Вы здесь

Праздников праздник. Большая книга пасхальных произведений. Алексей Ремизов. (1877–1957) ( Коллектив авторов, 2015)

Алексей Ремизов

(1877–1957)

Днесь весна

I

Первые – гришки[3], как закурещат, бородатые, и на раките, в зиму серые, побурели ветви. А девятого марта летит черногуз[4]. И хоть что хочешь: мороз, снег… девятого марта черногуз обязан прилететь!

Бурые, маслятся ветви, краснеют.

Тополь не тронь, запачкаешься о почки: смола пошла.

Вот пойдет под землей крот преткновенный, загорбит луг. Ярким золотом зацветет в лесу орешня – золотыми свечами. И кустится над пашнею пар.

Хорошо, когда поздняя Пасха, когда сыру землю коврит мурава, и шумит на пасеке Божий зверек. Кончится вечерня – раз она в году такая, – не такая, можжевеловая. Зайдут на кладбище к бабушке – «Бабушка Ермиония, Христос воскресе!» – бабушка услышит, обрадуется, и засинеет ее могилка.

Наигралось, заходит солнце.

В распускных белых платках по мураве с пением возвращаются сестры домой. Изникает закат – темь заряная, изникает красный пасхальный светилен. А глаза – Днесь весна! – голубиные, а губы – Днесь весна! – крестные.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…[5]

Какая-то вертихвостка на углу Литейного пересекла дорогу Андрею Павловичу.

И вот широкая белая косынка ее, она и припомнила ему распускной белый платок сестер, мураву, вечерню Пасхальную, бабушку Ермионию и цветной светилен старинного распева. Раз Андрей Павлович слышал на майской обедне в Париже ну точь-в-точь такой же напев, только слова другие, не весну, величали Божию Матерь, и тогда, как и сию минуту, глаза его вдруг расширились, видя давно ушедшее безвозвратно.

Андрей Павлович шел по Невскому.

Куда же идти ему, бездомному, в Светлый день, – куда нам всем идти на вечерню Пасхальную в первый Светлый день?

В Невскую Лавру шел он на большую русскую могилу[6].

Было тепло и сухо, чуть подпыливало – невский покручивал ветерок. Но это не мешало ни нарядности, ни наряженности: и без того животворящая рядит и красит весна, а тут еще по военному времени точно взбесились все, и только трамваи и исфлаженные – красное, синее, белое, – а не могли они скрыть своей замуслеванности и изношенности и безнадежия какого-то.

И сам Андрей Павлович, страшный, небритый – пошел было в парикмахерскую, ждал, ждал, да так и ушел, – щетинистый, и он, как трамвай некузявый, буднил праздник.

Вызванное к жизни безвозвратно ушедшее проходило в его памяти своим чередом.

Еще озеро не совсем открылось, и широкое плесо льдом покрыто, и разве в ночи не разомкнет ли ветром. Еще не пахано, только для пробы немного гороху посеяли. И корму для скота нигде не видать. Ждут травки с нетерпением.

– Ждем травки с нетерпением! – промычал Андрей Павлович.

Какой травки?

– «Городской лазарет № 106».

Андрей Павлович вынул папироску, закурил.

Бабушка Ермиония – Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь – бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою могилу… страшный, небритый, в картузишке в автомобильном, с папироской идет он, как нечистый, над головами прохожих дым пускает.

А луга поняты водой, и в лесу от корней мох пополз… Андрей Павлович остановился и стоял, раздувая широченными ноздрями, овеянный запахом цветов знакомых.

Ну! На тротуаре стоять не полагается. Вспомни скорее – и дальше. Вспомнил?

«Господи, а как же по отчеству, как же это, неужто я и забыл! Мать – Мамельфа, на Бабу-Ягу похожа, а как старика-то Федотова? Лида, Лидия… – И чуть не крикнул: – Ильинишна! Лидия Ильинишна!»

И ему стало вдруг до того ясно, до того отчетливо, и уж больше не замечал он на своей шумной дороге: ни голубых бесшумных автомобилей, ни шуршащих калошей, в два ряда колокольчиков, ни паутинок, ни лазаретов.

