Вы здесь

Право на возвращение. Часть первая (Леон де Винтер, 2010)

Часть первая

1

Тель-Авив

Двадцатью годами раньше

Апрель, 2004


Большинство историков мира попадали бы в обморок от счастья, получи они предложение, которое Брам не решался принять. Пока еще никто из их круга (кроме, конечно, Рахели), не знал о нем. И если Брам примет его, то станет в глазах друзей дерьмом и ничтожеством. Отъезд из Израиля всегда считался не вполне приличным деянием; уехавший надолго, укрывшийся в одной из западных стран не вызывал к себе иного чувства, кроме общенационального презрения. Впрочем, в презрении присутствовала изрядная доля зависти. Кому не хотелось убраться подальше от этого сумасшедшего дома? Кому свободно дышалось в вонючей атмосфере скандалов, сотрясавших страну? С одной стороны, всякому хотелось уехать, с другой – никто не желал ни отказываться от участия в невероятном эксперименте, затеянном Израилем, ни способствовать его провалу.

Это была его страна, его песок и камни; наверное, существовали на земле и другие города, где можно бродить среди ночи у моря, под старыми пальмами, наслаждаясь теплым ветром, но Брам врос в эту землю: здесь он нашел жену, здесь родился их сын, здесь написана работа, сделавшая ему имя в научных кругах, здесь он стал профессором.


Сперва Брам пытался поймать такси у перекрестка улиц, застроенных близко поставленными невысокими домами. Сразу видно, что находишься в сердце старого Тель-Авива: фонарей совсем мало. Можно, конечно, вызвать машину по мобильнику, но разве плохо прогуляться теплым вечером? И он пошел пешком к более оживленному месту – улице Бограшова[8]. Набросив пиджак на плечо, Брам придерживал его, сунув в петельку вешалки указательный палец; на другом плече висел объемистый коричневый портфель.

Сегодняшнее собрание затянулось. Два часа назад мобильник требовательно пискнул, на экране высветился американский номер, и ему пришлось, извинившись, выйти из аудитории, где они торчали с восьми вечера. В пустом коридоре, под холодным светом люминесцентных ламп, Брам нажал на кнопку и услышал в трубке голос Фредерика Йохансона, шефа департамента истории Принстонского университета.

Они знали друг друга по конгрессам и специальным журналам. Йохансон – потомок шведских пиратов, похожий на неандертальца гигант с грубыми руками и крупным лицом (всегда кирпично-красным: то ли от алкоголя, то ли от повышенного давления, то ли по причинам генетическим), роскошной копной светлых волос и белесыми, как у альбиноса, ресницами уже звонил днем, но Брам как раз читал лекцию и отключил телефон. Потом он пытался перезвонить, но Йохансона не оказалось на месте. Теперь, в одиннадцать вечера они, наконец, соединились. Семь часов разницы с Америкой, где вечер еще и не начинался.

Три недели назад Йохансон уже звонил ему. Один из историков его департамента собрался на пенсию. И если Брам прямо сейчас пришлет документы, Йохансон гарантирует ему получение профессорской должности. Брам попросил дать ему время подумать.

Лекции кончились в шесть с четвертью, и Брам в своем университетском кабинете занялся подготовкой к завтрашнему дню и к вечернему собранию «мирной инициативы». Во время ланча в студенческой столовой – вокруг разворачивалось высококлассное дефиле-шоу, которое давали прелестные студентки, демонстрируя сверкающие плечи, ниспадающие водопадом локоны и коротенькие, спущенные на бедра юбчонки, обнажающие животики и изумительные ноги, – он обсудил идею Йохансона с женой. Рахель сказала, что не может решать за него, это его работа, ему и решать – ехать или оставаться. Она будет довольна в любом случае. Но Брама продолжали мучить неясные сомнения. И тогда она сказала:

– Тебе ведь на самом деле хочется поехать. Соглашайся. Это большая честь. Такой шанс нельзя упускать. И Бену там будет хорошо.

– А тебе? – спросил он, заранее зная ответ.

– Мне хорошо там, где хорошо тебе.

Итак, Йохансон позвонил сразу после одиннадцати. Писк мобильника прервал монолог Ицхака Балина, который, проведя несколько часов в жаркой, душной комнате, нисколько не вспотел и даже не ослабил узел своего – как всегда экстравагантного – галстука. Поверх стильных узеньких очков он возмущенно воззрился на Брама, извлекающего из кармана телефон. Балин был невысоким человечком лет пятидесяти, беспрерывно, со страдальческим выражением лица долдонившим о честности и преданности. Пацифизм был истинной его профессией, и Балин занимался им с упоением.

Брам двинулся к выходу и, пробормотав «извините», прикрыл за собой дверь. Будущее Ближнего Востока он оставил на попечение семи мужчин и двух дам: все, кроме Балина, в рубашках и блузках с закатанными рукавами; на их восторженных лицах не было места ни отчаянию, ни унынию. Битых три часа они пытались, поглощая тепловатую воду и горький кофе, избавиться от мерзкого привкуса печенья, изготовленного матушкой Балина, Сарой Липман. Печенье обязаны были есть все – из солидарности. Солидарность в их кругу ценилась весьма высоко.

Из обшитого дубовыми панелями кабинета в далеком Принстоне, где зима демонстративно не желала отступать, Йохансон спросил:

– Ну, ты решил?

И Брам, стоя посреди пустого коридора, ответил:

– Да.

– Я не слишком поздно позвонил? Может быть, перезвонить завтра?

– Нет-нет, мы вполне можем говорить, – уверил его Брам и покосился на дверь, боясь, что его услышат.

– Ты принял какое-то решение?

– Принял.

Йохансон замолк, и Брам мысленно взмолился, чтобы Йохансон понял его правильно. Понял, что значит для него солидарность с Ицхаком, с Сарой и Ури, и со всеми остальными, даже, может быть, со всей страной, которую он предаст, если согласится сейчас на это заманчивое предложение. Уехать хотелось страшно. Восемнадцати лет он перебрался в Израиль из Голландии, потому что решил поступить в Тель-Авивский университет, чтобы жить поблизости от отца, – и остался. Принял израильское гражданство, служил в армии и участвовал в боях, а в Наблусе, вместе со своими солдатами, даже убил террориста. Прошло пятнадцать лет, и ему захотелось уехать. Но отъезд означал предательство. Правда, Брам собирался каждый год возвращаться, чтобы пройти сборы резервистов, но здесь речь шла о товарищах по оружию. Людях, готовых отдать за него жизнь, людях, ради спасения которых он пожертвовал бы собой. Они ни в коем случае не являлись причиной его отъезда. Как устал он от высоких слов и серьезных вопросов, как хотелось ему никогда больше не думать: «Они отдали за меня свою жизнь». Он мечтал стать скучным профессором в скучном городишке, чтобы слова «право на существование» потеряли зловещую реальность и вновь стали исторической абстракцией. В свои тридцать три года он вдруг почувствовал, что устал. Не из-за Бена, который все еще просил есть по ночам, – Рахель кормила его грудью, – но из-за заседаний, на которых, вот уже три года, ему приходилось присутствовать. Берлинские соглашения[9], принятые при активном участии Балина, ни к чему не привели. Но они продолжали планировать всенародное обсуждении Соглашений, хотя, кажется, сам Балин пытался устраниться и сохранить status quo.

Так же как некоторые другие члены группы, предложившей «Соглашения», Балин рекрутировал участников по всему миру и добился европейских субсидий. Подавляя гнев и ощущение безнадежности, он сражался с палестинцами за каждую запятую. «Речь идет о подготовке документов, которые должны продемонстрировать возможность исторических компромиссов», – неустанно повторял Балин своим собеседникам. Предполагалось, что они должны работать, словно получили согласие властей своей страны, словно документы, которые они составят, немедленно подпишет президент. Многие годы они, предвкушая внимание и изумление мировой прессы, тайно готовились предъявить миру результаты своих трудов.

Первого декабря прошлого года, то есть пять месяцев назад, в Берлине было устроено впечатляющее шоу, которое Брам наблюдал из дому, сидя у телевизора. Ричард Дрейфус (актер, снимавшийся в «Челюстях») выступил в роли модератора. В Берлин прилетели бывший американский президент Джимми Картер и только что сложивший свои полномочия поляк Лех Валенса, чтобы приветствовать «Соглашения» и придать им историческое значение, а Нельсон Мандела прислал видеообращение. Сотни журналистов освещали шоу во имя мира. Даже Брам не мог сдержать восторг, наблюдая этот успех.

Но израильтяне в большинстве своем только пожимали плечами – не враждебно, скорее с усталой снисходительностью: ах, снова этот бывший политик Балин: без партии, без поддержки, без чувства юмора и способности видеть вещи в контексте времени; даже без жены (она за три месяца до того ушла от него к мачо, с которым вела в течение двух лет успешное теле-шоу), – но при поддержке европейских отморозков, мечтающих о палестинском государстве, – этим приспичило помогать созданию диктатуры, управляемой террористами.

Палестинцы на «Соглашение» практически не отреагировали.

– Я могу и завтра позвонить, мне это совсем нетрудно, – сказал Йохансон.

– Нет-нет, сегодня тоже хорошо, – отвечал Брам, проходя в конец коридора – должно быть, там, внутри, слышны его шаги.

– В котором часу мне лучше позвонить? – спросил Йохансон.

– Нет-нет, я хочу сказать: мы можем поговорить прямо сейчас.

– Говори.

– О’кей, я говорю.

– О’кей означает, что ты согласен? – Голос Йохансона был полон надежды.

– Нет – это значит «нет». Я решил не ехать.

– Я правильно тебя понял? – удивленно переспросил Йохансон.

– Да, ты понял правильно.

Брам повернулся лицом к стене и прошептал – так, чтобы из-за двери в другом конце коридора его не могли услышать:

– Я не могу сейчас уезжать, у меня только что родился ребенок.

– Мне очень жаль, – ответил швед, – но, честно говоря, я ничего другого не ждал.

Досада, слышавшаяся в его голосе, выдавала шведа с головой: он не ожидал отказа.

– Но все же, – продолжал Йохансон, – может быть, мне удастся тебя уговорить?

И стал рассказывать, что обзвонил уже всех и получил поддержку кандидатуры Брама у большинства профессоров. Он мог бы вступить в должность в течение недели.

Брам разглядывал голые стены коридора, аккуратные плитки пола, люминесцентные лампы на потолке – все просто, удобно и недорого, без излишней роскоши. Это здание в сердце квартала Баухауз, с которого начинался Тель-Авив, никогда не украшалось. Явившись строить город своей мечты, немецкие евреи, выросшие под сенью югендштиля и барокко, захватили с собой один модернизм; эстетика ради эстетики казалась им ненужным балластом.

