных был Викин папа. С виду, он был рождён только для того, чтобы всю жизнь носить на демонстрациях транспарант с лозунгом «Миру мир!» Он был невысок и одновременно сутул, и одновременно с животиком, отчего походил на повалившуюся вперёд пухлую букву «а». Насколько я помнил, его погоны всегда украшала лишь одна звезда, криво застрявшая между двух, всегда каких-то тусклых, просветов. Дядя Витя служил в Генштабе простым майором. Возможно, в Генштабе кому-то всегда очень требовались такие служаки, а, возможно, всё дело в фамилии. Фамилию дядя Витя носил Обойдёнов. Из-за этого вся их семья, включая Эмму Витольдовну, Вику и её младшего брата, Гошку, тоже были Обойдёновы.

Будь у меня такая фамилия, я бы, наверное, мог только радоваться. Это же не моя родовая фамилия – Харитонченковский, которую никто никогда не умел выговаривать полностью и даже учителя порой изымали из неё мою хохлацкую составляющую.

Выговариемость Викиной фамилии меня просто завораживала. В ней так и слышалось что-то древнее, лепое, благолепное, пахло старой допетровской Москвой и её тучными боярами в высоких собольих шапках и парчовых ферезях. Но, как однажды открылось, дядя Витя вовсе не был коренным москвичом. Он сам не знал, кто он был, а фамилию получил в детском доме.

Я мог бы отложить эту историю на потом, но будет к слову рассказать её сейчас – раз уж так получилось, что у всех нас оказались довольно редкие фамилии. У Лёши очень короткая – Лю. У меня очень длинная – Харитонченковский. У Вики…

Детский дом, в который привезли будущего дядю Витю, располагался в огромном помещичьем особняке, принадлежавшем одному очень просвещённому графу, который держал домашний театр и заставлял своих мужиков петь бельканто. К детдомовцам театральная зала перешла по наследству. Говорят, она прославилась тем, что именно в ней, исторически, родилось звучное русское слово «шантрапа». Именно там, произнося знаменитое chantra pas, что значило «петь не будет», привезённые из Парижа французы, вокальных дел мастера, отбраковывали крестьянских детей.

Естественно, в этом детском доме тоже был детский хор и, кстати, даже не чуждый идеям социально-исторического реванша. Есть легенда, что сразу после Революции он так и назывался: «Пролетарско-крестьянский хор мальчиков Детского дома №5 Наркомпроса РСФСР имени Угнетённой шантрапы». Потом он сменил название на «Красный гарибальдиец», потом ещё на какое-то, типа «Бригантина», а потом и совсем исчез, когда после перестройки всю усадьбу и парк на корню скупил местный «Багаманефтегазбанк».

Будущий Обойдёнов-отец был доставлен в детский дом в качестве послевоенного беспризорника и как раз в тот момент, когда в театральной зале шла репетиция пьесы «Недоросль». Сам директор детдома исполнял в спектакле роль Стародума. Он вышел поприветствовать новичков после санобработки и вдруг немало смутился, увидев на будущем, а пока только горько плачущем, Викином папе отсутствие штанов, коих на него просто не хватило. И вот тут директор произнёс фразу, которая, вероятно, по-прежнему сидела в его голове. «Ну, честнее быть без вины обойдёну, чем без заслуг пожаловану», – не выходя из роли, утешил Стародум беспризорника.

– Все вокруг посмеялись, а моему папочке послал Бог фамилию! – так однажды уязвлённым голосом своей мамы вдруг воскликнула и сама Виктория Обойдёнова, наша Вика. Она всегда говорила, что при первой же возможности выйдет замуж – чтобы просто взять другую фамилию. При этом она заранее нас предупредила, что её новая фамилия не должна быть ни слишком длинной, ни слишком короткой. Не помню, как такому афронту отнёсся Алексей Лю, но я, Владилен Харитонченковский, почувствовал себя уязвлённым. В те дни я был готов отдать Вике не только свою фамилию, но и саму жизнь.

