Вы здесь

Правительность. Власть и правление в современных обществах. За порогом новой эры правления (Митчелл Дин, 2010)

Governmentality: Power and Rule in Modern Society. Second Edition by Mitchell Dean English language edition published by SAGE Publications of London, Tousand Oaks, New Delhi and Singapore,

© Mitchell Dean, 2010

© Александр Бикбов, предисловие, 2016

© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2016

* * *

За порогом новой эры правления

Невозможно охарактеризовать роль Мишеля Фуко в интеллектуальной истории, отправляясь от предметного единства или метода его работ. Сам он настаивал на праве «не иметь лица», ускользая и не отвечая на ранее заданные вопросы[1]. Несмотря на это, вопрос, как нами правят и как управлять собой, – исключительный и ключевой во всей длительности его интеллектуальной биографии. Он направляет ранний интерес Фуко к психологии и психиатрии еще в конце 1940-х, годы учебы в Вышей нормальной школе, звучит crescendo в книгах 1970-х и занимает центральное место в его поздних штудиях 1980-х по истории техник себя. До публикации курсов Фуко в Коллеж де Франс этот вопрос оставался для большинства читателей в тени множества других тем и вопросов, которые определяли последовательность интеллектуальных экспериментов, не умаляя магнетической притягательности каждого нового: археология знания, генеалогия дисциплинарного общества, управление собой… Ход не которых таких экспериментов был ясен из при жизненных публикаций, восторженно встреченных читателями. Иные оставались достоянием круга посвященных, кто посещал его лекции и семинары в Коллеж де Франс в конце 1970-х и начале 1980-х, или тех, кто сразу улавливал в редких тогда текстах о власти и управлении особую ноту, звучавшую призывно и многообещающе.

Одним из тех, кто различил эту ноту, стал Митчелл Дин. Его книга – не просто этюд о важном понятии из арсенала Фуко, но также труд о политическом времени. О незавершенном времени, которое сближает французские 1970-е, англоязычные 1990-е и российские 2010-е. Вместе с темой генеалогии порядка, стержневой для всей книги Дина, его исследование наметило точки на шкале истории, где европейские, американское и австралийское общества перестают быть миром политического опыта, замкнутым и изолированным от нас сегодняшних, а раскрываются как состояния, инвариантные нашему. Подобная общность опыта в первую очередь обязана общности техник управления. Сегодня правительность как политическая технология – уже не локальный эксперимент отдельных государственных экспертов и реформаторов, а гегемониальный режим управления населением, реализованный в неолиберальных реформах, которые правительства самых разных стран ведут с конца 1980-х. В таких обстоятельствах книга становится инструментом исторической и понятийной настройки восприятия для тех, кто желает различать волокна сырой политической материи в их сплетении, прежде чем они подвергаются густой лубочной перекраске в цвета образцовой демократии и вечной монархии, морального капитализма и фашистского государства. По сути, здесь предложена критическая пересборка современных обществ с использованием одного инструмента из знаменитой коробки (tool-box), изготовленной Мишелем Фуко[2].

Исследование о правительности выходит на русском языке в юбилейный год – 90-летия рождения Фуко и 50-летия выхода в свет его книги, прославившей автора и приковавшей внимание исследователей и широкой образованной публики к его работам. Именно с появления «Слов и вещей» (1966) можно отсчитывать интеллектуальную биографию Фуко, какой она известна нам сегодня. Одиннадцатью годами позже книга была переведена на русский язык и выпущена для ограниченного пользования, став единственным переводом Фуко в СССР. Почти в то же время впервые прозвучало понятие правительности (gouvernementalité), переведенное на русский существенно позже – после исчезновения советского интеллектуального мира, в начале 2000-х. Мы нимало не ошибаемся, считая Фуко своим современником. Но эти хронологические разрывы и перекрытия позволяют яснее ощутить масштаб поисков за прошедшие полвека.