За дверью Балин, старушка Сара и остальные ждали, пока он закончит разговор. Объявлять об уходе из университета положено за шесть месяцев, в сентябре он смог бы уехать. Через восемь месяцев, в Принстоне, они с Беном будут лепить снежную бабу в саду. Дом будет деревянным, с верандой, двухместным гаражом и автомобилем на дорожке у входа, с красным или зеленым почтовым ящиком на столбике у дороги. Он видел, как пласты мерзлого снега соскальзывают с островерхой крыши и падают вниз, разбиваясь на мелкие кусочки, птичьи следы на нетронутом снегу и скорлупки орешков, которые Бен насыпал в кормушку для голодных птичек. Браму придется оставить своих студентов, коллег, отца, которому в этом году исполняется семьдесят четыре года. Надо немедленно возвращаться в аудиторию, чтобы принять участие в обсуждении будущего своей страны. Солидарность – вот что он делит с ними и с той колоссальной абстракцией, которую они называют страной. Он и хотел бы освободиться от этого, но не может.

– Мне очень жаль, – сказал Брам гиганту, сидевшему у книжного шкафа красного дерева в американском кожаном кресле и глядевшему сквозь высокое окно на холодный дождь, пробуждающий от зимнего сна деревья университетского парка; кабинет у него, пожалуй, шикарнее, чем у премьера Израиля. – Я бы очень хотел, но не сейчас, может быть, через несколько лет. Фредерик, я… это невероятно лестное предложение, мечта всей моей жизни. Но пока не получается. Извини.

– Очень жаль. Ты все-таки подумай до понедельника и позвони. Кто-то из моих коллег предлагает на это место другого израильтянина, но мне бы хотелось работать с тобой. Всего доброго, Эйб.

Другой израильтянин. Браму страшно хотелось узнать, кого он имеет в виду, но спросить он не решился; и конечно, Йохансон никогда не назовет имени.

– И тебе тоже – всего хорошего.


Только через два часа Брам наконец покинул здание. Перед дверью распрощался с остальными и двинулся вперед, надеясь поймать такси. Он шел по плохо освещенной улице, ведущей к бульвару Ротшильда, мимо спящих домов с неопрятными палисадниками, мимо окон магазинов, закрытых железными ставнями, мимо плотных рядов припаркованных у тротуара пыльных, помятых японских машин и, пока шел, все сильнее жалел о своем отказе. Он решил позвонить Фредерику прямо сейчас и сказать, что обдумал все еще раз и согласен. Профессорство в Принстоне! Только псих может сравнивать это с такими неосязаемыми понятиями, как «страна» или «народ». Он остановился, поставил портфель наземь и, уже шаря по карманам в поисках телефона, заметил краем глаза троих мальчишек, вынырнувших из проулка. Можно не обращать внимания. Ты не в Чикаго.

Он вытащил из кармана телефон, но звонить не спешил – чтобы не выглядеть в глазах Фредерика несолидным. Да и стоит ли, в самом деле, звонить? Завтра утром, без сомнения, его решение снова переменится. Он постоял в задумчивости, потом убрал телефон и оглянулся, почувствовав, что за ним наблюдают.

Те трое мальчишек все еще стояли неподалеку. В полумраке казалось, что им не больше восемнадцати. Значит, в армии еще не служили. И прежде чем успел сработать неосознанный защитный рефлекс, возникший в форме вопроса: арабы или евреи-сефарды? – все трое разом пришли в движение, словно долго репетировали сцену перед зеркалом, и выхватили узкие ножи. Сталь сверкнула в слабом свете редких фонарей.

Брам не сразу понял, что все это значит: он не мог представить себе, что ножи предназначаются для него, и изумленно оглядел мальчишек – кроссовки, широченные спортивные штаны, майки. Они стояли совсем близко, отделенные от него лишь узким тротуаром. Подхватив портфель, Брам отступил в сторону и встал между машин, запаркованных вдоль улицы.

Один из мальчишек перемахнул через капот автомобиля легко и грациозно, словно в сцене драки из китайского фильма, и оказался на мостовой, против Брама. Брам попытался укрыться за высоким бортом грузовика; тем временем остальные мальчишки присоединились к товарищу. Юные, нервные, самоуверенные. Несомненно, арабы: красавчики, нежные, почти девичьи лица без единого прыщика, миндалевидные глаза. Бедняки из Яффы, безработные, сидящие на пособии и имеющие достаточно времени, чтобы ежедневной тренировкой довести свои тела до совершенства боевых машин. Они походили друг на друга, как кинозвезды: юные лица, ровные зубы, брови вразлет и типично семитские носы. «Должно быть, родственники, – подумал Брам, – одна из ветвей униженного клана». Они разом шагнули в его сторону, преграждая путь к отступлению, и изготовились к драке, чуть согнув в коленях ноги и подняв вверх ножи – словно профессиональные фехтовальщики, готовые к молниеносному обмену ударами.

– Деньги, деньги, – тупо повторял тот, что стоял в середине.

Брам прислушался к его акценту. Араб. Шелковистые усики. Зрачки расширены – от возбуждения или наркотиков? Он выглядел несколько старше остальных, на вид – лет двадцати. Браму, современному, прогрессивному израильтянину, понимавшему, с какими социально-экономическими проблемами сталкиваются молодые израильские арабы, не хотелось его ненавидеть. Эти мальчишки понятия не имели о том, чем он занимался нынешним вечером. Он должен им все объяснить.

– Я хочу вам кое-что рассказать. – Голос его звучал спокойно и властно. У него был опыт бесед с молодежью, он умел управлять своим голосом. Ему всегда удавалось успокаивать возбужденных студентов во время лекций.

– Don’t fuck with us[10], – прошипел в ответ мальчишка, в глазах его плескалась бешеная ненависть, он явно получал удовольствие от насилия. – Отдай портфель.

Он протянул руку, но Брам сунул портфель между автомобилем и своей ногой.

– Деньги – пожалуйста, но в портфеле – моя работа, два года работы, касающейся…

Он не знал, как быть. В портфеле лежала рукопись, продолжение его исследований о бегстве и исчезновении палестинцев. В книге указывалось на то, что с предками этих мальчишек плохо обходились. И там была не только последняя распечатка, но и бесчисленные заметки от руки, делавшиеся им в течение целого года.

– Не отдашь портфель, мы тебя прирежем, ты этого хочешь?

Браму стало страшно, дыхание перехватило, сердце бешено заколотилось. А у мальчишки начался нервный тик: мышцы вокруг левого глаза пришли в движение, веко непроизвольно задергалось. Остальные глядели на Брама брезгливо, словно он был чудовищем, которое надо уничтожить, ядовитым гадом, которого надо раздавить.

Брам подумал, что не заслужил такого отвращения. Может быть, другие и заслужили, а он – нет. Правда, при его участии был убит палестинец, но то был вооруженный террорист, бандит, убивавший стариков поселенцев. Им надо было избрать другую жертву. Брам ни в чем не виноват перед ними.

– В этом портфеле – моя книга, – сказал он.

Горло у него пересохло, веки, как и у мальчишки, непроизвольно задергались (в китайских фильмах эта деталь отсутствует, но теперь-то он знал, что в смертельно опасных ситуациях люди яростно бросаются друг на друга, беспрестанно моргая).

– Речь в ней идет о тысяча девятьсот сорок восьмом годе, о Накбе[11] – я исследовал новые архивные материалы…

– Отдавай портфель, иначе подохнешь, – предупредил главарь.

– Можно я – по крайней мере – заберу рукопись?

В первое мгновение мальчишка не знал, как реагировать. Мысль о том, что кто-то в подобной ситуации может торговаться из-за пачки бумаги и готов за нее умереть, не укладывалась у него в голове, выводила из равновесия. Он взглянул на приятеля, стоявшего слева, тот неуверенно пожал плечами, и главарь повернулся к Браму:

– Забирай свое дерьмо, но портфель со всем остальным отдай.

– О’кей, о’кей, не нервничай. – Они дали ему несколько свободных секунд, и, получив отсрочку, Брам сразу успокоился.

Он уронил пиджак и щелкнул замочком портфеля.

– Пиджак мне тоже нравится, – прокомментировал его действия мальчишка.

Брам кивнул:

– О’кей. Теперь я достаю рукопись, договорились?

Мальчишки озирались по сторонам, оглядывая длинные ряды темных окон. «Операция», по их мнению, чересчур затянулась.

– Поторапливайся, отморозок.

Присев на корточки, Брам шарил в кармашках портфеля и думал: «Такое могло случиться только со мной: стоило принять решение остаться, чтобы тут же влипнуть в историю, какие случаются только с пьяными туристами, да и с ними не чаще чем раз в десять лет».

Нащупав то, что он искал, Брам поднялся, сжимая рукоятку Kel-Tec p11[12], небольшого 9-миллиметрового пистолета, который Рахель подарила ему, когда началась вторая интифада. Чтобы сделать ей приятное, Брам всегда носил пистолет с собой. Мальчишкам не понадобилось и трех секунд, чтобы оценить кардинальные перемены в ситуации с оружием; вероятно, они сообразили, что нападать с ножами было глупо. В этой стране, полной готовых к отпору солдат, для их целей необходим был, по крайней мере, гранатомет.

Брам не успел произнести ни слова: ножи упали наземь, все трое подняли руки. И стала видна, несмотря на плохое освещение, татуировка на внутренней стороне руки главаря. «Вот дураки, – подумал Брам, – кто же ходит «на дело» с короткими рукавами? По татуировке полиция их сразу найдет». Но сама татуировка… Не полумесяц и не кривой ятаган – звезда Давида и «узи». Евреи. Его чуть было не ограбили евреи.

Брам повелительно шевельнул пистолетом, приказывая мальчишкам убраться прочь. И они помчались, бесшумно ступая в своих мягких кроссовках, вдоль старых, сохранявших строгий облик немецких домов, и исчезли в полутьме, в густых кустах. У Брама так сильно закружилась голова, что он присел на корточки возле портфеля. Его тошнило.

2

Через полчаса Брам отпер дверь своей квартиры. Рахель не слыхала, как он вошел. Она спала, свернувшись калачиком. Сквозь тонкую голубую ночнушку без рукавов просвечивал лифчик, поддерживавший тяжелые груди: она не снимала его на ночь с тех пор, как начала кормить малыша. Попка чуть отставлена, подол задрался, открывая взору таинственную тень меж сжатых бедер. Он встряхнул отброшенную простыню и укрыл ее.