К той поре я уже заметил, что между нами есть много общего. Заметил как раз тогда, когда нанюхавшись нюхательного табака, она перестала различать запахи духов и вместо этого стала красить волосы. У неё появилась мания красить волосы. Особенно, чёлку и особенно во все цвета радуги. Она говорила, что подбирает волосы под цвет глаз. Помню, она стояла перед зеркалом в коридоре, и прикладывала к каждому глазу то одну, то другую прядь. Мне это было ничуть не странно, поскольку я-то хорошо знал, что глаза у неё совершено не такие, как кажутся. Не полностью чёрные, а слегка, или не слегка, красно-чёрные. Возможно, это из-за того, что весною вся кожа у неё под глазами становилась словно присыпанной красным перцем, очень мелкими красноватыми перчинками-веснушками. Надо ли говорить, что выведеньем веснушек она занималась не менее страстно, чем прикладыванием к глазам чёлки. Скашивая глаза, она пыталась увидеть не только свой нос, но и щёки. В конце концов, один её глаз даже начал косить. Меня это ничуть не расстроило. Потому что у неё были такие же разные глаза, какие у меня уши. Кажется, именно в те дни я и начал изучать свои детские фотографии, а потом часами стоял перед зеркалом, вымеряя линейкой оттопыренность своих ушных раковин.

Лёша переехал в наш дом на Кутузовском, а потом пришёл в нашу школу уже после того, как Вика разрешила свои проблемы с глазами и волосами (за фигуру у неё отвечали ноги; она ещё с детского садика была ногастая, как лягушка). Лёша стал нашим другом как раз в тот момент, когда Вика приступила к изучению методики женского коварства. Многие из её вновь освоенных приёмов она испытывала и на нём тоже, проверяя, к примеру, готов ли он положить на алтарь любви (к ней) свою юную голову. Лёша был готов. Мы оба были готовы. Да и трудно было иначе откликнуться на какие-то новые интонации голоса: «Если вы меня тут не любите, я вот тут сейчас и умру!..»

Никто не хотел, чтобы Вика умирала. Я не хотел этого как человек, когда-то сидевший с ней на одной парте, а Лёша – как даже лежавший в одной постели. История была сугубо трагикомическая. Пока они ехали на окраину города, в спальный район, с ключами от незнакомой квартиры, на губах Лёши неожиданно проступили огромные пузыри простуды, а руки Вики, когда, уже сидя на чужом брачном ложе, она пыталась снять кофточку, вдруг покрыла жесточайшая гусиная кожа. После нескольких неудачных попыток войти в любовный экстаз они оба решили, что на дружбу телами нужно временно наложить мораторий. Был ли он снят позднее, я не знаю, но Лёша уже в ту раннюю пору родил свою коронную фразу, венчавшую потом не одно его любовное приключение: «Её зовут Ложь, а фамилия ей Обман!»

Если продолжить тему фамилий, то, кажется, только Лёша никогда о ней не задумывался. Вернее, он раз задумался, но это, с моей точки зрения, было всё равно что совсем ничего. В выпускном класс Лёша очень страстно влюбился в одну, нашу с Викой, одноклассницу (сам он учился в классе «а», мы с Викой в классе «б») из-за чего даже начал писать стихи.

Я говорю «даже», потому что он всегда издевался над нашим с Викой прошлым, когда мы ходили в поэтическую студию при Дворце пионеров. Нас там учили писать стихи по-учёному. Студию вела одна маленькая и юненькая поэтесса, которая, хотя потом выросла в большую поэтессу, всё равно всю жизнь оставалась такой же маленькой и юненькой и вдобавок страдалицей. Возможно, именно на нее глядя, Вика и писала стихи в стиле Эмили Дикинсон. Ещё даже не прослышав о ней. Я же предпочитал Маяковского. Правда, с рифмами у меня получалось не так хорошо, как и с голосом, но я ещё умел рубить рукой воздух.

Лёшины же стихи, в пику нашим, появились на свет от любви к девушке, а поэтому были совершенно другими. Он вообще писал строго в духе своей фамилии. Его стихи были очень коротки, в них было всего три строчки, и совершенно не было рифм. В них воспевалась Капелька Росы, рождающаяся в цветке волшебного лотоса в долине Меконга. Жаль, что из-за ограниченного количества слогов, Лёше плохо удавалось задействовать все свои намёки-полунамёки, чтобы сделать тайное явным. Зато под каждым стихотворением отдельной, едва ли не полновесной четвертой строкой стояла подпись автора, его литературный псевдоним. Лёшин литературный псевдоним был Лю Тя Чень, что значило Лю (блю) Т (еб) я (о) Чень.