Книга Митчелла Дина по-прежнему принадлежит к числу новаторских, несмотря на ее относительно давнее появление: первое издание увидело свет в 1999 году. Она принадлежит ко второй волне рецепции правительности в англоязычном мире. Первая волна была пионерской и диффузной, последовав за переводом лекции из курса Фуко «Безопасность, территория, население», прочитанной им в Коллеж де Франс в 1978 году. Уже через год ее текст появился на английском языке, став предметом упоминаний в статьях отдельных социальных географов, историков и политических философов. Более десятилетия этот текст оставался единственным, где исследование правительности излагалось в виде ясной программы. Вторая волна рецепции приходится на середину – конец 1990-х. Это время отмечено значительно более широким и тематически сфокусированным интересом к понятию, который был вызван публикацией в 1991 году сборника текстов Фуко и близких ему авторов на английском, куда также была включена отредактированная лекция 1978 года[3]. За сборником последовала серия статей, где тестировалась применимость понятия к разным областям, от британских экономических реформ до постколониальных исследований. А к концу 1990-х появилось несколько монографий, в центр которых было помещено понятие правительности. Помимо настоящей книги Дина в тот период вышли работы Николаса Роуза и Барбары Крюкшенк, подробно комментируемые Дином. Третья волна, датируемая серединой 2000-х, вызвана одновременно публикацией курсов, которые Фуко прочел в Коллеж де Франс в 1975–1981 годах, и использованием предложенных им инструментов для описания неолиберальных моделей и реформ управления как глобального феномена.

Правительность как исторический период и технология управления

В историческом измерении эпоха правительности, как ее описывает Фуко, – это трансформация пастырских (исходно религиозных и церковных) техник заботы о благе подданных (паствы) при сдвиге от монархического суверенитета к министерскому правлению и либеральному обществу[4]. Начало этого сдвига приходится на европейский XVI век, но целостная, доктринально оформленная технология датируется XVIII веком. В отличие от суверенной власти, которая в самом общем виде осуществляется через внешнее принуждение, либеральные режимы – это управление через свободу и лишение свободы. Институты правительности: экономическая и психологическая экспертиза, органы полицейского государства, всеобщее образование и социальное попечение, разнообразие самоуправляемых профессиональных структур и ассоциаций гражданского общества, инструменты страхования и управления рисками, развитая система гражданского права и даже тюрьмы, – позволяют решать задачи, к которым суверенная власть безразлична или неспособна. Реконфигурацию поля власти, особенно интенсивную в XIX веке, сопровождает изменение характера заботы и соответствующих ей технологий управления. Если центральную проблему суверенной власти составляет сохранность территории и династии, либеральное правление озабочено экономическим процветанием нации. В далеко эволюционировавших моделях правительности, включая ее текущую неолиберальную версию, забота о благе управляемых и их движение к экономическому процветанию обеспечиваются силами самих управляемых: их самомотивацией, самоконтролем и самопринуждением. Иными словами, в предельно либеральных формах заботы об экономическом благе уже трудно обнаружить что-либо общее с исходной пастырской установкой.

Для Фуко, предельно внимательного к историческим прерывностям и стратегическим петлям власти, этот сдвиг далек от линейного. В качестве поворотной точки в хронологии изменений можно рассматривать момент казни или отречения монарха, единственного универсального арбитра, помещенного «над» обществом в своей высшей привилегии и заботе. Однако технологии правительности и их элементы активно проектируются, дискутируются и вводятся в действие задолго до этого момента – в монархических режимах и при самой живой заинтересованности их протагонистов. Вместе с этим в структуре современных политических режимов технологии правительности тесно сплетены с волокнами суверенной власти, такими как приоритет сохранности территории, привилегии государственных чиновников или укрепление армии как аппарата внешнего принуждения. Поэтому созданная Фуко картина оставляет открытым целый ряд вопросов. В каком отношении в каждый период и в каждом обществе находятся суверенная и либеральная власть? Адресованы ли управление через свободу и дисциплинарное принуждение одним и тем же категориям населения? Как структура либеральных обществ, с их свободой и рисками, согласуется с техниками полицейского направления поведения и биополитического сохранения населения, использующих аппараты отсеивания нарушений?

Дин предлагает ответы на эти вопросы. Ценность его работы заключается в детальной реконструкции тезисов Фуко, умелой демонстрации их исследовательской сложности и их контекстуализации в поле существующих исследований, включая собственный анализ систем социального обеспечения и управления бедностью. Иными словами, Дин не ограничивается добросовестным пересказом текстов Фуко и их интерпретацией ad libitum, как это нередко происходит в академической теории, транслирующей читательский опыт. Сам Фуко утверждал: «я пишу для пользователей, а не для читателей»[5]. Он был уверен, что не создает теорий власти. Его исследования, как коробка с инструментами, предназначались для широкого круга пользователей: от биологов до пациентов, от судей до политических активистов. Дин остается верен этой ремесленной установке. Он идет дальше буквального прочтения, рассматривая тезисы Фуко как средство исследования и объяснения современного, в том числе постфукольдианского, состояния. В своем поиске он ставит не только неизбежные вопросы о конфигурациях суверенной и либеральной власти в современных обществах, но и выделяет нетривиальные для анализа области, в частности авторитарную и глобальную правительность, в последнем случае обращая внимание на управление международной миграцией и правами человека, к которым неприменима аналитика в границах национальных государств. Интеллектуальные ставки и биографические обстоятельства этого поиска детализированы в ответах, которые Дин с живостью и энтузиазмом предлагает в послесловии к русскому изданию книги.