Рядом с Рахель, на расстоянии протянутой руки, спал Бенни. Малыш родился худеньким и слабым, кожа на нем висела складками. В первые недели он почти не прибавлял в весе, но внезапно, словно очнувшись, начал жадно сосать молоко, набирая по полкило в неделю. Лежа на спинке, он улыбался во сне, сжав ручонки в кулачки и бесстрашно открывая миру грудку, животик и мягкие слабые ножки, на которые пока еще не мог вставать. У Бенни была своя комната, но Рахель, покормив его в последний раз, оставила малыша рядом, чтобы вместе дожидаться возвращения Брама. По странному капризу генетики Бен уродился не в темноволосых, темноглазых родителей, а в деда: волосы у него оказались светло-рыжими, глаза – ярко-синими. Глядя на него, Брам вспоминал лица голландских евреев, которые запросто могли бы выдавать себя за протестантских пасторов.

Их четырехкомнатная квартира находилась в одном из новых районов, постепенно занимавших пустыри к северу от Тель-Авива, в направлении Герцлии, превращая побережье в бесконечную череду переходящих друг в друга пригородов, совсем как в Голландии. Квартира на верхнем этаже была просторной и светлой, со множеством дорогих «наворотов», вроде встроенной системы удаления пыли, современного бесшумного кондиционера и круглосуточного видеонаблюдения.

Они смогли позволить себе такую дорогую квартиру только благодаря тому, что Брам регулярно читал лекции в Европе и Америке. По крайней мере, треть квартир в их доме, где строгая архитектура сочеталась с восточной роскошью, пустовала. Застой в мировой экономике и вторая интифада отбивали у молодых семей охоту покупать дорогое жилье, а эти квартиры могли оплачивать только нувориши или young professionals[13], которых вдобавок поддерживали родители. Они жили на пятнадцатом этаже, из окон с одной стороны открывался вид на море, а с другой, сквозь толщу дрожащего от жары воздуха восточных пустынь, в хорошую погоду можно было разглядеть арабские деревушки в холмах Самарии, дома и минареты. Здесь, в самой узкой части Израиля, полоску земли между их домом и арабами тренированный бегун мог пересечь часа за полтора. И если бы власть в тех деревнях захватили террористы, как на границе с Ливаном или в Газе, центр Израиля, средоточие его экономики и культуры, оказался бы беззащитным перед религиозными фанатиками, считающими убийство еврея делом богоугодным.

Рахель оставила для него еду в кастрюле на плите – тушеные овощи без мяса: ее родители, индийские евреи, привезли с собой в Израиль вегетарианские привычки. Он грел еду, помешивая ее деревянной ложкой и прихлебывая вино из бокала. Снаружи, погруженный во тьму средиземноморской ночи, мирно спал населенный иностранцами район, и стрекот цикад лишь изредка прерывался сиренами полиции или автомобиля частной охранной фирмы.

Хозяева других квартир выпендривались, заказывая дорогую кухонную мебель у модных дизайнеров, а они оставили себе стандартную кухню, которую поставили всем строители: аккуратные белые шкафчики, алюминиевая раковина, четырехконфорочная плита и вытяжка над ней – ничего особенного; чем хороша была их кухня, так это размерами – пять метров на шесть, и в ней свободно разместился большой обеденный стол. Пятидесятиметровая гостиная с огромными окнами и просторной террасой соединялась с кухней широкой аркой; стоило нажать кнопку – и маркизы над окнами поднимались или опускались. Ипотека оказалась довольно высокой, и они мало что могли себе позволить, кроме старенькой «мазды», – зато каждый день получали неизъяснимое наслаждение, входя с улицы в прохладный, облицованный мрамором холл.

Его крепко обхватили сзади – руки Рахель, ее длинные пальцы с ухоженными ногтями; она поцеловала его в шею, и он прижал к себе ее руки.

– Как ты поздно сегодня, – пробормотала она сонным голосом, прислоняясь головой к его плечу.

– Никак не могли остановить Балина.

– Отойди, я сама.

Он отступил в сторону, позволяя ей занять место у плиты. Ее густые волосы, темно-рыжие от хны, закрывали плечи. Ночная рубашка просвечивала, ему видны были ее попка и застежка лифчика. Через три недели после родов она начала плавать, еще через неделю добавила к этому утреннюю часовую пробежку и за три месяца вернула своему телу прежние очертания, которые, несомненно, украсила увеличившаяся грудь. Она была на полголовы ниже Брама (который дорос до метра восьмидесяти) и по местным стандартам считалась высокой. Широкоплечий, ослепительно улыбающийся Брам мог – под настроение, на вечеринке – выглядеть неотразимым, как швейцарский лыжный тренер. Но если он проявлял чрезмерное, как казалось по-восточному ревнивой Рахель, внимание к посторонним дамам, она доходила до исступления и могла просидеть целую ночь на краю кровати, бормоча проклятья в его адрес. Собственно, и ему приходилось держать ухо востро: он не мог не замечать непреходящего интереса мужчин к своей красивой, умной жене.

Они познакомились после окончания учебы, во время военной службы. Рахель была одним из военврачей их полка. Когда она заступала на дежурство, все солдаты объявляли себя больными и требовали полного осмотра. Брам заболел навсегда, едва глянув ей в глаза. Он думал, что ее предки – эфиопы или йеменцы и эфиопы, но они оказались из тех евреев, что две тысячи лет назад перебрались в Индию. Тому, кто глядел на нее, чудились храмы, пропахшие благовониями, золотые статуи многоруких богинь, роскошные одежды из шелка и парчи, священные животные и золотые дворцы с тысячами зеркал. Она говорила, что в Индии антисемитизма не было, но «белые» евреи смотрели на «черных» свысока. А ее предки – евреи из касты купцов, бедняки, жившие в жалких лачугах, никогда не подвергались в Индии, где прожили сотни лет, такой дискриминации, с какой столкнулись в Израиле, – со стороны местных евреев.

Рахель спросила:

– Ну, что вы обсуждали?

Положив руки ей на бедра, он прижал к себе ее попку. Она невозмутимо продолжала помешивать содержимое кастрюли. Четыре месяца прошло с тех пор, как они спали вместе последний раз. Он робко подавал ей сигналы, но пока она их игнорировала.

– Все то же, – сказал он. – В зубах навязло.

– Как дела у Балина?

– Он начал беспокоиться о деньгах. И мы старались друг друга поддержать. В точности как ты говорила: психотерапевтический сеанс. На самом деле все это давно не работает. Три года болтовни, сочинения разных бумаг, перелетов туда и обратно, поисков денег, встреч в Норвегии и в Германии.

– Я тоже ожидала большего, – прошептала она. – А что еще?

– Мама Балина испекла печенье.

– Ужас какой, – рассмеялась Рахель. – И ты его ел?

– Невозможно было отказаться. Она так на меня смотрела, словно мир рухнет, если я его не съем.

– Что за наказание это ее печенье!

– Она дала мне с собой несколько штук, для тебя и Бена.

– Ему этого пока нельзя.

– Я говорил, а она ответила: «Оно совсем свежее, не надо лишать ребенка радости».

– Кстати, неплохая идея. Чтобы раз и навсегда отучить его от сладкого.

Брам осторожно погладил ее бедра.

– Давай тарелку, – сказала она.

Он отпустил ее и, вынимая из буфета тарелку, подумал: наверное, надо вести себя решительнее.

– И достань еще один бокал, я хочу немного выпить.

Накладывая ему еду, она спросила:

– Ты тоже получил мэйл насчет исследования твоего генома?

Она поставила перед ним тарелку и, обойдя стол, села напротив.

– Да. Ты собираешься пройти тест?

Он наполнил ее бокал.

– По-моему, это интересно. Твою ДНК поместят в банк данных. Тогда можно будет проследить происхождение всех еврейских семей, и родственники смогут найти друг друга, правда?

– Мне кажется, это может быть употреблено во зло, – заметил он, передавая ей бокал. – Насколько точно можно проследить родство?

– По мужской линии совершенно точно. Y-хромосома целиком передается от отца к сыну.

– Еврейская Y-хромосома?

– Забавно, да?

– Меня это почему-то пугает.

– Лехаим, милый, – сказала она.

– Лехаим.

Они чокнулись и отпили по глотку вина. Рахель заправила волосы за уши, а он глядел на ее полные груди в вырезе рубашки. Шесть лет они были вместе, но Брам никак не мог привыкнуть к тому, что она ему принадлежит; он разглядывал ее, гладил смуглое тело без единого изъяна, ловил трогательно-беспомощное выражение глаз – чувственное и немного испуганное, и мучительно-сладкое желание подымалось в нем, когда она тыльной стороной ладони смахивала капли вина с целованных им губ. В ярком свете кухонных ламп, без капли косметики на лице она выглядела ничуть не хуже, чем в полной боевой раскраске, когда отправлялась на вечеринку. Впрочем, в последнее время они редко куда-нибудь ходили.

Когда он наконец закончил свою докторскую диссертацию и превратился в известного, хотя и со спорными взглядами, историка постсионизма, за них взялась израильская желтая пресса. Их называли «нидерландским историком и ослепительной красавицей индианкой, детским врачом». Папарацци фотографировали их на кино– и театральных премьерах, и они немедленно сделались желанными гостями в домах израильских левых. Все это быстро кончилось, когда они решили – вернее, он решил, – что жизнь не обогащается от болтовни под вспышки блицев со звездами мыльных опер, певичками и актерами. Больше никаких премьер, никаких публичных выходов, не имеющих отношения к профессиональной деятельности. Оба работали и пытались вести нормальную жизнь, словно вокруг была нормальная страна, без терактов и оккупированных территорий.

– Больше ничего интересного не случилось? – спросила она.

«Случилось, – подумал он, поднося ко рту ложку, – меня едва не ограбили трое еврейских мальчишек. Настало время, когда ночью на еврея могут напасть другие евреи. Если бы основатели государства услыхали об этом, они долго хохотали бы в своих гробах. Страна стала нормальной, как все».

– Ты имеешь в виду Йохансона? – спросил он.

– Ты, черт побери, прекрасно знаешь, что я имею в виду. Конечно, Йохансона. Ты говорил с ним?

– Да. Какая вкусная штука.

– Почему же ты ничего не рассказываешь?

– Хотел сделать тебе сюрприз.

Она выжидательно смотрела на него:

– Значит – согласился? Что ж ты мне не позвонил?

Он отправил в рот еще одну ложку еды и сказал:

– Я говорил с ним в одиннадцать вечера, и я отказался.

– Что?! Совсем обалдел? – возмущенно выкрикнула она. – Отказался? Так мы не едем? Я думала, тебе хочется уехать. Мы столько раз это обсуждали, и мне всегда казалось, что ты…

– Я думал, ты будешь согласна с любым моим решением.

Он накрыл ладонью ее руку.

– Я была совершенно уверена, что тебе хочется поехать, – сказала она и убрала руку, внимательно и недоверчиво глядя на него.

