Глава четвертая
Спустя три недели Свенссон впервые разрешил Лили встать с постели. Как потерянная, бродила она по выложенным мелкой плиткой коридорам госпиталя, где горький запах лекарств смешивался с вонью свежеочищенной рыбы. Женское отделение располагалось на четвертом этаже, остальные же были заняты находившимися на излечении невеселыми шведскими солдатами.
Свенссон также добился, чтобы ближайшее воскресенье Лили смогла провести в кругу уважаемого семейства Бьёркманов. Началось все с того, что два месяца назад, когда венгерские девушки прибыли в лагерь Смоландсстенар, к каждой из них прикрепили шведскую семью. Лили достались Бьёркманы. Свен Бьёркман, глава семьи, владел в городе небольшой писчебумажной лавкой и заслуженно слыл правоверным католиком.
Лили попала к ним не случайно. С того времени, как она совершила “предательство”, не прошло еще и пяти месяцев. Когда в мае, после освобождения концлагеря, она пришла в сознание в городской больнице немецкого Бергена, то решила бесповоротно порвать с еврейством. Что касается католичества, то этот выбор был сделан ею случайно, ну а подопечной супругов Бьёркманов – уже по прибытии в Швецию – она стала благодаря сострадательности и практичности шведов.
В воскресенье утром Бьёркман с женой приехали в Экшё и, дождавшись Лили в приемной госпиталя, бросились к ней с объятиями, обрадованные новой встрече. А затем отвезли ее в Смоландсстенар – прямо на службу.
Церковь в Смоландсстенаре была скромной, просторной и светлой. Бьёркманы сидели в третьем ряду, снова втроем с молодой венгеркой – выздоравливающей Лили Райх. Просветленные лица были обращены к украшенной богатой резьбой кафедре. Лили знала по-шведски лишь несколько слов, и воскресная проповедь разливалась в ее душе словно музыка, столь же возвышенная, как исполнявшаяся затем на органе фуга. В конце службы Лили присоединилась к очереди, и молодой, поразительно голубоглазый священник положил ей на язык облатку.
Дорогой Миклош, в следующий раз не спешите так, а подумайте хорошенько, что и кому вы пишете. Отношения между нами не настолько близки, чтобы ТАК говорить со мной об этих вещах. Да, я типичная обывательница! И если из четырех сотен женщин набралось пятьдесят таких, то в этом нет ничего удивительного!
В это же воскресенье мой отец и Гарри, с парой плюшек и минеральной водой, сидели в лагерной столовой в Авесте. Был тот редкий момент, когда впору ликовать, – в большом, как ангар, помещении они были одни, но отец пребывал в столь глубоком отчаянии, что даже не замечал этого.
– Я все испортил, – пробормотал он, глядя перед собой.
Гарри махнул рукой:
– Да брось ты! Подуется и забудет!
– Никогда. Я это чувствую.
– Тогда будешь переписываться с другой.
Мой отец недоуменно посмотрел на Гарри: да как он не может понять?!
– Другой не будет. Или она – или мне конец!
– Это все слова, – усмехнулся Гарри.
Отец, обмакнув палец в минералку, вывел на столе: ЛИЛИ. И немного спустя обреченно добавил:
– Так же все испарится.
Тут Гарри пришла в голову гениальная мысль:
– Пошли ей свои стихи!
– Поздно.
– Ох уж эта еврейская грусть! – вскочил Гарри. – Раздобуду чего-нибудь сладенького. Выпрошу или стащу ради друга. Да не кисни ты!
Гарри пересек унылое помещение и, толкнув распашные двери, проник на кухню. Но там не было ни души. Пошарив по шкафчикам, он нашел в глубине одного из них баночку меда. И в счастливом возбуждении вернулся к отцу.
– Ложки я не нашел. Можешь пальцем залезть.
Сам он именно так и сделал.
Мой отец сидел на скамье, уставившись в стол, на котором из четырех букв виднелась уже только половинка “Л”. Гарри облизывал указательный палец.
– Ну вот что. Есть у тебя бумага и карандаш? Доставай, а я буду диктовать.
Мой отец наконец поднял взгляд:
– Что ты будешь мне диктовать?
– Письмо. Ей. Ты готов?
Изумленный отец достал из кармана бумагу и карандаш.
Лицо Гарри светилось таким бесшабашным весельем, что в панцире отцова отчаяния образовалась трещина. Обмакнув палец в мед, Гарри лизнул его и принялся диктовать:
– Милая Лили! Я должен сказать тебе, что я презираю и поднимаю на смех глупых женщин, которые стесняются говорить о таких вещах.
