Вы здесь

Предметы старого быта. Рассказы. Вид из окна (Инна Шолпо)

Вид из окна

Когда я вырасту большим, я женюсь на девчонке, которая ненавидит игру на скрипке. Нет, музыку я люблю. Когда другие играют. Только для скрипки нужен абсолютный слух, а мой учитель сказал маме, что у меня слуха вообще нет. Мама ответила, что за такие деньги можно научить даже глухого, но плату все-таки увеличила, и с тех пор учитель больше ничего не говорит. Зато соседи говорят. Вернее, они тоже не говорят – они кричат. Они кричат: «Если ваш Ираклий такой гениальный, почему он три года играет одну и ту же гамму?!» Мама им отвечает, что Сарасате играл по четырнадцать часов в сутки. Наверное, у него не было соседей, иначе они убили бы его раньше, чем он достиг славы.

А мне соседей жалко. Они все-таки хорошие. Больше всего мне жалко профессора Павлинишвили с третьего этажа, потому что, когда он приходит жаловаться, у него всегда такой вид, как будто он в чем-то виноват. Он приходит, опираясь на палочку, потряхивая седой айболитовской бородкой, вынимает из ушей вату и, запинаясь, говорит: «Да. Музыка – это прекрасно. Возвышенно. Я понимаю, искусство требует жертв. Но нельзя же приносить в жертву целый дом…»

Мама его немножко побаивается, потому что он очень воспитанный. Она поит его чаем, и он уходит, все так же потряхивая бородкой и бормоча: «Ну, конечно, я могу заткнуть уши. Ребенок должен развиваться. Чувство прекрасного, гармоническая личность… В конце концов, за эти три года я все равно стал глуховат. Так что, если заткнуть уши, все не так страшно».

В общем, у нас очень хорошие соседи. Они меня даже любят. Когда я один, без скрипки.

Сейчас я сижу и смотрю в окно. Мама заперла меня в квартире, чтобы я не болтался по двору, как всякие лоботрясы, которым нечего делать, а занимался. Но я все равно не занимаюсь. Поэтому, когда мама придет с работы, все ее будут ласково называть Тамрико, а на меня бросать благодарные взгляды. Приятно доставить людям удовольствие.

Я сижу и смотрю во двор. Дворик у нас маленький и тихий. Он такой маленький, что в нем как раз помещается четыре автомобиля. Тот, кто хочет утром выехать первым, должен накануне вечером приехать последним, иначе утром начинается перепалка на весь двор.

– Нико! – кричит в семь утра дядя Закариа. – Нико, убери своих «Жигулей». Нико!

На крик из окна высовывается встрепанная голова Гиви, соседа Нико по площадке.

– Слушай, дорогой, что спать мешаешь людям? Бери свою машину и уезжай, чужую не трогай.

– Бери, бери… Не могу же я приделать к ней крылья! – возмущается дядя Закариа.

– Мозги себе приделай, – вступает в разговор проснувшийся Нико. – Зачем вчера не заехал последним? Не будил бы тогда людей понапрасну.

– Зачем, зачем! – надрывается дядя Закариа, опаздывающий на работу. – Затем, зачем ты вчера домой приехал в два часа ночи!

– А это уж не твое дело, когда я домой возвращаюсь, – всерьез обижается Нико и исчезает в своем окошке, не оставив дяде Закариа никакой надежды. Зато разбуженные соседи один за другим вступают в беседу, пока, наконец, не просыпается весь дом.

Так вот, двор у нас маленький и тихий. В него выходят окна двух- и трехэтажных домов. Каждый этаж окружен галереей, имеющей свою лестницу. Деревянные ступеньки скрипят, железные – гремят под каблуками и раскаляются на солнце. У каждой лестницы свой голос, я их все научился различать, потому что часто так просто сижу и смотрю во двор.

Вообще-то я живу на первом этаже и мог бы удрать через окно. Но я послушный, это признает даже бабушка, поэтому я сижу дома, хотя мне очень хочется поиграть с детьми нашей соседки Мананы Ясоновны. Двое малышей вот уже целый час возятся в куче цемента, оставшегося после ремонта, а Натэле, конечно, скучно. Она уныло бродит между веревками с сушащимся бельем и ковыряет в носу. Натэле уже девять лет, она всего на три года меня младше, и делать ей во дворе совершенно нечего.

– А ты чего сегодня не пилишь на своей скрипке? – спрашивает она, когда наконец меня замечает.

Конечно, на самом-то деле она меня давно заметила, но только почему-то не хотела подать вида.

– He хочу, – отвечаю я равнодушно, как будто когда-нибудь этого хотел.

Натэла оставляет в покое нос и начинает катать ногой какой-то камешек.

– А мы с папой были в горах. Я на лошади теперь умею ездить, – сообщает она как бы невзначай.

Я смотрю на ее длинные загорелые ноги и стараюсь придать своему лицу равнодушное выражение.

– А я вот на скрипке… – мямлю я неубедительно.

Но врать Натэле мне не хочется, и поэтому я уныло прибавляю:

– …никак не могу научиться…

Натэла смотрит на меня с таким искренним сочувствием, что мне сразу же хочется чем-нибудь загладить впечатление.

– А у меня есть что-то интересное, – загадочно говорю я.

– Что?

– Полезай ко мне в гости, покажу.

Натэла немножко колеблется.

– А как? – спрашивает она после короткого молчания.

– Что как?

– Ну, как я к тебе влезу?

Ох уж эти девчонки! Вечно ломаются.

– Возьми вон ящик, притащи сюда, встань на него, а я тебе помогу.

Натэла встает на ящик и довольно ловко забирается в комнату, почти без моей помощи.