Но это всё лирика. Драма случилась прямо на выпускном вечере, сразу после концерта-капустника, когда мы уже немного разогрелись. Вовсе ещё не пьяный, Лёша зажал свою Капельку Росы в углу и, потея, как конь на пахоте, признался ей в любви до гроба, включая руку и сердце. Мама девочки бросилась на защиту и спасла дочку для института. Расстроенный, Лёша сбегал в туалет, выдул там стакан «Хеннесси» и пошёл предлагать себя в мужья всем подряд, включая учительниц и родительниц. Все, кроме Вики, отвергли его без всяких китайских церемоний. Церемония Вики состояла в том, что она не представляет себя Викторией Лю. Стоявший рядом физрук подхватил Лёшу в момент падения. Вдвоём мы вынесли его вон, держа головой максимально вверх, а на улице опрокинули головой вниз. Дальше Лёша всё сделал сам. Физрук разговаривал со мной, как с взрослым, и по-товарищески предложил сигарету. С этого дня, которым официально закончилось наше детство, я выкуриваю почти пачку в день, а Лёша не берёт коньяка в рот. Вот так мы вышли в большую и светлую жизнь.

Если не вдаваться в детали нашего следующего года жизни, когда мы учились каждый на своём первом курсе, если вообще пропустить те моменты, которые не является светлым пятном ни на чьей биографии, наше истинное взросление началось ровно с тех же потрясений, которые переживала и вся страна.

Хотя вначале всё было очень мило и трогательно. Вика вышла замуж. На первом семестре инъяза имени Мориса Тореза она вышла замуж за однокурсника по фамилии Островский-Грин. Всё обернулось так стремительно, что когда мы с Лёшей об этом узнали и стали думать о свадебном подарок, она уже развелась. Отмечать нам пришлось лишь выданное в тот день «Свидетельство о расторжении брака между гр. Островской-Грин Викторией Викторовной и гр. Островским-Грином Эдуардом Владимировичем».

Эдуард Владимирович пришёл в кафе вместе с Викой. Внешне она совсем не изменилась. Только ноги будто ещё удлинились.

– Познакомьтесь, – холодно сказала Виктория Островская-Грин. – Это Эдик. Он наша гордость. Ходячий вокабулярий курса. Знает семь тысяч английских слов. Правда, Эдик?

При всяком упоминании своего имени Эдик резко насупливался, строго взглядывал на теперь уже мемориальную Вику, но затем также резко расслаблялся и умилялся. Умилённый же, он мог смотреть на неё беспрерывно. Он таким и запомнился – смотрящим на своё недолгое счастье, как на некую книжную, испещрённую чёрными буковками страницу, на которой он хорошо различал иностранные слова вразнобой, но испытывал острый приступ куриной болезни, когда пытался их вытянуть в грамматическую последовательность.

После первой пробы замужества Вика сбросила обороты на весь следующий семестр, а затем, заработав повышенную стипендию, вдруг сочла себя достаточно обеспеченной, чтобы родить ребёнка. На горизонте маячил спортивного сложенья доцент. Впрочем, эту главу из Викиной жизни мы с Лёшей вообще предпочли не читать. По телефону же тема звучала так: «Вся жизнь в отсутствие любви и мучительная смерть в родах».

К счастью, летом 1991 года мы вновь увидели Вику и уже без каких-то либо признаков мучительной смерти на лице, а всё с теми же красными перчинками-веснушками под глазами, которые, правда, в тот раз показались более тёмными. Вика водила по Москве персонального интуриста – профессора-слависта из Мексики. Этот ещё не старый мексиканец носил длинные прямые волосы, красил их басмой и стригся под Гоголя. Лишь нос был всё-таки маловат и, вразрез привычному восприятию, вздёрнут. Славист находился в Москве проездом – хотел поклониться могилам наших классиков. Он нам рассказал много интересного, а я даже испытал культурный шок, узнав, что Гоголь похоронен в Москве (присутствие его праха где-то рядом совсем не вязалось в моём восприятии с его памятником на бульваре).