Реконструкция Дина тем более важна, что в отношении поздних курсов Фуко пока отсутствует содержательный консенсус, который ранее сложился вокруг прижизненных публикаций, таких как «Слова и вещи» или «Надзирать и наказывать». Это делает работу с курсами особенно плодотворной, но также оставляет широкие возможности для ложных прочтений. Можно ли пользоваться исследованиями Фуко вразрез с критической установкой и прояснением того, как нами правят? Дин упоминает левых критиков, из чьих уст в 1970-е звучали обвинения Фуко в антикоммунизме и даже фашизме, которых сегодня сменили левые, увлеченные либеральным словарем «верховенства права» и «гражданского общества». Существуют и убежденно правые прочтения: попытки перевести критическое исследование правительности в апологию полицейского государства и управление через риски. В каждом таком случае главный источник ложного прочтения и неверного использования предложенных инструментов заключен в собственном политическом опыте читателей. Будет нелишним вспомнить, что в российском политическом поле две упомянутые схемы: расширительное толкование фашизма и предельно легитимное превознесение верховенства права – в последние годы приобрели исключительную роль. Их сосуществование и совместное использование указывают на предельную компрессию, сжатость нашего социального времени, которое неизбежно упрощает взгляд на текущие политические коллизии и режимы правления. В подобных обстоятельствах книга Дина – это средство против излишней простоты в определении нашего собственного положения и возможность точнее ответить на фукольдианский вопрос, как нами правят.

Гипотеза правительности в СССР и России

В послевоенные десятилетия технологии правительности становятся предметом интенсивного международного трансфера. Эффективность разработанных инструментов управления предстает универсальным соблазном правительств, который вписан в триумф рыночной мотивации и производительности вместе со снижением издержек силового контроля за населением. Интернационализация либеральной правительности совпадает как с процессом политической (в отличие от технологической) деколонизации, так и с активным оборотом индустриальных и человеческих технологий по обе стороны «железного занавеса» после смерти Сталина. В главе об авторитарной правительности Дин упоминает о возможном анализе современного китайского режима и иных подобных случаев, но на деле ограничивается примером нацистской Германии, развивая анализ Фуко, детально описавшего становление полицейского государства в Германии XVIII и XIX веков. В этом смысле обширное поле для исследования любых послевоенных режимов как форм правительности еще ждет своего часа. Позднесоветский порядок, в отличие от сталинского суверенитета, являет пример сложного и оттого особенно притягательного объекта для проверки ряда гипотез[6]. Переход в СССР конца 1950-х к моделям управления «народным благосостоянием» и к «экономическому стимулированию», приоритеты «гармоничного развития личности» и «роста потребления», как и более поздние реформы управления 1990-х, ясно обнаруживают структуры правительности, которые сближают СССР и Россию с либеральными обществами[7].

Сколь бы еретически ни звучала гипотеза о либеральной правительности в советский период, ее введение позволяет объяснить процессы, которые ускользают от анализа в терминах авторитаризма и тоталитаризма. Либеральная правительность – это оптимизация и подстройка режима управления в попытках уйти от чрезмерности контроля и избыточности «ручного» управления. Такое определение радикально разнится с теориями, которые понимают либерализм как в первую очередь «уход» государства из разных общественных сфер. Минимизация избыточности правления не означает простой передачи государственных функций и, в частности, контроля за нарушениями самоуправляемым гражданским общностям. Она делает приоритетным равновесие сил и взаимовыгодный обмен внутри государства как альянса, которому отдано преимущество перед любым монопольным распоряжением силой. Поэтому, даже если в современных европейских обществах наблюдатели редко сталкиваются с предписательной механикой государственной власти, это не означает, будто она демонтирована. Это означает, что она достаточно глубоко перемещена и скрыта от прямого наблюдения в результате перевода внешних воздействий и принуждений во всеобщее среднее образование, гражданскую солидарность и внутреннюю мотивацию участников. В конечном счете, «настоящее новшество исследования либерализма как рациональности управления – вовсе не акцент на уважении прав и свобод субъектов. Новшество заключается в тезисе, что свободы и способности управляемых суть механизмы, посредством которых действует искусство управления как всесторонний менеджмент гражданского общества»[8]. Схожую логику можно наблюдать в советское десятилетие с конца 1950-х до конца 1960-х, когда на производстве и в госаппарате создаются консультативные структуры, отменяется плата за высшее образование и за старшие классы школы, формируется сеть институтов государственной экспертизы и, в первую очередь, экспертизы академической, институциализируются такие науки, как математическая экономика и социология, в основе которых лежит классово нейтральная категория «население», активизируются и поощряются правительством интеллектуальные и медийные обмены мнениями, в целом, вводится спектр техник мотивации граждан к политическому и экономическому участию в самых разных областях, включая новую «социалистическую этику».