Мой отец швырнул карандаш на стол:
– Что за бред! Да еще на “ты”?! И это я должен послать ей?!
– Вы уже месяц как переписываетесь. Пора перей-ти на “ты”. Я человек посторонний, поэтому мне виднее.
В следующее воскресенье, когда Свен Бьёркман уже прочел молитву перед едой, когда двое их малышей несколько поутихли, а фру Бьёркман с обычной своей аккуратностью разлила по тарелкам суп, владелец писчебумажного магазина, не глядя на Лили, спросил:
– Куда вы спрятали крестик, Лили?
Бьёркман, возможно, плохо владел немецким, а может, хотел в очередной раз проверить, как продвинулась Лили в изучении шведского. Поэтому, когда девушка, недоумевая, повернулась к нему, он повторил вопрос, и опять по-шведски. А чтобы помочь ей, показал на висевшее у него на груди распятие.
Лили покраснела, достала из кармана серебряный крестик и надела его на шею.
– Зачем же его снимать? – мягко посмотрел на девушку Бьёркман. – Мы подарили его тебе, чтобы ты носила. Постоянно.
По интонации Лили поняла, что это упрек. И больше за время обеда не прозвучало ни слова.
Независимо от последнего, очень странного по тону и смыслу письма, Вы очень хороший парень, поэтому я не оставлю без ответа и это Ваше письмо. Но я не уверена, что такая “типичная обывательница”, как я, может быть Вам хорошим другом.
Ну а переходить на “ты”, мне кажется, еще слишком рано.
В Авесте у моего отца был свой личный термометр. И каждый день на рассвете, просыпаясь, как по будильнику, в половине пятого, он нащупывал его в ящике прикроватной тумбочки и, не открывая глаз, засовывал в рот. Всякий раз он медленно и размеренно считал про себя до ста тридцати.
Ртутный столбик вот уже много месяцев доходил до одной и той же отметки. Отец на секунду приоткрывал глаза – пристально вглядываться в тонкие черточки на шкале особой необходимости не было. Он клал термометр на место и, повернувшись на другой бок, снова засыпал. Тридцать восемь и две, все время одно и то же, ни больше ни меньше. Лихорадка, словно бесшумный вор, появлялась, крала надежду и исчезала в рассветной дымке. А в восемь часов, когда мой отец вставал, температура снова была нормальной.
Дорогая Лили! Какой же я остолоп! Ну какое имеет к Вам отношение вся эта ерунда, которую я нагородил! Горячо жму Вам руку, Миклош.
Постскриптум: Даже не знаю, могу ли я это послать Вам?
Письмо обычно путешествовало в почтовых вагонах шведских железных дорог двое суток. Когда было получено это последнее, с объяснениями отца, Лили и Шара забрались с ногами в постель, и Лили прочитала его подруге.
– “Постскриптум: Даже не знаю, могу ли я это послать Вам?”
Шара задумалась:
– Да прости ты его.
– Уже простила. – Перекатившись на край кровати, Лили протянула руку и вытащила из тумбочки конверт. – Я нарочно не стала заклеивать. – Она поискала абзац, который хотела показать Шаре. – Вот, пожалуйста:
Да, мой друг, ты действительно “остолоп”! Но если будешь вести себя хорошо, мы сможем перейти на “ты”! Если и в следующем письме мое обращение к тебе не изменится, сие будет означать, что мы остались друзьями.
Она торжествующе посмотрела на Шару.
Та улыбнулась, но все же заметила:
– Ох эти мужчины!
В караульном помещении лагеря стояло четыре велосипеда, на которых желающие могли добраться от леса до города. Теперь, когда в Авесте резко повернуло на холод и снежные шапки на елях не таяли даже днем, под лучами солнца, отцу и Гарри пришлось закутаться с головой, чтобы за пятнадцать минут, пока они ехали, не отморозить уши.
Дожидаясь очереди на главном почтамте города, они долго отогревали окоченевшие пальцы, зажав руки между коленями. Отец был смертельно бледен. С их места были видны три застекленные кабины, которые в этот момент были заняты. Мой отец сидел будто на иголках.
Наконец одна из кабинок освободилась. Служащая за стойкой сняла телефонную трубку и, глядя на моего отца, что-то проговорила, после чего махнула ему рукой. Мой отец вскочил и, покачиваясь, как пьяный, двинулся к пустой кабине.
В этот момент на другом конце Швеции Юдит Гольд, едва не сбивая с ног нянечек и врачей, сломя голову понеслась по лестнице. Лили и Шара сидели с книгой на подоконнике.
– Лили! Лили! – ворвалась Юдит Гольд в палату. – Тебя к телефону!