Правда, и сам профессор испытал шок не меньший, когда оказалось, что второй его день в Москве совпадает с началом событий августа девяносто первого года. Вика позвонила нам в панике. Мексиканец, почувствовав, что вокруг творится история, бросился познавать Россию изнутри.

Дальнейшую экскурсию мы проводили втроём. Она началось сразу по выходе из «Метрополя». Сначала профессор внимательно изучил все технические особенности советских траншеекопателей, стоящих по левую руку от портика Большого театра. Цепь и ковши одного из тракторов всё же оставались покрытыми комьями земли, из которой торчали белёсые корни травы. Затем профессор понаблюдал, как посредине пустой (перекрытой) Тверской, прямо напротив Центрального телеграфа, разворачивался одинокий бэтээр и как он всё-таки не вписался в проезжую часть. Офицер, командовавший маневром, лишь снял фуражку и промокнул платком лоб, когда росшее на тротуаре дерево с треском рухнуло на асфальт и в последний раз продрожало своими пыльными листьями.

Так, постепенно, мы добрались и до Белого Дома. Здесь профессор преобразился. С кем-то из легконогих защитников демократии он таскал на плече длинные пруты арматуры и втыкал их в ещё не готовую баррикаду. Ночью, олицетворяя собой помощь Запада, он дежурил у второго подъезда. Спал на газете, ел картошку в мундире, пил какую-то мутную воду, чуть не из Москва-реки, и откликался на кличку Гоголь. Он же наутро втиснулся шестым пассажиром в такси и помчался внутри распластанной по земле «волги» вдоль по Кутузовскому проспекта, чтобы смело обратить вспять колонну танков Т-72, уже готовый форсировать МКАД. Но тут случилось ЧП. При попытке распропагандировать механика-водителя головной машины с помощью языков жестов (то ли инков, то ли ацтеков) профессор вдруг напоролся на локтевой отмах офицера ВАИ. Дело в том, что офицер военной автоинспекции в белой яйцеобразной каске и с полосатым жезлом в руке сам жестикулировал резко. Взлёт жезла перед носом был подобен опусканью шлагбаума. «Следующая остановка Гулаг», – успел подумать профессор. Окончательно он пришёл в себя только в трамвопункте, когда рентген показал, что нос цел.

Однако и после этого мексиканец не угомонился. К вечеру он снова начал рваться на улицу. В этот поход мы двинулись уже без Лёши, которого унесло революционной волной. Шла третья ночь. С неба моросил мелкий, ощутимый лишь кожей дождь, которому было не по силам смыть с асфальта кровь. Тонкие, неуверенные в себе розовые ручейки влаги петляли по неровному, изгрызенному гусеницами выезду из тоннеля и, обтекая очередной сгусток крови, вытягивали из него одинокую красную нить. Будто распутывали клубок. Тут и там оставались кучки недоубранных человечьих мозгов, похожие на щепотки застывшей овсяной каши.

Тоннель под Калининским был ярко освещён изнутри. Ночами он и так всегда освещён, но в ту ночь казался залитым каким-то неуместным мандариновым светом. Одинокая БМП напряжённо выглядывала из тоннеля, походя на травмированного древесного краба. Краб дёргался взад и вперёд и водил по сторонам дулом, будто своей единственной, ещё не оторванной клешнёй.

Я успел поддержать профессора и не дал ему упасть. Вика подхватила его с другой стороны. Обратно мы выходили, стараясь не наступать на мозги и на кровь. Толпа любопытных молча расступалась перед любопытным профессором.

– Ты поможешь мне посадить его на самолёт? – спросила Вика, мы уже подводили Гоголя к гостинице.

– Ну, конечно, – ответил я и ободряюще улыбнулся нашему подопечному. Вопреки физической логике, с его вздёрнутого носа беспрерывно падали капли. Дождь только усиливался.

На следующий день профессор уже улетал из Шереметьево. Он рассеянно улыбался, держался обеими руками за багаж и жалел, что так и не увидел могилы Гоголя. «Гоголь жил, Гоголь жив, Гоголь будет жить!» – я попросил Вику перевести эту мантру, но мексиканец понял и по-русски. На прощанье он вскинул руку в пионерском салюте, отдавая нам честь.