– А потом я снова позвонил ему полчаса назад. И сказал, что подам документы на конкурс.

Секунду она молчала, как бы свыкаясь с его словами, побеждая недоверие к ним, и, наконец, улыбнулась:

– Боже… так мы – едем?

– Да. По крайней мере, если Йохансон сдержит свое обещание.

– В Америку, – прошептала она.

– Да.

Она прикусила нижнюю губу и опустила глаза. Потом поднялась и обошла стол. Он положил вилку, повернулся к ней, не вставая со стула, взял за талию и посадил к себе на колени.

И тут по ее щекам потекли слезы. Она спрятала лицо в ладонях. Он обнял ее за плечи.

– Милая моя, я подумал, что тебе тоже хочется поехать и ты считаешь, что Бену там будет лучше. Милая моя.

Она отерла слезы рукой и, кивнув, глубоко вздохнула.

– Извини, я совсем расклеилась – наверное, это как-то связано с переездом. Переезжать, знаешь ли, не самая сильная моя сторона. Впрочем, оставаться – тоже.

Они поцеловались, и он подумал, что теперь знает вкус ее слез. Потом она улыбнулась и сказала, смахивая слезы:

– Извини, расскажи лучше про Йохансона.

Когда ему надо было куда-то ехать, она начинала беспокоиться за несколько дней, а по мере приближения даты отъезда все больше мучилась сомнениями: зачем ему это надо, не лучше ли остаться дома, достаточно ли безопасно лететь, не будет ли проблем с паспортом на границе и не взять ли ему в дорогу походную аптечку? Последние две ночи перед его отъездом она не спала. И звонила по нескольку раз в день, пока он не возвращался.

Она встала, стянула рубашку через голову – кроме лифчика на ней ничего не было, – и сказала:

– Ты тоже должен все снять с себя, Брам.

3

Профессор Хартог Маннхайм, отец Брама, жил в трехкомнатной, по-спартански обставленной квартире. Здесь он написал все свои книги, в которых Брам не понимал ни слова. На окнах висели алюминиевые жалюзи, кресла и столик отлично смотрелись бы в приемной дантиста, кабинет выглядел, как подвал букиниста, заваленный пыльными книгами и рукописями, и над всем этим горели холодным огнем люминесцентные лампы. Картину довершала полупустая кухня, в которой отсутствовала современная аппаратура.

Брам потратил час, добираясь на своей «мазде» до отцовского дома, а потом еще полчаса кружил по району в поисках парковки, и отец принялся ворчать, что Брам опоздал на целых шесть минут. Точность была пунктиком Хартога. Шесть лет назад он вышел на пенсию и утверждал, что ни разу в жизни не пропустил по забывчивости деловую встречу, ни разу не опоздал (сверх разрешенных им самому себе ста двадцати секунд) и не имеет привычки разбазаривать чужое время. Каждое утро он вставал в полшестого и ровно в четверть седьмого садился за работу, не изменив этой привычке, даже когда добился славы и признания, какие и не снилась большинству его коллег. Браму такой успех не грозил. Хартог жил ради работы. В десять он отправлялся в свой кабинет при Тель-Авивском университете (специальным распоряжением оставленный за ним после выхода на пенсию) и мог сколько угодно орать на секретаршу Тамару, которая работала с ним со дня приезда Хартога в Тель-Авив, была предана, как собака, и, храбро перебивая шефа, платила ему той же монетой. К великому изумлению Брама, отец принимал ее ор как должное.

– Слишком много автомобилей, па, – как всегда безуспешно пытался объяснить свое опоздание Брам. – Тель-Авив – большой город, а улицы не приспособлены к такому количеству машин. Иногда стоишь в заторе часами, я вышел из дому в четверть восьмого…

– Значит, надо было выйти в семь, – объявил отец из кухни. Он сражался с кофеваркой, которую привез из Голландии лет двадцать назад. – Или без четверти семь. На твоем месте, я так бы и поступил, и подождал бы снаружи, чтобы позвонить в дверь с точностью до секунды. Я не переношу опозданий.

– Разве? Впервые слышу! – отозвался Брам.

– Тебе давно пора прочистить уши! Завтракать будешь? Ты что-нибудь ел, Брам?

Отец всегда называл его голландским именем.

– Я никогда не завтракаю.

– Мешугинер![14] Завтрак – самая важная еда! Хочешь чего-нибудь? Я купил круассанов!

– Круассанов? Что я слышу! Так и до гедонизма можно докатиться!

Хартог был не только всемирно известным биохимиком и патологическим перфекционистом, он был еще и феноменально скуп. Он отыскивал магазины, где можно было покупать позавчерашний хлеб, потому что его продавали со скидкой, ел самое дешевое мясо и вырезал из газет объявления о распродажах.

– Сегодня особый день, – отозвался отец виновато, словно извиняясь за серьезную слабость, к которой следовало отнестись снисходительно. Он вошел в комнату, держа в руках поднос с двумя кружками кофе и тарелкой с парой круассанов.

Брам отобрал у него поднос и осторожно поставил на серый стальной стол, который армейский интендант счел бы чересчур уродливым для солдатской казармы.

В декабре Хартогу исполнится семьдесят четыре года, но, хотя в последнее время он начал сдавать и ему все труднее становилось держаться прямо во время ежевечерних прогулок (начинавшихся ровно в полшестого и продолжавшихся ровно пятьдесят минут), – внешне он производил сильное впечатление. Хартог был высок, копна седых, нечесаных волос делала его похожим на Эйнштейна, а глаза, вопреки возрасту, оставались ярко-синими и светящимися, как ирисы. У него было тонкое лицо, с ранней юности (в вонючем пригороде провинциального Зволле[15]) чудесным образом приобретшее черты аристократизма, а голова полна была неопровержимых взглядов и суждений.

– Они очень вкусные, поешь, а то свалишься, – сказал Хартог.

– Я уже лет десять как не завтракаю.

– Это ничего не значит. В любой момент можно упасть в обморок, я знаю, о чем говорю. Сделай мне удовольствие, съешь круассан.

Брам взял с тарелки круассан.

– Ты что, специально для меня их купил?

– Да.

– Папа, что с тобой случилось?

– У меня было хорошее настроение. Или, если угодно, я проявил слабость. Вкусно?

Хартог вел себя так, словно совершил подвиг или сам испек эти круассаны.

Под напряженно-выжидающим взглядом отца Брам откусил кусочек. Немного подождал. Прожевал. Кивнул.

И Хартог просиял и тоже кивнул, довольный до чрезвычайности.

– У них самые лучшие, у Хаевского. У русских.

– Прекрасно. Но о круассанах мы могли бы поговорить и по телефону.

Отец позвонил ему два дня назад. Он хотел обсудить с сыном что-то важное. И непременно у себя дома.

– Речь идет о вкусе, – сказал отец. – А вкус – непосредственно телесное ощущение. Вкусовые процессы – невероятно сложный феномен.

– О вкусах не спорят, – робко заметил Брам, надеясь задавить дискуссию в зародыше.

– Чепуха, – отозвался Хартог. – Вкус существует и как объективное понятие. Все дело в электрохимических процессах.

– Я тебе верю.

– Очень мило с твоей стороны, – заметил Хартог, и Брам не смог сдержать улыбку. – Как дела дома?

Пять дней назад Хартог обедал у них; пока Рахель готовила, он держал на руках Бена, молча, без видимых эмоций, а после еды сразу ушел, но ему необходимо было знать, что у Брама дома все в порядке.

– Все в порядке.

– Это хорошо.

Отец отхлебнул кофе. Вообще-то он был человеком воспитанным и старательно соблюдал этикет, но когда пил что-то горячее, неизменно прихлебывал. Дурная привычка, приобретенная в пригороде Зволле.

– А ты есть не будешь? – спросил Брам.

– Я уже поел.

Брам взглянул на него. Отец сидел в кресле, держась очень прямо, свежий и энергичный. С головой, полной идей, в которых во всем мире разбиралось от силы несколько десятков ученых. В которых Браму не разобраться никогда.

Хорошо, что отец оставил его в Голландии, когда Браму было тринадцать. Иначе ему не удалось бы стать тем, кем он стал. В ранней юности ему казалось, что Хартог почти презирает его; он был уверен, что отцу хотелось бы иметь сына, свободно чувствующего себя в мире менделеевской системы. Но когда Брам пытался ставить химические опыты, они приводили к непредсказуемым результатам. Если он смешивал вещества, то либо не происходило ничего, либо – смесь немедленно взрывалась; реакции шли то слишком быстро, то слишком медленно. Это огорчало отца.

– Когда-нибудь научишься, – говорил он неуверенно.

Брам спросил:

– А у тебя как дела? Все в порядке?

– Лучше не бывает.

– Зачем ты звонил?

– Хотел с тобой поговорить. Ничего особенного, мне надо обсудить с тобой три вопроса.

– Для этого я и пришел.

– Еще круассан?

– Нет, папа, спасибо.

– Мне надо рассказать тебе то, о чем я раньше никогда не рассказывал.

Хартог прикрыл глаза, словно подыскивая первую фразу.

– Ну, папа, говори же.

Обычно Хартог говорил прямо и быстро, теперь же почему-то тянул время.

– Я думаю, как начать, – сердито отозвался Хартог.

Он уставился в стол, стоявший между ними.

– Ладно, я уже понял, как это рассказывать. Слушай. Очень давно, мне было шесть, значит, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году, мы едва сводили концы с концами. Я когда-то тебе об этом рассказывал. Был экономический кризис и вдобавок заболел отец. Каждый день мама ходила в деревню, продавала какую-то мелочь, вроде шнурков для ботинок. К счастью, брат уже мог работать. Но если я тебе об этом и рассказывал, я умолчал об одной вещи. Однажды…

Он прервал сам себя:

– Брам, это очень печальный рассказ, но все так и было на самом деле.

– Я тебя слушаю, – отозвался Брам.

– Ладно. Итак, однажды – звучит как детская сказка, но это правда было – ко мне на улице подошел маленький песик. Обычная дворняжка. Маленькая. Я хочу сказать, очень маленькая, я был совсем малыш, и песик был малышом – среди собак. Двое малышей. Представляешь?

Брам кивнул.