II

Вечер на третий день Пасхи. Старый федотовский дом, темный, с переходами и чуланчиками, в зале пасхальный стол. Отужинали. Все большие, старики, дяди и тетки, и только он да Ильюша Федотов, и то потому, что они гимназисты-шестиклассники. А Лиду спать отправили. Лида на год моложе брата, гимназистка.

Что-то скучно показалось, вот и задумал пройтись ему наверх, в Ильюшину комнату, так посидеть, одному. Вышел и запутался по темным переходам, наскочил на зеленую черничку – в чуланчике по лестовке молилась, это за душу старика, должно быть, грехи его замаливала. Ощупью пошел дальше, – уж все равно было, куда ни приведет. Толкнул дверь. Переступил. И очутился в низенькой комнате.

Чуть светик от лампадки – Лида. Ну, как во сне: Лида в голубой кофточке и волосы распущены овсяные. И точно ждет его.

– Лида!

И тихо, как веточки, легкие руки положила она ему на плечи.

И они стояли так.

А глаза – Днесь весна! – голубиные, а губы – Днесь весна! – крестные.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…

Пели внизу, подымался из залы цветной светилен. Сердце стучало – в ночь! под звезды! к звездам! Сердце стучало – так и шел бы и шел… на костер.

Лида вдруг отвела руки.

И он остался один.

Чуть светик от лампадки, ну, как во сне. И на всю-то жизнь помнит, какая горечь охватила тогда его душу.

– Ли-да! – покликал кто-то: в коридоре черничка, должно быть, за душу-то в чуланчике которая, зеленая, молилась.

И ровно стена стала, вот замурует.

– Лида!

Лида вздрагивала вся – или испугалась?

– Тише! Веренея ходит… – И глаза ее, чего они молили? и о чем горьковали? – Днесь весна! – голубиные.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…

Пели внизу цветной светилен старинным распевом огненной Последней Руси и римских катакомб Севастьяна-мученика.

* * *

Он несколько раз мельком видел ее в Моленной. Потом как-то встретил на улице: шла она из бани с Веренеей. Думал он о ней? Нет. А она, вспоминала ли? И не вспоминала. И только, когда начинали петь третью славу третьей кафизмы: «Боже, Боже мой, вонми ми, вскую оставил мя… далече…» – та горечь неутолимая впивалась ему в сердце, и так бы сжег все и ушел, куда глаза глядят.

Уж в восьмом классе, как-то на Масленой, попал он к Федотовым. Много было своей молодежи – и гимназистов и гимназисток. Большие не мешали – отец уехал в гости, а мать – Баба-Яга – побыла немного и ушла на свою половину, и только одна Веренея-черничка с лестовкой, как истукан, сидела за самоваром, зеленая.

Затеяли игру в Оракула. И почему-то Оракул должен был предсказывать судьбу не на людях, а в соседней заставленной комнатенке, и к нему по очереди входили, как на исповедь.

А была Оракулом Лида.

И когда пришел черед идти ему к ней, вдруг запрыгало сердце, а ведь ничего он не чувствовал, не думал, не вспоминал. И, что странно, Веренея куда-то скрылась.

Лида сидела, покрытая платком: он должен дотронуться до ее головы, и она ему судьбу его скажет – такая игра. И лишь только он коснулся ее, она узнала, сбросила с себя платок, поднялась – и смотрела в глаза ему и так, точно прощалась – теперь уж на всю жизнь! – и тосковала – но это так, как ты родился, и так, как умрешь, бесповоротно.

– Ли-да! – окрикнул кто-то за дверью.

Она проворно закрылась и опять села, и видно было и через платок, как вздрагивала вся.

– Что вы так долго? – стучали в дверь.

– Лида! – И голос его звучал, как с того света: она его слышала и не верила, слышала и плакала неутолимо.

– Вы были сорок пять минут! – сказал ему в дверях какой-то дожидавшийся очереди гимназист.

Но ему все равно – как замурованный! – и только сердце, только немудрое сердце, рвущееся в неутолимой тоске:

«Боже, Боже мой, вонми ми, вскую оставил мя… далече…»

Больше он никогда ее не видел. Слышал, что гимназию не кончила, вышла замуж, дети пошли, живет богато.