Эту историю я вспомнил очень кстати, чтобы было о чем поговорить за поминальным столом, потому что говорить нам было катастрофически не о чем. Если оставить в стороне Вику, в самой семье Обойдёновых новостей было мало. Разве что дядя Витя дослужился до подполковника и был тут же отправлен на жалкую военную пенсию. Эмме Витольдовне из-за этого пришлось пойти на работу. Она устроилась педагогом-воспитателем в нашу бывшую школу, где главным образом присматривала за своим сыном, братом Вики, мизантропом Гошкой.

Определение Гошки как мизантропа появилось уже тогда, когда мы даже ещё не знали точного значения этого слова. Шла перестройка, была весна, мы с Викой и Лёшей забирали Гошку из детского сада. Гошка был хмур, зол на весь белый свет, но, возможно, и в самом деле проголодался.

– Что за жизнь! Что за жизнь! Ну и голодуха пошла! Я такой голодный, такой голодный, – брюзжал Викин братец, попинывая грязные куски льда, которые дворники выбрасывали на асфальт таять.

Он вырвался из руки Вики, подтянул к себе ветку акации и стал её грызть. Потом отпустил в досаде:

– Что за страна! Даже ветки горькие!

– Мизантроп ты, Гошка! – присудил кличку Лёша.

Затем мизантропу как быстро перевалило на второй десяток, и он сразу вошёл в тот сложный возраст исторического пессимизма и социально-психологического негативизма, когда дети могут смотреть только американские фильмы и мечтать о гонорарах наёмного убийцы. Всю свою жизненную мораль и мировоззрение Гошка высасывал из картины, где «киллер у киллера снайперскую винтовку украл». К двенадцати годам он уверенно демонстрировал все наклонности к гангстеризму, ограблению почтовых поездов и освоению всех доступных форм причинения умышленного членовредительства. За недоступными рвался в секцию карате, но тут сестра говорила «нет».

– Ньед, – всегда говорила Вика, тонко, едко и без улыбки растянув губы. – Вот и Владик говорит «ньед»!

Гошка переводил глаза на меня, и я видел в его глазах желание зазвездить сестре пяткой в лоб.

«Ньед» – это была любимая фишка Вики. Сначала ей нравилось просто не оглушать звонкие согласные на конце («Дайте мне, пожалуйста, хлебб!»), но потом она принялась озвучивать и глухие. Раньше это было забавно. Или даже очень забавно, когда, забравшись с ногами на подоконник на лестнице, она по-новому перепевала многие советские песни. Особенно ей нравилось перепевать Эдиту Пьеху:

Вышла мадъярга на берегг Д-Дуная

Б-бросила в въоду вьен-ногг…

Благодаря этой странной прихоти, ей очень легко давалась английская фонетика. В школе Вика лучше всех умела восклицать «Oh, my God!» со звонким «д» на конце. Говорят, у славян это признак излишней категоричности.

Когда поминальный обед, наконец, благополучно завершился и я уже уходил, Вика вышла за мной на лестничную клетку, чтобы проводить до лифта. Там мы сели на подоконник.

– Что всё-таки стряслось у Лёши? – спросила она меня, и я попробовал ответить, хотя суммировать впечатления ещё было сложно.

После той нашей встречи в бывшем союзном министерстве и не менее содержательной ночи, проведённой в новой квартире Лёши, мне удалось сделать для себя сразу три важных вывода:

а) в каждой женщине половина гормонов мужских и столько же хладнокровия;

б) каждая женщина пытается довести мужчину до такого состояния, когда может смело сказать: «Ну, куда ты такой пойдёшь? Кому ты нужен такой?»; и

в) завтра Лёшка даст мне парабеллум, чтобы я убил Ритку.

«Парабеллум» следует взять в кавычки, потому что это некое средство.

– Ну и дурагг! – воскликнула Вика, от возмущения соскочив с подоконника.