Та обернулась, но не сразу ее поняла.
– Да беги же! Тебе звонит Миклош!
Лили вспыхнула и спрыгнула с подоконника. Во весь дух она бросилась вниз – в цокольный этаж, где для пациентов был оборудован переговорный пункт. Медсестра, как раз выходившая в это время из помещения, уставилась на нее с изумлением. На столе рядом с аппаратом лежала телефонная трубка. Лили резко остановилась, помедлила, потом потянулась за трубкой и осторожно поднесла ее к уху.
– Я слушаю…
Мой отец там, на почте, откашлялся. И, как ни старался, начал на октаву выше, чем он хотел:
– Именно так я и представлял ваш голос. Просто мистика!
– Я запыхалась. Бежала. Тут всего один телефон, в главном корпусе, и мы…
– Вы отдышитесь, – затараторил отец. – А я буду говорить, хорошо? Я вам звоню, чтобы сказать: представляете, со вчерашнего дня через Лондон или Прагу можно посылать домой письма авиапочтой! Можно писать на венгерском! И даже телеграфировать! Вы сможете наконец-то найти свою маму! Я был счастлив, я сразу решил: сейчас же вам позвоню, поделюсь!
– О боже.
– Я что-то не так сказал?!
Лили стиснула трубку так, что рука ее побелела.
– Мамочка… Я не знаю… не знаю их адреса. Из старой квартиры нам пришлось переехать в дом со звездой… я не знаю, где она может жить теперь. Боже мой.
Мой отец наконец обрел бархатистый тембр голоса.
– Ну да! Какой же я идиот! Но мы можем дать объявление! Подадим для нее объявление в газете “Вилагошшаг”! Ее сейчас все читают! Я тут скопил денег, так что организуем!
Лили изумилась. Несмотря на весь драматизм момента, в голове у нее мелькнуло: получая пять крон в неделю, на это не скопишь.
– Откуда у тебя столько денег?
– Я об этом тебе не писал. То есть вам, дорогая Лили. Простите.
У Лили перехватило дыхание и, возможно, даже подскочила температура.
– Давай перейдем на “ты”, – пробормотала она.
Почтовое отделение Авесты в этот момент показалось отцу дворцом. Он восторженно вскинул кулак, показывая сидевшему в двух шагах от кабины Гарри, насколько он счастлив.
– Так вот, представляешь, у меня есть дядюшка, который живет на Кубе… Но я тебе напишу потом, это долго рассказывать.
Слова иссякли, и они замолчали.
Оба крепко сжимали трубки, притиснув их к уху.
Лили нарушила молчание первой:
– Как ты? Я имею в виду – физически.
– Я? Отлично. Все анализы отрицательные. В левом легком есть небольшое пятнышко. И немного жидкости. Остаточные явления плеврита. Но это не очень серьезно. Я сейчас нахожусь в середине лечения. А как ты?
– Тоже все хорошо. Ничего не болит. Велено принимать железо.
– А температура?
– Повышенная. Это нефрит. Ничего особенного. Говорят, вязкость крови понижена.
– Какой у тебя показатель СОЭ?
– Тридцать пять.
– Это ужасно!
– Ничего ужасного! Аппетит у меня отличный. Я те-бя очень жду… мы вас ждем!
– Да, да, я как раз этим занимаюсь! Готовимся! А по-ка… Я тут написал тебе стих.
– Мне?! – Лили покраснела.
Мой отец набрал в легкие воздуха и закрыл глаза.
– Прочитать?!
– Ты его наизусть знаешь?
– А то как же.
Времени на раздумья не было. По правде сказать, мой отец посвятил Лили уже целых шесть стихотворений. И нужно было выбрать одно, что повергло его в отчаяние. Как бы не ошибиться!
– Называется “К Лили”! Ты слушаешь?
– Да, я слушаю.
Мой отец, не открывая глаз, прислонился к стенке кабины.
Я наступил на замерзшую лужу –
треснула корка на ней.
Сердце мое осторожнее трогай:
стоит нажать сильней,
хрустнет и разобьется защита –
наледь, которой оно покрыто.
– Ты еще здесь?
У Лили от волнения застучало в висках.
Он не слышал ее – только чувствовал, что она на другом конце провода.
– Да, здесь.
Отец тоже был сам не свой. Он охрип. В трубке что-то шуршало, слова шелестели в ней, как морской прибой.
– Ну, тогда я продолжу:
Тронь же его невесомым касаньем,
радостным мотыльком
там, где прячется и не тает
боль моя – льдистый ком.
Нежно погладь ее легкой рукою –
вытечет, выпадет светлой росою…[2]