Очевидно, что советский и впоследствии российский случай – точно так же, как большинство европейских или американских – не исчерпывается этой технологической «либерализацией» и побуждением граждан. Как указывает Фуко и детально разбирает Дин, даже либеральные общества сохраняют в своей структуре формы суверенной власти и дисциплинарного принуждения. Суверенная власть не искореняется, а локализуется и минимизируется. Попытки уйти от чрезмерности в управлении заключены в отборе наиболее экономных технологий управления, в предпочтении техник власти на расстоянии, которые варьируют от всеобщей средней школы и телевидения с 1950-х до медийной рекламы и социальных сетей в наши дни, позволяя малым воздействием направлять поведение большинства так, чтобы оно само двигалось в нужном направлении.

Самомотивации и самоконтролю в таких технологиях власти на расстоянии принадлежит ключевая роль. Их формула так же далека от прямолинейной манипуляции населением, как либеральная правительность – от простого «ухода» государства. Политические манипуляции, рассчитаные на краткосрочный эффект, заставляют управляемых действовать вразрез с собственными мотивами и интересами посредством планомерного искажения информации и ограничения свободы выбора. Технологии правительности запускают более сложную механику, которая рассчитана на длительные циклы и генерирует не только текущие поведенческие акты, но и новые субъективности, побуждающие к самостоятельному поведению и среди прочего органичивающие безраздельность любого господства. Примеры таких технологий в позднем СССР: воспитание «творческой личности» и даже забота о «критическом мышлении», не переступающем границ политической лояльности, которые характерны для советской педагогики 1960–1980-х и лицензированы государственным аппаратом. В конечном счете, технологии управления через свободу основываются на альянсах и подстройках, которые возникают в результате массового просвещения или информированного согласия, когда управляемые сами склонны к выбору того, что соответствует государственному интересу. Здесь следует специально отметить (и Дин подробно останавливается на этом), что государственный интерес не совпадает с интересами членов правительств или проектировщиков отдельных институтов. Согласно формуле Фуко, государственный интерес исходит из «мудрого и надлежащего распределения людей и вещей, их отношений и движения на территории»[9]. С европейского XVIII века это «надлежащее распределение» выражается поначалу в теории, а позже в практике взаимного страхования, охраны труда и здоровья, социального обеспечения, то есть в первую очередь – в поддержке экономического процветания и благополучия населения, где в одной формуле соединяется контроль за нарушениями и свобода, основанная на соблазне процветания.

Важно понимать, в каком смысле техники правительности – это не просто способ приводить в движение тела граждан в рамках, предначертанных государством. Носителями государственного интереса в модели правительности может и должно выступать само население, в том числе в допустимых формах контрвласти. К их числу в позднесоветский период относилась, в частности, обязательная «критика недостатков» в адрес государственных чиновников и производственных управленцев. В современном состоянии допустимая контрвласть получает развитие в институтах гражданского сектора, которые берут на себя решение задач, совпадающих с государственным интересом, но не решаемых государством: благотворительность, волонтерство, помощь обездоленным, защита прав потребителей и ряд иных. Отдельный случай представляет собой реализация государственного интереса в контр- или антиправительственном поведении, таком как мирный гражданский протест или политическая оппозиция. Именно оно доказывает исторический характер государственного интереса и несводимость такового к конъюнктурным ставкам правительств[10]. Если во всех подобных случаях гражданские тела, индивидуальные и коллективные, сами приводят себя в движение, в соответствии с проектом правления: экономического процветания, физического здоровья и моральной безопасности, – это происходит в силу убеждения, а не заблуждения, которое может быть разоблачено. Уделяя преимущественное внимание техникам управления телами, Дин значительно меньше интересуется действенными видами пропаганды. К последним можно отнести и господствующие виды политической теории как средство фиксации и вменения верований об устройстве порядка и власти. Для советского случая техники убеждения и пропаганды, которые практиковались с середины 1950-х, могут стать критическим тестом для гипотезы правительности. Речь идет не только об усилении «идейного воспитания» и индоктринации марксистско-ленинской теорией, которое происходит одновременно с импортом «буржуазных» техник правительности[11]. Некоторые элементы либерального управления населением вводятся в сам механизм политической пропаганды, о чем позволяет судить, например, регулярное социологическое изучение практик прослушивания населением западных радиопередач или посещения церкви, которые в модели власти 1930–1940-х годов находились под прямым политическим запретом, связанным с рисками личной безопасности и жизни[12]. Замена механизма физических репрессий, этой предельной формы внешнего принуждения, машинерией убеждения и воспитания, рассчитанного на длительный период, позволяет рассматривать вопрос устойчивости советского режима в терминах либеральной правительности.