Идя домой, я много размышлял, к кому относилось это «дурагг», но так и не пришёл к окончательному выводу. Если ко мне, то я должен был просветить Вику и о дальнейших событиях. К примеру, о том, как я потащил Лёшу в ванную и случайно рванул ручку чуть сильнее, а поэтому дверь открылась. Рыбка стояла под душем, за занавеской, подняв кверху локти.

– Уу! – удивился Лёша, резко повалившись вперёд и, повиснув на занавеске, легко её оборвал. Вид голой жены внезапно привёл его в чувство. – Уу? Вишь, какие у неё рёбра! – возбуждённо говорил он, лёжа на полу на спине и показывая вверх пальцем. – Как у шестижаберной акулы!

Так что, это ещё вопрос, кому кого убивать. А через несколько дней Лёша позвонил ночью:

– Спишь?! – и он рассмеялся голосом икающей выпи. – Знаешь, Вла, у меня тут ночует приятель. Ты не бойся, он негр, хотя и не говорит, что афроукраинец. Я вас обязательно познакомлю. Так вот слушай, он тут говорит, что сегодня он лёг в час утра! В час утра! – И он опять зашёлся в содержательном хохоте дикой болотной птицы.

Я несколько раз бросал трубку, но Лёша каждый раз перезванивал. Ему было скучно и хотелось поговорить. Видимо, афрохохол уснул.

Наконец, он сказал, чего от меня хочет.

– Слушай, Вла, а что-то ты знаешь о… ловлении рыб?

Он не отставал, пока я не вспомнил о существовании у Аксакова записок об ужении рыб и не поделился своим личным рыбацким опытом, начиная от смены воды в аквариуме и кончая дембельской рыбалкой на Кольском полуострове. Это когда подъезжаешь к озеру на транспортно-заряжающей машине и бросаешь в воду провода от аккумулятора.

Последнее Лёшу поразило как током. Он задумался, помолчал и даже сказал: «Ну, спи!» – перед тем как положить трубку.

А назавтра он объявил, что делает в квартире ремонт. Вызвал мастеров и сразу начал с проводки…

Мастера вернулись через неделю. Им предшествовали пожарные, милиция, участковый и дюжина соседей в разной степени свечения – от слабо люминесцентного тихого ужаса до белого накала чистой ярости.

Что там могло гореть, в Лёшиной квартире, пустой как спортзал, это было загадочно, но мне было сказано, что сгорело там всё. Спасена была только кровать-пагода, которая почти не пострадала, да ещё оказалось, что в огне не горит и воде не тонет весь склад общечеловеческих ценностей. Книги и брошюры только прохватило дымком. Лёшина мама специально позвонила мне в поисках сочувствия, и мне пришлось серьёзным образом её утешать. Задача была направить её сознание к счастливым дням её до-демократической молодости – с дымом кээспешных костров, романтикой байдарочных походов, комарами размером с клюкву, шашлыками из жилистого карельского зайца, Городницким, Визбором, Кимом, демонстрациями на Красной площади и комсомольскими собраниями космонавтов.

Лариса Карловна приютила погорельцев у себя. Была уже осень, когда, поснимав несколько квартир и сжав своё сердце в кулаке, Лёша, наконец, согласился вернуться в свою бывшую детскую комнату. К счастью, Рыбка – под дымовой завесой вытащенной из полымя кровати – сходу захватила кабинет Лёшиного папы, где тот паял электронику и держал зимние колёса для «жигулей». Колёса были выставлены в коридор, а вскоре и проданы – вместе с самой машиной и редким англоязычным изданием собрания сочинений Солженицына, не вносившим, впрочем, заметного вклада в развитие их великого и могучего.

После пожара Лёша заметно образумился. Он повторно углубился в семейную жизнь. Мы снова жили в одном доме на Кутузовском, но почти не пересекались, а встретившись во дворе, только перебрасывались словами «как жизнь?» Короче, женатик холостяку не товарищ.

Но как-то вечером я увидел его сидящим в машине, и мы поговорили.

– Чёртов город! Нет, какой чёртов город, Вла! – вдруг принялся он ругаться на Москву. – Знаешь, что я решил? Хватит. Брошу! Брошу всё, стану нищим, заберусь в какую-нибудь деревню и сяду писать роман!

Во горазд, думал я, давать пустые-то обещания. Как раз тогда он делал хорошие деньги.