– Ну, – говорит она, усаживаясь на диван, – чего у тебя? Ерунда, наверное, какая-нибудь.

Я кидаюсь к книжному шкафу, но так радуюсь тому, что Натэла пришла ко мне в гости, что долго никак не могу отодвинуть стекло и достать свою любимую книгу – толстый альбом репродукций «Эрмитаж». Но вот наконец она у меня в руках, и я сажусь рядом с Натэлой на диван. Я сразу же открываю книгу на той странице, где хочу, и даже смеюсь от радости, что все так хорошо получается.

– Вот, – говорю я ей и показываю картину.

– Сур… баран. «Отрочество мадонны», – читает она вслух.– Ну и что?

– Она на тебя похожа, – говорю я.

– На меня?

Натэла смотрит на картину повнимательнее и заключает:

– Она красивая.

– Ты тоже.

У девочки на картине нет таких загнутых кверху проволочных косичек, как у Натэлы, и наверное, у нее не бывает на ногах столько синяков и ссадин, но все равно она чем-то похожа на Натэлу, даже очень.

– А что такое Сурбаран? – спрашивает Натэла.

– Это художник. Это у него такая фамилия.

– А я правда похожа на нее?

– Очень.

Натэла улыбается, и кончики ушей у нее покрываются легким румянцем.

– Ну и что? – спрашивает она и, не дожидаясь ответа, начинает перелистывать альбом.

– Здесь еще много интересных картинок?

– Остальные не такие красивые.

Я люблю рассматривать этот альбом и придумывать разные истории. К каждой картине свою. Если изображена сцена с людьми, я сочиняю целый роман, иногда очень увлекательный, так что сам начинаю волноваться и переживать за героев. Если предметы, я придумываю, кто ими пользуется и зачем. А по портрету я люблю угадывать характер и мысли. И еще я мечтаю когда-нибудь поехать в Ленинград и увидеть все эти картины по-настоящему.

Только пейзажи мне не очень нравятся. Я гораздо больше люблю бегать по горам, чем смотреть, как они нарисованы на картине, но, к сожалению, мне это редко удается.

Я бы с удовольствием рассказал Натэле свои истории, но она уже откладывает книгу в сторону и идет к окну. Я сразу же вспоминаю, что на диване сидеть нельзя, потому что он покрыт японским покрывалом, и тоже встаю.

– Опять жена Чхеидзе ругает, – говорит Натэла.

Отар Чхеидзе сделал у себя в подвале маленький погребок и держит там вино. И почти каждый день во дворе разыгрывается одна и та же сцена. Жена Отара стоит на галерее третьего этажа и кричит вниз:

– Отар! Отар, иди домой! Есть у тебя совесть или нет у тебя совести? Что ты там делаешь? Отар, ты меня слышишь или ты меня нет?

Отар Чхеидзе ничего не отвечает из подвала. Он прекрасно знает, что его хотят послать в булочную. Наконец разъяренная жена спускается по лестнице, которая под ее шагами грохочет железом на весь двор, и скрывается в подвале. Вид у нее очень воинственный, и когда я сравниваю ее мощную фигуру с худенькой и неказистой фигурой Отара, мне становится боязно. И правда, из подвала сразу же слышится его голос:

– Вот этого не надо… Не надо! Ты нанесла мне телесные побои! Милиция, эй, милиция!

Конечно, никакой милиции поблизости нет. Все стихает, и через пять минут Отар и его жена выходят из подвала под руку. У жены Отара красное лицо и растрепанные волосы, и платье на ней сидит теперь как-то косо, так что непонятно, кто кого бил. Но кажется, что оба они довольны.

Мама говорила папе, что у них там любовь. А я не знаю, что такое любовь.

– Я пойду, а то скоро твоя мама придет.

Натэла залезает на подоконник и спрыгивает вниз.

– А… тебе понравилось? – спрашиваю я. Зря, конечно.

– Да… ничего, – отвечает она, оттаскивая ящик на место и неопределенно пожимая плечами. – А Васико из шестнадцатой купили велосипед. «Орленок». Он меня вечером покатать обещал. Ну, пока!

И Натэла подбегает к малышам, чтобы немного почистить их от цемента до прихода родителей.

А я со вздохом беру скрипку и смычок. Надо, чтобы мама слышала, как я играю. Но проклятые гаммы мне до смерти надоели. Я хочу сыграть что-нибудь такое… настоящее, как та картина в книжке. Ведь вот этот Сарасате, про которого мама говорит, он, наверное, знал, зачем играет по четырнадцать часов в сутки. Я тоже хочу знать, зачем. И потом, у меня что-то так сжимается в груди, что хочется или заплакать, или сочинить что-нибудь, или нарисовать… И я играю. Я играю хорошо, мне нравится. Я сочиняю мелодию, это, оказывается, так легко, она льется сама собой, без принуждения, не то что гаммы, скучные, как табуретка. И все кругом захвачено прекрасной музыкой…

Окно напротив захлопывается с яростным звоном.

– Нет, наверное, у тебя действительно нет слуха, – говорит мама.

Она стоит в дверях, прислонившись к косяку, и у нее очень грустные глаза. С трудом сдерживая вздох, она тихо добавляет:

– Может быть, попробовать итальянский язык?

Ок. 1980, 2017

***

На небе луна, как лаваш на столе,

Бела, и кругла, и добра.

Смеются и плачут на этой земле

И долго поют во дворах.

Здесь песни бездонны, здесь вздохи легки,

Здесь сердце любовью больно.

В жаровнях огонь золотит шашлыки,

И бродит в подвалах вино.

И кажется мне, что сойдя со двора,

Один и никем не любим,

Нико Пиросмани бродил до утра

По улочкам старым твоим.

1980