– И этот песик повсюду ходил за мной. Я не мог вернуться домой, потому что боялся потерять его. Я бродил по улице, пока не стемнело, и дома, разумеется, получил нагоняй. На следующее утро я снова увидел песика. Он ждал неподалеку от нашего дома, он прождал меня всю ночь. Наверное, он был создан для меня, а я для него. И я стал собирать для него еду. Добыть лишнюю еду в нашем доме было непросто. У нас не бывало лишней еды. Но мне все-таки это удавалось. Песик ходил со мной в школу, ждал меня, потом провожал домой, и ждал у нашего дома до следующего утра. Я не смог придумать ему имени, но отец после прозвал его Хендрикусом, в честь тогдашнего премьер-министра, Хендрикуса Колайна[16]. Отец говорил: «Уж лучше бы он оставался премьером». Прошло несколько недель, и мама догадалась, почему я держу еду за щекой, а после сплевываю в руку. И Хендрикусу разрешили жить с нами. Мы все его обожали. А в тысяча девятьсот сорок втором году, когда нас забирали, они убили Хендрикуса у меня на глазах. Разбили ему голову прикладом винтовки. – Хартог замолк на несколько секунд, потом сказал: – Ты думаешь, я заплакал?

Брам кивнул.

– Нет. – Хартог покачал головой. – Ни слезинки не проронил. Я почувствовал жуткую ненависть. Забавно, именно ненависть помогла мне выжить, я все пережил благодаря ей. Может быть, другие выживали благодаря любви к кому-то или к чему-то. А меня охраняла ненависть. То есть фактически Хендрикус сохранил мне жизнь. Я никогда раньше об этом тебе не рассказывал, но, думаю, теперь пора рассказать. Последние несколько недель, – он поднялся, опираясь на кресло, словно снова превратился в маленького мальчика, каким был в далеком прошлом, – я ходил по приютам для животных и искал щенка. Хендрикуса.

Он открыл дверь туалета, и оттуда вышел в комнату, ковыляя на слабых лапках, песик. Щенок непонятной породы, с гладкой белой шерсткой, коричневыми пятнышками на головке и большими задумчивыми глазами.

– У Хендрикуса было одно пятнышко, совсем черное, но этот похож на него больше всех, – сообщил Хартог.

Довольный, он наблюдал, как щенок треплет его за штаны. Обычно он ненавидел все, что оставляет пятна, и, обедая дома, расстилал на коленях гигантские салфетки, которые нормальным людям могли бы служить простынями. Рахель специально купила одну такую, и каждую неделю, обедая с ними, он ею пользовался. Он мог подолгу еле слышно бормотать проклятья, когда, несмотря на все предосторожности, на его рубашке или брюках все же появлялось пятнышко, но этот песик мог делать, что хотел. «Боже, – подумал Брам, – он любит эту собачку сильнее, чем когда-либо любил меня».

Хартог смотрел вниз взглядом, полным любви.

– Я назвал его Хендрикусом, так же, как звали моего пса. Он родился от каких-то уличных собак, и я выбрал его, потому что он больше всех похож на Хендрикуса. У него такие же глаза. Наверное, та же порода.

– Он славный, пап. Но с ним надо гулять несколько раз в день, ты выйдешь из своего обычного ритма.

Хартог кивнул:

– Да, с ним надо гулять регулярно. Но это будешь делать ты.

– Я? Ты полагаешь, я буду каждый день мотаться к тебе, чтобы отвести Хендрикуса в парк прокакаться?

– Зачем же? Хендрикус будет жить с вами. Я дарю его Бену. Пусть у него будет собака. Бен будет с ним играть. Любить его, как я любил своего Хендрикуса. И когда придет время, он спасет Бену жизнь.

Брам смотрел на своего отца, сына неграмотных родителей, блестящего биохимика, получившего двадцать один год назад Нобелевскую премию из рук шведского короля. Тридцать три года он был сыном Хартога, но только сейчас впервые ощутил главные составляющие его характера: непреклонность, силу и упорство.

– Чудесно, что ты придумал это, папа. Конечно, у меня появится куча забот, но… («Что – “но”? – подумал он, – нет никакого “но”».) – Ты придумал замечательный подарок.

– Да? Мне приятно, что ты понял. Именно это я имел в виду.

Нобелевский лауреат перевел взгляд с песика на сына, и Брам увидел, как в глазах его блеснули слезы. В последний раз он видел отца плачущим, когда они хоронили маму, за три месяца до вручения премии в Стокгольме.

Брам вскочил, повинуясь какому-то импульсу, и обнял отца. Прежде он никогда не позволял себе этого, у них были другие отношения.

– Ладно, ладно, – сказал отец, и Брам сразу разжал руки. – Смотри не наступи на него. Еще кофе?

– Давай. А потом я поеду.

Только теперь он мог бы по-настоящему сблизиться с Хартогом, теперь, когда почувствовал, как они похожи друг на друга, и именно теперь он должен уехать. А отец – останется. Как можно оставить Хартога со спокойным сердцем в этой квартире, похожей на контору? Хартогу уже семьдесят три, он может в любой момент заболеть и даже умереть. Он должен предложить отцу уехать из Израиля в Принстон и поселиться там с ними. Рахель. Надо сегодня же сказать ей об этом. Они должны взять Хартога с собой.

Песик побежал на кухню, вслед за Хартогом.

– Я купил для Хендрикуса специальную сумку! – крикнул тот. – Он сможет путешествовать в ней всю жизнь, вряд ли он сильно вырастет.

Брам, садясь обратно в кресло, отозвался:

– Ты собирался обсудить со мной три вопроса!

– Думаешь, я разучился считать? Ешь пока круассан!

Брам поглядел на круассан и подумал, что, пожалуй, стоит съесть его, чтобы потом не тратить время на ланч.

– Я получил телеграмму от Джеффери Розена, – крикнул Хартог. – Кто в наше время посылает телеграммы? Никто. Один Розен. Он находит это classy[17]. В будущем году мне исполняется семьдесят пять, и он хочет что-то устроить. Мне пока что и семьдесят четыре не исполнилось, а он уже вовсю готовится к будущему году. Как ты думаешь, что он собрался организовать?

Розен был американским миллиардером, с давних пор поддерживавшим многомиллионными вкладами лабораторию Хартога, потому что лекарства, созданные в его лаборатории, когда-то спасли жизнь дочери Розена.

– Вечеринку с огромным тортом, в который он воткнет семьдесят пять свечек?

– Не без этого, – откликнулся Хартог, входя в комнату в сопровождении Хендрикуса с новой чашкой кофе для Брама.

Не было нужды спрашивать отца, почему он не сварил кофе и себе. Хартог выпивал с утра ровно три чашки кофе, все три – до девяти часов. Брам принял от него чашку и взглянул на отца поверх нее. Хартог усаживался в кресло: повеселевший, спокойный.

– Он пригласил для меня Бостонский Филармонический. «Не хочешь ли прилететь на концерт?» Для меня, слышишь? А после концерта – большой обед. А теперь попробуй подсчитать, сколько будет стоить только оркестр, а?

– Сто тысяч долларов, – ответил Брам. Он специально занизил сумму, чтобы дать отцу возможность удивить себя.

– Умножь на пять. Пятьсот тысяч. Что с ним делать – ума не приложу.

– Лучше бы добавил денег лаборатории.

– Уже сказал, что добавит. И что мне теперь делать?

– Пусть все идет, как идет. – Брам улыбнулся. – Кто еще может похвастаться тем, что в день рождения для него лично играл Бостонский Филармонический?

– Ну вот. Я позвонил Джеффери и сказал, что я – в восторге. Так что в будущем году сэкономлю на дне рождения.

– Спасибо, что предупредил: я, значит, могу расслабиться.

– Теперь возьми круассан.

Если первый Браму удалось с трудом запихнуть в себя с помощью кофе, то второй запихивать было уже некуда. Он взял круассан с тарелки и отломил кончик. Может быть, отдать его щенку?

– А еще я завел себе любовницу, – сказал отец.

И посмотрел гордо, словно ни в чем не собирался оправдываться, словно появление любовницы – простительная слабость, только добавлявшая ему шарма. Любовница будет теперь к нему навсегда привязана, и, похоже, ему придется таскать этот балласт за собой повсюду.

Брам вспомнил номер отеля в Стокгольме, устланный коврами и заставленный кричаще дорогой старинной мебелью, где Хартог, получив премию по химии, в ночь после нобелевской церемонии несколько часов мерил шагами огромную гостиную. Чтобы не слишком шуметь, он разулся и старался ступать только по толстому ковру; Брам, слыша, как он сморкается, решил сперва, что отец простудился в сырой Швеции, и только потом сообразил, что он тихонько плачет. Браму было всего десять, но он понял, что плачет отец не от радости.

После вручения премии Хартог сказался больным, не явился на праздник, устроенный специально для него Университетом Амстердама и правительством Голландии, и целый семестр не показывался в лаборатории. Проходили недели, а он безвылазно сидел в своей комнате; читал, ставил негромкую музыку – квартеты Шуберта, – которую Брам мог слышать, только когда открывалась дверь. И вот теперь, впервые после смерти жены, у Хартога появилась любовница. Он объявлял об этом, смущенно, как подросток, словно боялся реакции Брама или шока, который переживет в своей могиле Бетти – через двадцать лет после своей смерти – от того, чем ее муж занимается с другой женщиной.

Брам выпрямился.

– Пап, это замечательно! Где ты ее нашел?

– Тут неподалеку. В кафе. Обычно я не хожу в кафе, только в столовую на работе. А тут я был в книжном магазине, и мне захотелось выпить чаю. И Яна принесла мне чай. Она там работала. Она из России. И знаешь что? Она по профессии биохимик! А особенно забавно то, что она узнала меня, она знала, кто я такой. Представляешь?

Он подхватил одной рукой Хендрикуса и посадил к себе на колени. Щенок тут же улегся и затих.

Профессор, доктор Хартог Маннхайм, человек, знавший о биохимии все и за это получивший Нобелевскую премию, влюбился в официантку. Брам представил себе маленькую, чудаковатую учительницу-пенсионерку, устроившуюся в кафе, чтобы немного подработать к своей нищенской пенсии. Она составит Хартогу компанию, пока Брам будет расчищать снег на дорожках своего сада в Принстоне.

– Я страшно рад за тебя, пап. И очень хотел бы с ней познакомиться.

– Не проблема, – сказал Хартог.

Он поднялся и позвал:

– Яна! Яна! Иди сюда!

Дверь спальни отворилась, солнце хлынуло в комнату и, вся облитая золотистым сиянием, появилась крупная пятидесятилетняя женщина, широкоскулая и чуть раскосая, с высоко взбитой копной высветленных волос; в ее огромных грудях хватило бы молока на все грудничковое отделение больницы, где работала Рахель, а бедра вряд ли поместились бы меж подлокотников кресла.

– Яна, – сказал отец, – это Брам, полное имя – Абрахам, так звали моего отца. Яна, это мой сын.