Так и кончилось, наступила жизнь житейская.

III

Андрей Павлович человек мудреный.

Говорил он мало и редко, но всегда что-нибудь такое, сразу и не сообразишь. Каким-то двум дамам, пристававшим сказать им особенное, предсказал смерть: сказал, громом убьет, – и убило, обе в один год померли.

А помните, заграничную знаменитость чествовали, еще в газетах тогда писали? Это Андрея Павловича изобретение.

Заехала в Питер знаменитость, и надо было так ее принять, чтобы вовеки восчувствовала. А все, что предлагали, – обед, венки, сервизы – было слишком незначительно и совсем не отвечало ни чувству, ни лицу. Вот тут-то Андрей Павлович и присоветовал: без всяких венков, без всего выступить всем дружно и замереть – дух, мол, захватило, ни слов, ничего нет. Понравилось, да так и сделали, охотников нашлось сколько хочешь. И вы представляете, что это было? Знаменитость мало того, что обиделась, а насмерть перепугалась – один Андрей Павлович чего стоит с замеревшим-то духом!

Андрей Павлович Бураков действительно мудреный.

Андрей Павлович свой собственный маленький язычок проглотил.

Дружил он с одной египтянкой – и ведь надо же такое придумать, из самого Египта фараонова в цирке тут наездницей служила. Как-то после представления повез он эту египтянку свою в ресторан ужинать, выпил холодного пива и простудил себе горло. Першит и першит и ровно куда там бумажка прилипла и никак не отлипает, а глотать ничего, и не обратил внимания, ну, после уж, посоветовали, смазал йодом, и больше не беспокоило. А в один прекрасный день сидим с ним за самоваром, летнее время, пить хочется – налил я ему стакан, а он чтобы подождать, нет, как горячего-то глотнет, да с чаем, видно, и проглотил: туда-сюда – нет язычка, к зеркалу – нет его нигде. Взял я лупу – чисто. Ну, был язычок и нет, Бог с ним, только вот беда – голос пропал. Первое-то время очень ему тяжело было, потом попривык.

И женился Андрей Павлович по-чудному.

И оттого ли, что в калошах венчался или еще почему – всего ведь не высмотришь, – только год-два была еще настоящая жизнь: жил он с женой тихо-смирно, советно, один без другого ни на шаг. И какое совпадение, ну, совсем другая была, а тоже Лидией звали, Лида! А уж на третий год стали друг на друга раздражаться, постоянно ссорятся: она фыркает, он молчит, да так, лучше бы уж кулаком. И только на людях будто по-старому – изолгались перед людьми, измучили друг друга. И больше не одни в доме, как прежде, а и сестра ее с ними, и еще другая сестра приехала, а потом и мать, – всю квартиру заняли. А был в доме такой загончик вроде чуланчика Федотова, где Веренея-черничка по лестовке за душу молилась, зеленая, тут он и ютился, впрочем, домой возвращался он поздно и прямо спать.

А как-то, тоже в один прекрасный день, проснулся он утром, хвать, а в доме пусто – никого: ни жены, ни тещи, ни сестер. И голо: все, что было, все с собой забрали и зачем-то какие были сорочки, все белье его увезли. Так в чем был, в том и остался.

Вот она, жизнь-то житейская!

* * *

«И у всякой птицы есть свое горе!» – почему-то подумалось, и эта словами сказавшаяся мысль словно пробудила его.

Он перешел Золотоношскую, еще немного, и Невская Лавра.

В Лавре звонили к Пасхальной вечерне.

Бабушка Ермиония – Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь – бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою могилу…

В Лавре звонили к Пасхальной вечерне, отзванивали по-пасхальному – Днесь весна! – по-весеннему.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…

С народом, с ребятишками вошел Андрей Павлович в лаврские ворота и сейчас, как из арки выйдешь, по правую руку, увидел памятник – и, как когда-то с сестрами у могилы бабушки Ермионии, остановился – памятник огненной скорби – Достоевского.

– Федор Михайлович, Христос воскрес!


1916