Импорт техник правительности, которые варьировались от моделей массового жилья и универмагов до схем массового автомобильного производства и методов социологических исследований, внесли в структуру позднесоветского режима гораздо более серьезные изменения, чем любые коррективы марксистско-ленинской доктрины. Изменения, последовавшие в 1990-е в еще более радикальной политической форме, уже не замаскированной риторикой ленинских идеалов, открыли новый период в тестировании политических технологий. На протяжении двух десятилетий, до начала 2010-х, российская государственная администрация, включая управление образованием и культурой, представала полигоном столкновения между конкурирующими моделями правления. Его исход был вовсе не очевиден при взгляде из перспективы «советского наследия». И по факту разошелся со всеми ожиданиями. Подавляющее большинство наблюдателей и теоретиков делали ставку на победу либерального или авторитарного начал в этой борьбе. Тогда как результирующей формой управления экономикой и культурой стали такие неолиберальные техники, которые, при наделении индивидов и институций высокой степенью экономической автономии, нашли опору не в словаре индивидуальных свобод, вернее, не только в нем, но прежде всего в неотрадиционалистских понятиях национального единения и защиты от внешних врагов[13]. Это, безусловно, не облегчает задачу исследователям российского общества. Но еще меньше, чем прежде, позволяет обращаться в поисках объяснения к плоским «идейным» дилеммам демократии и авторитаризма, фашизма и свободного общества.

Словарь правительности

Изобретению и тестированию техник правительности сопутствует словарь, который эволюционирует по мере технологической экспансии. Сказанного ранее достаточно, чтобы утверждать: в правительностной коммуникации ключевые понятия – не просто форма означения, но сигналы побуждения и убеждения. Если в XIX веке в центре словаря находятся побуждающие понятия «инициатива», «свободный индивид», «благосостояние», то сегодня, с вниманием к коллективным средствам управления продуктивностью и безопасностью, на политическую авансцену выведены «эффективность», «гражданское общество», «право». При этом во всех исторических маневрах и поворотах основополагающая роль в словаре правительности принадлежит категории «население». Согласно Фуко, она охватывает дифференцированную, индивидуализированную целостность, которой приписана собственная телеология, не зависящая от проблем территориального суверенитета. Телеология населения – это процветание, здоровье, безопасность. Именно эти регулятивы скрепляют комплекс форм знания и практик администрирования, которые охватывают производство и налоги, градостроительство и коммуникации, наказание и контроль, физическую и психическую нормальность. Наряду с побуждением через теорию язык правительности включает утилитарные термины-инструменты: «обеспечение свобод», «снижение рисков» или «уполномочение» (empowerment) и «самоуполномочение», – на которые в либеральных обществах сегодня опираются административные процедуры, практики гражданского сектора и отчасти повседневный опыт.