4

Выйдя от отца, Брам позвонил жене, сказал ей, где припарковал машину, и поехал в университет на автобусе. Рахель доберется до центра на такси, а обратно вернется на «мазде». Как ни мала была вероятность теракта, Брам предпочитал, чтобы она не ездила общественным транспортом. Сам он был уверен, непонятно почему, что узнает потенциального самоубийцу, едва тот войдет в двери, и садился в автобус совершенно спокойно.

Рахель с интересом выслушала новости, не проявила особого энтузиазма по поводу собаки, зато была потрясена сообщением о Яне.

Щенок спокойно сидел в сумке и, с интересом озираясь по сторонам, наблюдал сквозь прозрачную стенку пробегающие за окном картины большого мира. Впервые в жизни он ехал в автобусе. Брам спешил в университет. Разумнее было бы отвезти щенка домой, но Рахель собралась в город и, конечно, не могла оставить песика одного в машине.

Рахель должна была встретиться с индийским режиссером – человеком из прошлого, из той части ее жизни, о которой Браму не хотелось вспоминать. Студенткой в Хайфе она подрабатывала в модельном бизнесе. И когда израильские глянцевые журналы донесли фото поразительно красивой темнокожей женщины до Индии, важнейшего торгового партнера Израиля, в далеком Бомбее на нее обратили внимание. В пяти болливудских мюзиклах Рахель сыграла принцесс, потом снималась в ролях второго плана, исполнителям которых достается почетное место в дальнем углу огромного плаката; фотографии ее стали появляться в индийских киножурналах, но после скандальной связи со знаменитым (и к тому же женатым) актером слава ее померкла. Брам не скрывал, что ему трудно было бы смириться с возможным продолжением ее карьеры. Он понимал: вся эта суета льстит ее самолюбию, и она имеет на это право. Но не верил в искренность Рахель, когда она высмеивала возможность возвращения в Болливуд в качестве солидной дамы. Он знал, что она постарается показаться режиссеру с самой лучшей стороны, отчего бедняга мог ослепнуть или потерять сознание. Хорошо, что они уезжают в Америку. Из Принстона до Болливуда дальше, чем до Марса.

– Брам, я не собираюсь туда возвращаться, – уверяла Рахель, – я только хочу узнать, с чего это вдруг он объявился.

– Как раз это я могу объяснить тебе без труда, – отвечал Брам.

Хендрикус смотрел на него серьезно, словно из-за Брама ему приходилось обдумывать какие-то сложные вопросы, и Брам вдруг заметил, что щенок чем-то напоминает ему отца.

– Знаешь, мой милый, по улицам Мумбаи гуляют самые красивые в мире женщины, по сравнению с этими дамами я – просто Квазимодо с выпученными глазами, страдающий бубонной чумой, belive me[18].

– Кто знает, вдруг он собирается снимать индийскую версию «Собора парижской Богоматери», тут-то ты ему и пригодишься, дорогая.

– Твои комплименты, как всегда, на высоте, милый. А что делают в прихожей твои костюмы?

– Я собирался с утра отнести их в чистку.

– Я сама отнесу, когда отведу Бена к Ране.

С Раной, хозяйкой детского сада «Тихий океан», двухэтажного домика, выкрашенного в цвет моря, Рахель служила в армии и в любой момент могла попросить ее приглядеть за Беном. С самого рождения Рахель не оставляла его одного ни на секунду. Если она решилась доверить Бена постороннему человеку, значит, разговор с режиссером важен для нее. Правда, Рана готова отдать за малыша жизнь – это снова напомнило Браму то, о чем он думал вчера, – но Рахель, зорко следившая за тем, чтобы никакие опасности не угрожали ее сыну, действовала инстинктивно, как тигрица, защищающая своего тигренка от враждебного мира.

Через несколько минут Рахель позвонила снова. Автобус давно стоял, и Брам понял, что опаздывает на лекцию.

Рахель спросила:

– Кто такая Ханна?

– Ханна?

– Кто такая Ханна, ее имя написано твоей рукой на клочке бумаги, который лежит в кармане твоего пиджака.

– Ах, эта…

Рахель сделалась особенно ревнивой, когда стала заметна ее беременность. Очевидно, решила, что теперь ее тело изуродовано огромным животом и Брам начнет заглядываться на других женщин. Сперва он старательно парировал ее обвинения, но это мало помогало. Потом перешел на лаконичные ответы – это не помогало совсем. Ей нужно время, считал Брам, чтобы понять, что он готов отдать за нее жизнь. Гинеколог сказал, что такое поведение может продолжаться довольно долго, приступы бешеной ревности случаются особенно часто с красивыми женщинами, которые боятся, что беременность изуродовала их.

– Кто она?

– Журналистка. Американка. Была у меня на работе.

– Хорошенькая?

– Пленительная.

– Поэтому тебе понадобился ее телефон?

Браму совсем не хотелось это обсуждать. Он сидел в автобусе со щенком на коленях, у ног его стояли сумки с собачьими мисками и едой. Он старался говорить как можно тише, чтобы не привлекать внимания остальных пассажиров.

– Я хотел посмотреть текст, прежде чем он будет напечатан. И на всякий случай взял у нее телефон.

– Но она тебе понравилась, правда?

– Она выглядела неплохо, но для того, чтобы я тебе изменил, нужно нечто большее.

– Что конкретно?

– Понятия не имею, дорогая, много чего. Я как-то не думал об этом.

– Я уверена, что она находит тебя интересным мужчиной.

– А разве я не интересный мужчина?

– Если ты только посмеешь… я тебя убью.

– Ты чересчур строга. Как насчет показательной порки?

– Сперва выпорю, потом убью.

– Рахель, ты вообще можешь себе представить, сколько женщин я встречаю ежедневно?

– Вообще могу. И об этом я тоже беспокоюсь. Я знаю, какие там девицы ходят. По сравнению с ними я – старая, неуклюжая корова.

– А я – голландский крестьянин, девочка. И ты хочешь удивить меня коровами?

– Ты все шутишь, – сердито пожаловалась она.

– Ты предпочитаешь, чтобы я обсуждал это серьезно? Я давно забыл про эту Ханну.

– Ага, забыл, значит – раньше о ней думал!

– Нет, – вздохнул он, – только сейчас вспомнил. Благодаря тебе.

– Я хочу, чтобы ты всегда мне доверял, – сказала она примирительно.

– Поразительное совпадение: от тебя я хочу того же. Ты сегодня собираешься встретиться с каким-то режиссером, и мне это неприятно.

– Тебе совершенно не о чем беспокоиться.

– Я беспокоюсь, как бы ты в него не влюбилась. Зачем он приехал и кого представляет. Вдруг он захочет отвезти тебя в Бомбей и поставить перед камерой?

– Этот город называется Мумбаи.

– Я хочу уехать с Беном и с тобой в Принстон. – Голос Брама дрогнул, и это прозвучало немного театрально, но ему было все равно.

– И я хочу того же, милый. Эта встреча для меня ничего не означает. Клочок прошлого.

– Я тебе верю.

– И я тебе, – откликнулась она.

Но через несколько минут снова позвонила. Автобус так и не сдвинулся с места.

– Мне надо отказаться от встречи с ним? – спросила она.

– А тебе очень хочется его увидеть?

– Глупо делать вид, что мне это нужно. Абстрактное желание, не больше, от которого легко отказаться.

– Решай сама. Наверное, теперь невежливо будет отменить встречу.

– Да, ты прав. Я уже еду.

– На такси?

– Да. Бен глядит во все глаза. Наш шофер, – она спросила шофера, откуда он, и продолжала: – Он из Эфиопии, фалаша[19], и его машина выглядит в точности как ярмарочный балаган – вся в разноцветных лампочках. Бен в восторге. – Она обратилась к сыну: – Здорово, Бен, да? Смотри, как они мигают, – и снова к Браму: – Как там твой щенок?

– Сидит у меня на коленях. Чудный пес.

– Он не опасен для Бена?

– Ужасно опасен, – ответил Брам честно. Он не собирался избавляться от Хендрикуса. Пусть Бен растет с собакой. – Смертельно опасное крошечное существо с пятнышками на голове. Кровожадный монстр размером с хомячка.

– Ладно, скоро мы с ним увидимся. Позвоню после разговора с режиссером.

5

Брам опоздал на занятия всего на десять минут, но отцовские наставления, казалось, снова зазвучали в его ушах. Только маме удавалось остановить Хартога, когда тот пытался давить на сына. Но она умерла молодой, за двенадцать недель до триумфа Хартога – нобелевской церемонии, королевского ритуала вручения премии, которой удостоился еврейский мальчик, побывавший в аду. Опухоли, поселившейся в ее теле, не было дела до торжественных церемоний.

Годом позже Тель-Авивский университет пригласил Хартога продолжить свои исследования в их лабораториях и вести занятия со студентами. Браму было предложено сделать выбор – поехать с отцом или остаться в Амстердаме, в «приемной» семье[20]. Почему-то Хартог был уверен, что одиннадцатилетний ребенок способен сделать верный выбор. Брам любил отца, но боялся его. Мысль о том, чтобы остаться в Голландии совсем одному, казалась ему кошмарной, но и служить для отца источником постоянных разочарований тоже не хотелось. Брам считал: он должен остаться в Амстердаме, чтобы не огорчать отца своими провалами, помочь ему освободиться от скорби, связанной с кончиной жены, и от досады, вызванной слабыми успехами сына. На каникулы Брам прилетал в Тель-Авив, спал на разъезжающейся раскладушке в «гостевой» спальне, служившей Хартогу кладовкой, часами молча сидел возле отца и – обыгрывал его в шахматы, беря реванш за все те случаи, когда отец, качая головой, корил его за ошибки.

Хартогу хотелось ввести мечтателя-сына в мир науки, а Брам удивлялся, почему отец никогда не учил его играть в шахматы. Только во время каникул в Тель-Авиве он понял: его отец, гениальный ученый, просто не умеет играть. С легкостью разбираясь в сложнейших расчетах, Хартог был напрочь лишен таланта к шахматной игре – слабость, по-настоящему бесившая его («Я просто не заметил, просто не заметил», – жаловался отец, когда Брам прорывал его оборону). Брам же строил игру на чистой интуиции. Он всматривался в возникающие на доске композиции и передвигал фигуры, следуя логике развития событий. Когда Браму впервые удалось обыграть отца, он с изумлением понял, что тот абсолютно не в состоянии контролировать игру, и с тех пор, не желая упускать случая, постоянно уговаривал Хартога «сгонять партию». Удивительно, как по-рыцарски переживал Хартог поражения. Сбивая с ног своего короля и качая головой, он шутил:

– Ты победил, Брам. Куда мне до тебя с моей Нобелевкой! Ты гораздо сильнее.

И наставал – на несколько мгновений – звездный час Брама. В эти мгновения рядом с иронией появлялась нежность, которой Браму так недоставало. В эти мгновения он мог быть уверен: папа его любит.

Ему хотелось плясать от радости на берегу моря: папа гордится его успехами! Но счастливые мгновения проходили, Хартог быстро забывал о своем поражении, и Браму приходилось снова усаживать его за доску, чтобы продемонстрировать непослушному отцу свои феноменальные способности.

Браму не удавалось достичь блестящих успехов в математике или физике, потому что он любил истории. А значит, Историю. И до прохождения обязательной в Израиле армейской службы успел закончить университет – всего за три года. В процессе научных изысканий он набрел на идею, ставшую темой его дипломной работы, а благодаря связям отца смог добраться до документов, из которых следовало, что на самом деле история еврейской оборонительной войны должна быть частично переписана. Браму удалось доказать, что сионистские лидеры еще с тридцатых годов были нацелены на размежевание с арабским населением. Хартог, убежденный сионист старого закала, нашел бессмысленными и опасными результаты работ Брама, но вовремя понял, что сын совершил открытие в своей области. Можно наконец пожелать ему удачи и испытать законную гордость.

Брам преподавал современную историю Ближнего Востока – историю, полную умышленных и нечаянных убийств, путчей и геноцида, коррупции и ограблений. Иногда он недоумевал, как можно, зная все это, продолжать верить в мирный процесс и считать местных жителей чудесными людьми, лишь немного подпорченными гордыней, властью и деньгами.

Сегодняшние двухчасовые занятия он начал с рассказа об Абдул Насере[21], легендарном правителе Египта, которого современные египетские начальники, без сомнения, повесили бы, и попытался объяснить, почему многие египтяне и другие арабы до сих пор поклоняются Насеру. Потом перешел к фашистско-сталинской истории происхождения иракской и сирийской партии БААС[22].

Несколько студентов, задержавшись после лекции, обсуждали с ним американскую оккупацию Ирака – обсуждать, собственно, было нечего, и так ясно, что Бушу не получить того, что он хочет, – когда позвонила Рахель. У него было окно – два часа, – и он собирался подготовиться к следующей трехчасовой лекции. Но Рахель ничего не хотела слышать.

– Брам, мне надо с тобой поговорить.

– Прямо сейчас?

– Да.

– Я должен готовиться к лекции.

– Значит, не подготовишься.

– Как это – «не подготовишься»? Рахель, что случилось?

– Сам догадайся.

– О чем я должен догадаться?

– Он – режиссер, да? – предлагает мне главную роль в своем новом фильме. Мне и хочется и не хочется, понимаешь?

– Думаю, что да, – в замешательстве отвечал Брам.

– Мне не хочется играть в кино, но я знаю, что у меня здорово выходит, понимаешь? Такая работа подходит мне. Но я стараюсь задавить в себе это. А он – режиссер – уже получал призы в Каннах и Венеции. Жутко талантливый. И все-таки я не хочу этим больше заниматься. Я не актриса, я детский врач. Мы об этом уже говорили. И ты должен мне все это снова повторить. Нет, ты должен повторить все это сто раз. Ты можешь приехать, милый?

– Куда?

– Давай встретимся на полпути, у детского сада. Если ты приедешь раньше, подожди меня, ладно?

Рахель права. Она – прирожденная актриса. Едва войдя в полный народу ресторан, она привлекает к себе общее внимание. За столом с друзьями она – естественный центр компании; обсуждая проблемы Ближнего Востока, опьяненные вином и ее красотой, они ловят ее поощрительные взгляды.

Брам забрал Хендрикуса у Лилы, своей секретарши. Щенок успел уже освоиться с ней и возмущенно запищал, когда Брам засунул его в сумку.

– Ты его выводила?

– Нет. А надо было?

Лила – маленькая, кругленькая йеменская еврейка, по-матерински заботилась обо всех и обладала слоновьей памятью. Портила ее только медлительность. И неспособность принимать решения.

Уже стоя в дверях, Брам спросил ее, как часто надо выводить собак.

– Кажется, три раза в день. А утром он гулял?

Как раз этого Брам и не знал.

– Он у тебя тут ничего не сделал?

– Нет.

– Значит, утром он гулял.

Возле университета стояло несколько такси, и Брам решил взять машину, чтобы поработать в дороге. Но так и не смог сосредоточиться, лихорадочно обдумывая, как совместить переезд в Принстон с работой актрисы. Рахель придется много разъезжать, во время съемок месяцами жить в отелях, и в один прекрасный день она влюбится в кого-то, кому найдется место в сумасшедшей жизни кинозвезды. Наверное, она права, от предложения придется отказаться.

Мимо его такси промчалась, истерически сигналя, машина «скорой». Хендрикус задрожал всем телом, напуганный первым в своей жизни столкновением с «Маген Давид адом»[23].

Море было близко, и от сырости все становилось липким: воздух, которым он дышал, сидение такси, собственные подмышки.

Следя вместе со щенком за пролетевшей мимо «скорой», Брам вдруг понял, что их с Рахель отношения не сбалансированы: принимая предложение Йохансона, он даже не подумал о ее чувствах и амбициях, о том, как может его решение отразиться на ее жизни. А от Рахель ожидал, что она будет в первую очередь учитывать интересы семьи. Он осознал, что утренний разговор с режиссером может подтолкнуть ее к тому, чего он боялся больше всего на свете: Рахель может уйти от него. Она была слишком красива, слишком непредсказуема, слишком эксцентрична для него. Брам не мог понять, почему из бесчисленного множества поклонников она выбрала именно его. Он не был чересчур хорош собой. Не был одним из тех «мачо», что прочесывают израильские кафе и пляжи в поисках особо ценных тел, едва прикрытых обтягивающими топиками и мини-юбочками. Он был интровертом, смущенно держался в стороне и меньше походил на хищника, чем другие мужчины, хотя в мечтах и воображал себя совершающим самые отчаянные эскапады. Может быть, именно поэтому она выбрала его, ожидая ясности, верности и порядочности. И ожидания эти оправдались. Но она-то на самом деле была не только врачом, не только женщиной, ищущей тихой пристани, мечтающей родить ребенка; она была актрисой, жаждущей самовыражения и аплодисментов. Она становилась неуправляемой, когда ей казалось, что он флиртует с другими женщинами, но сама с радостью принимала знаки внимания от посторонних мужчин. Может быть, не стоило так строго ограничивать их светскую жизнь. Через несколько недель после публикации его исследований, в которых сравнивалась жестокость обеих сторон в конфликте 1948 года, они были приняты в круг левых художников, писателей и киношников. В этом кругу Рахель блистала. Она была не только чертовски хороша собой, у нее были, с их точки зрения, верные взгляды по всем вопросам.

Ему трудно было мириться с тем, что она везде чувствовала себя как рыба в воде. Среди киношников, художников и писателей ему было неуютно из-за постоянных подколок и удручающей бездуховности. Он чувствовал себя беспомощным, бездарным типом, которого терпели только за ученость и положение в обществе. Он ощущал их зависть: всякий мечтал обладать этой исключительной красоткой, этим длинноногим созданием с массой роскошных волос и глазами дикой кошки, этим призом, который должен выиграть правильный мужик, точно знающий, о чем она мечтает, мужик, который завоюет ее, осыпав золотом.

Или все это только казалось ему? Брам считал, что освободился. В восемнадцать он мечтал перещеголять отца в научных успехах. Ему было всего двадцать восемь, когда он стал профессором, но все равно отец, кажется, воспринимал его успехи несколько снисходительно. Для биохимика любой историк, даже блестящий, не более чем психованный мечтатель, копающийся в полузабытых старых байках: лузер – он и есть лузер.

Снова послышался вой сирен, теперь их было уже несколько, и таксист резко свернул к тротуару, освобождая дорогу трем «скорым», которые промчались мимо. Когда Рахель училась, готовя себя в профессиональные спасательницы, она несколько месяцев проработала волонтером на «скорой». Удивительное везение – ей доставались только несчастные случаи, аварии и инфаркты: обычная боль, обычный страх; и ни разу не пришлось выезжать на теракт.

«Скорые» проехали, шофер вернулся на дорогу, а Брам расстегнул сумку и приласкал дрожавшего от страха щенка.

Но рев сирен раздался снова. Теперь они вопили со всех сторон, их становилось все больше, они приближались – Брам никогда еще не слышал такого. Все машины встали, сидевшие в них люди напряженно глядели перед собой. Темная тень промелькнула над ними, и Брам поглядел вверх. Два вертолета пролетели так низко, что автомобиль затрясло от грохота их моторов.

Хендрикус замер от ужаса.

– Включи-ка радио, – попросил Брам.

Шофер – толстый, лысый, небритый дядька с отвисшей нижней губой – покорно кивнул. Ясно было, что в этой пробке они простоят не меньше часа. Брам прочел на прикрепленной к щитку лицензии его имя, дававшее полную информацию о прошлой жизни: Владимир Латошенко. Толстые пальцы повернули рычажок настройки и сразу нащупали волну новостей: теракт, число раненых и убитых пока неизвестно, чудовищный пожар, теракт-самоубийство, на этот раз, возможно, усиленный зажигательной бомбой, репортер находился рядом с местом происшествия – неподалеку от улицы, где застряло такси Брама, официальных сообщений пока не передавали.

В машине рядом кто-то спокойно закурил. С другой стороны две женщины упоенно болтали. Одна из них улыбнулась, и они засмеялись уже вместе. О чем они говорили? О любви, о работе, об отпуске?

Брам чувствовал растущее беспокойство, древняя, полученная в наследство от предков внутренняя дрожь постепенно охватывала его. Надо бы спросить у отца о погибших родственниках, он-то все о них знает, а Брам не слыхал даже имен.

Счетчик показывал шестнадцать шекелей. Брам вытащил кошелек:

– Боюсь, вам непросто будет отсюда выбраться. Возьмите полсотни, а я, пожалуй, пойду.

У него не хватало терпения ждать. Движение было полностью перекрыто, а он хотел как можно скорее оказаться рядом с теми, кого любил. Уткнуться лицом в волосы Рахель. Сжать в руке пальчики Бена. Шофер равнодушно взял деньги. И пока Брам застегивал портфель и собачью переноску, сказал, безбожно коверкая иврит:

– Я с Советской армией быть в Афганистан. Пожары большие, как горы. В Афранистан американцы послать против нас Бен Ладен. Они сами этот монстр создать. Монстр благодарить Буш. Самолетами в башни.

Брам молча вылез из машины и пошел вперед. Он был хороший ходок, путь до детского садика не должен занять больше десяти минут. Вот только воздух, субстанция прозрачная и почти невесомая, вдруг сделался тяжелым и плотным; каждый шаг давался ему с огромным трудом. Верно, из-за давившей на психику чудовищной истерике сирен, прорывавшейся меж домов и поверх крыш, окружавшей его со всех сторон. Сотни сирен ревели, словно раненые звери. «Я ведь могу позвонить ей», – подумал Брам и поразился, что такая простая мысль не пришла ему в голову раньше. Надо было сразу звонить на мобильник, не дожидаясь, пока беспокойство ледяной рукой сожмет горло, пока от страха за них не начнут подкашиваться ноги.

Он остановился, вытащил из портфеля телефон, набрал номер и тут же услыхал ее голос: «Рахель Маннхайм, оставьте сообщение после сигнала».

Брам отключился. Что мог он ей сообщить? Только – что хочет видеть ее немедленно. Почему она отключила телефон? Конечно, боялась перебудить мирно спящих в яслях детишек. Он представил себе ряды разноцветных кроваток, желтых, красных и небесно-голубых; кукол и сказочных зверюшек, а в одной из кроваток румяную мордашку Бена, ждущего, когда Рахель приложит его к своей дарующей жизнь груди. Он изо всех сил вцепится ей в палец, она присядет на скамеечку и с любовью склонится над ним.

Брам торопливо шел в сторону яслей. Улица вдруг наполнилась толпой пешеходов, заполнявшей ее, переливаясь через края тротуаров. Мужчины, женщины, дети – все глядели вверх, на угольно-черные облака дыма, столбом поднимавшиеся за рядом домов в безветренном сером воздухе; на этом фоне, как в кино, вертолеты нервно кружили над крышами. Брам тоже сошел на мостовую и, ускоряя шаг, пошел, лавируя между машинами, к своей жене и сыну. «Тихий океан». Что за чудесное название для детского садика. Брам старался не слишком раскачивать сумку, в которой сидел щенок, но руки плохо слушались его, и Хендрикус тихонько заскулил. В воздухе стоял острый запах бензина и горелой пластмассы – отец, без сомнения, мигом определил бы его химическую структуру.

В горячем мареве, висевшем над дорогой, Брам шел, лавируя меж автомобилей и огромных грузовиков. Люди вокруг него звонили по телефонам, молчали, уставившись в пространство, вытаскивали из пакетов бутерброды и не спеша жевали. Зрелище напоминало застрявший в пути караван; все здесь стремились поскорее тронуться с места и добраться до контор, магазинов, складов, ресторанов и детских садов.

Но впереди стряслось нечто непреодолимое, путь перекрыл огнедышащий дракон, чей жар чувствовался даже на расстоянии. Брам побежал, сердце заколотилось где-то у горла: скорее, скорее увидеть, что же там произошло. Смотреть он боялся. Что-то там было не так, как дóлжно. Он знал: там что-то не так, словно разом ослабевшее тело осознало то, о чем не желала слышать душа. Боже, этого не могло быть, там не мог случиться пожар, там не нужна толпа машин – «скорой» и полиции, перемигивающихся тревожными огнями. Сотни красных и синих огней, чудесное украшение для детского сада, бросали отблеск на стены домов, а он шел вперед, прямо в слепящее сияние этих огней, ничего не видя вокруг, словно солнца не было в небе. Воздух страшной тяжестью ложился ему на плечи.

Он свернул в переулок – жар и утробный рев черного огня все усиливались – и остановился перед плотной стеной людей. Яркие блузки и рубашки, сверкающие лысины и «конские хвосты» с цветными ленточками, кудряшки африканцев и светлые волосы русских. Но у него не было времени ждать, он знал: здесь этого не может быть, Господь Всемогущий, этого не должно быть.

Он понял, что надо сделать: вернуться назад, остановить часы, заставить время течь вспять, чтобы снова стало без пяти час, чтобы еще не наступило тридцать шесть минут второго. Тогда он успел бы позвонить Рахель, он крикнул бы: «Рахель! РАХЕЛЬ! РАХЕЛЬ! Скорее! Лети в «Тихий океан»! Прямо сейчас!! Хватай Бена в охапку и беги оттуда, там что-то не в порядке!! Поверь мне, любимая, там творится что-то странное! Забери его! Забери! Забери!»

Он снова набрал ее номер и снова услышал: «Рахель Маннхайм, оставьте сообщение…» Ее телефон был все еще выключен. Почему она не звонит?

– Простите, простите, простите, – забормотал он, ввинчиваясь в плотную толпу и пытаясь протиснуться вперед меж возмущенными, потрясенными, взволнованными людьми. Грубо расталкивая зевак, он пробирался к полицейскому заграждению. Но и перед ним не остановился. Он разорвал желтую ленту и пошел к горящим машинам, потому что узнал среди них свою «мазду», старенькую, обшарпанную японочку, на которой утром ездил к Хартогу. Потом ее забрала Рахель, чтобы отвезти Бена в садик.

Когда он разорвал ленту, кто-то крикнул, чтобы он оставался на месте, но разве мог он остановиться? Он уже подходил к «мазде», когда чьи-то крепкие руки, руки полицейских, схватили его; странно: причиняя боль, они, кажется, пытались его успокоить. Но он уже увидел языки пламени, рвущиеся из окон здания, которое когда-то было выкрашено в цвет моря, гигантской коробки кубиков, несшей в себе угрозу чудовищного пожара, готового вырваться наружу. А где же кроватки, в которых спали дети? Где игрушки, лесенки и горки, баночки с краской, картинки на стенах?

Пожарные разворачивали шланги, с крыши одной из красных машин выдвигалась в сторону здания лестница. Черные облака вонючего дыма поднимались над домом.

Она должна быть где-то здесь, среди людей; нетерпеливо оглядываясь, она ищет его в толпе, и Бен у нее на руках, в полной безопасности, пытается разглядеть, что происходит за спинами полицейских; но полицейские окружили, отгородили его от людей, не дают отыскать жену. Он стал бешено вырываться, но, даже пытаясь высвободиться, не выпускал из рук портфель и собачью переноску, словно вещи эти были единственной опорой, удерживающей его в пределах реальности. Его бесили тупые полицейские, не понимавшие, что пожар разгорается у него внутри, сжигая все, что составляло его жизнь.

В глубине души Брам знал: этого не должно быть, Господи, это невозможно, но ясно мыслить уже не мог; надо позвонить отцу, подумал он, и попросить его сделать что-нибудь со временем. Хартог может все, он нобелевский лауреат, каждую секунду ему открывается больше тайн, чем Браму удастся узнать за всю свою жизнь.

Конечно, они не могли остаться в горящем доме. Конечно, они успели выйти, у Рахель поистине звериная интуиция. Она – дитя древней традиции, где реальность непостижимо гармонирует с чувствами. Велика была вероятность, что ее подняло с места неосознанное беспокойство и она забрала Бена. «Шестым чувством» она могла учуять нечто неосязаемое, могла расслышать то, чего никто больше не слышал. У нее случались фантомные боли, и странный, магический, полный тайного смысла спазм желудка мог подтолкнуть ее к тому, чтобы схватить Бена на руки и покинуть садик; откуда-то она знала: это та самая боль, и она бежала, бежала без остановки, пока за спиной не раздался взрыв. Но она не остановилась, она бежала, бежала. Все дальше и дальше.

«О Рахель, дорогая моя, – думал он, – о Бенни, малыш, мальчик мой».

Он разрыдался. И сам не мог поверить в то, что издает эти безумные звуки. Сдерживаться было невозможно, у него разорвалось бы сердце. Но может быть, он хотел, чтобы сердце разорвалось именно сейчас, чтобы жизнь покинула его тело вместе со слезами?

Он заметил, что полицейские чуть-чуть расступились, услышав его нечеловеческий вой, железные пальцы, вцепившиеся в его плечи, разжались. Ощутив свободу, он рванулся вперед, но его снова перехватили, теперь его держало человек семь, не меньше. Брам продолжал рыдать. Он не мог остановиться. Но беспорядочные вопли обретали смысл.

– ЛЮБИМАЯ ЛЮБИМАЯ ЛЮБИМАЯ! – выкрикивал он.

Полицейские силой усадили его наземь, их было слишком много, он не мог их одолеть: с девяти лет Брам не дрался и потерял сноровку, хотя успел с тех пор отслужить в армии и ежегодно проходил сборы резервистов. Жизнь его была мирной, и хотел он только одного: обнять Рахель и Бенни, живых и невредимых. Он судорожно вцепился в ручки своих спутников – портфеля и переноски, – за все золото мира не согласился бы он выпустить их из рук. Его больше не надо было держать. Силы покидали его. Он не мог сдвинуться с места. И уже не мог рыдать. Только шептал:

– О мои дорогие, мои дорогие.

Он отдался на милость окруживших его людей.

Кто-то рядом сказал:

– Осторожно, в переноске сидит собачка.

Самым странным было то, что Брам внезапно понял: у него есть выбор. Понял, что может выбрать безумие. Принять это решение было проще всего. Ему не справиться с этим миром, он подберет для себя другой, где ему будет хорошо. Кажется, существует выход; выход, позволяющий избавиться от невыносимой боли.

Он закрыл глаза, сосредоточившись на многоголосом шуме, окружавшем его. Рев пламени, команды пожарных, стрекот вертолетов, приближающиеся и удаляющиеся сирены «скорых». Стоит только захотеть, и он сможет выкинуть все это из головы.

И вдруг он услышал:

– Я его жена.

Он и сам мог произнести эти слова, он знал, что совсем нетрудно будет слышать их каждый день, каждый день заботливо пестовать в себе эту иллюзию.

– Позвольте пройти, нечего меня хватать! Это мой муж, отойди-ка!

Эти слова, которые он мечтал услышать, прозвучали не в его сознании, а снаружи. Он открыл глаза, посмотрел на стоявших вокруг людей, все еще державших его за руки.

И взору его на фоне черного от копоти неба явилась Рахель, твердая и решительная, как Мадонна, с малышом на руках. Бенни молчал, изумленно озираясь вокруг. Полицейские расступились, давая ей дорогу, и она, испуганно глядя на него, опустилась на колени.

– Боже, – пробормотала она. – Бедный, бедный мой мальчик.

– Я думал, что… – начал он, но больше ничего не смог сказать. Слезы потекли по его щекам. Полицейские отпустили его, но он остался сидеть на земле, скорчившись, оглушительно счастливый; в ушах стоял звон от усталости, он чувствовал, как безумие постепенно уходит и его место занимает облегчение. Обняв руками колени, он плакал, как ребенок, а Рахель ласково гладила его по голове и по спине, приговаривая:

– Успокойся, лапушка, ничего же не случилось, лапушка, успокойся.

– Не могли бы вы куда-нибудь убраться отсюда? – прозвучал над ними сердитый голос. – Кое-кому, как ни странно, вы мешаете работать.