Метапонятие, которое, безусловно, не принадлежит языку-объекту, то есть к внутренним элементам техник и теорий управления, – это сама категория «правительность» («gouvernementalité»). Фуко изобретает ее, чтобы противопоставить разработанный им исследовательский инструмент теоретическим и политическим кодировкам, господствующим при описании исторической эволюции режимов. Термин не просто отсекает такие кодировки: в духе

«Археологии знания» Фуко заново пересобирает связи между корпусом «классических» либеральных теорий и теми дискуссиями о правлении и технологиях управления, которые сгруппированы на полюсе государственного меркантилизма, принудительного труда, полицейского попечения. Общеизвестна этимология понятия «gouvernementalité», возводимая одновременно к «правлению» и «ментальности». Впрочем, как указывает Дин, даже она служит предметом самостоятельной дискуссии. Сам Фуко не добивался однозначности понятия, сделав весь корпус лекций развернутым прояснением своего концептуального изобретения, которое характеризует одновременно и формы субъективности («менталности»), и технологии (институты). Очевидно, расхождения в интерпретациях не избавлены от влияний, которые оказывают на них несовпадения в политическом словаре разных языковых и политических общностей. Когда Дин вводит понятия власти и руководства, он остается близок оригинальному языку Фуко, уходя от определений, характерных для американской политической теории 1960–1970-х: власти как навязывания своей воли и как влияния на принятие институциональных решений[14]. Эти во многом нормативные формулы, ставшие результатом американского перепрочтения Вебера, обрели долгую жизнь в качестве инструментов правительности. Они были актуальны уже в период активности Фуко, ко торый отталкивался от них в своей критике господствующего «юридизма» и центрированности теорий власти на государстве. Они же остаются «зашитыми» в здравый смысл любого описания политических процессов этих десятилетий, включая наши текущие представления о российской политике.

По этой причине, а также из-за различий в словаре основных политических понятий, «gouvernementalité» представляет очевидный вызов для переводчика. Производный от одного из политических понятий, которые, подобно «public», «autorité» (authority) или «pair» (peer), не переводимы на русский язык целиком, этот термин неизбежно оказывается полиморфом. Выбор, который переводчик и научный редактор настоящего издания сделали в пользу «правительности», во многом продиктован лаконизмом данного варианта и тем, что он сохраняет необходимую искусственную ноту, несводимость к терминологии языка-объекта, которая звучит в понятии Фуко. Иные варианты могут быть более точными морфологически, но утрачивают элегантность, сообщая переводу ложные коннотации советского агитпропа или оруэлловского новояза. В данном случае речь даже не о находках «управленитет» или «властноментальность», уже использованных в русских переводах. Речь о более строгом прагматико-морфологическом переводе, который, учитывая все сказанное выше, мог бы передавать «gouvernementalité» как «упрамыслие», «упрациональность» или «мысле(на)правление». Тем самым термин подчеркивал бы центральные элементы в предложенной Фуко схеме: либеральное правление как технология и рациональность, производство субъективности населения в его собственной телеологии и автономия населения, основанная на убеждении действовать самостоятельно в согласии с государственным интересом. Но стилистический и вкусовой разрыв, заключенный в этих вариантах, даже более радикален, чем в некоторых иных.

Поэтому можно ожидать, что вариант «правительность» утвердится в текстах на русском языке как наиболее употребимый.

Что более существенно для критической аналитики правления, чем перевод понятий со значащей морфологией, – это возможность ясно различать модусы власти. В своей книге Дин предлагает методологически обоснованное и особенно ценное в этом свете различение управления и господства. Здесь он методично следует за гипотезой Фуко о генеративном характере власти, которая не только подавляет и ограничивает, но также дифференцирует, соблазняет и производит, прежде всего – формы субъективности и свободы. Важность этого различия в нашем контексте связана с характером послесоветской интеллектуальной и политической дискуссии, которая почти никогда не различает эти два понятия и две формы власти. Этим мы прямо обязаны утвердившейся неразличимости государства и правительства. Тогда как именно на их различении основаны процедурная логика демократии и механизмы социального государства, эти ключевые компоненты комплекса правительности. Уже позднесоветские официальные формулы всеобщего единения (партии и правительства, партии и народа, народа и государства), скептически травестированные в неподцензурном диалоге населения, прочно спаяли государство и правительство, защитив эту связку даже от академической рефлексии. В результате, сегодня «государство» становится основным, а часто и единственным негативным понятием политического опыта. Обличая de facto правительство или отдельных чиновников, современные российские критики называют государство причиной нерешенных политических проблем и гражданских дисфункций. В развитие этого взгляда, в повседневной и академической критике государства 2010-х широкое хождение получили архаизирующие квалификации «средневековье», «феодализм» и «сословность». Утратив таким образом точку опоры в отдельном понятии государства как гражданского союза и общности, соотносимой с государственным интересом, мы лишены основного инструмента рефлексивного описания и ценностного суждения. Невозможность отличать технологии управления от практик господства рож дает иллюзию тотального государства-администрации-господства-принуждения, подталкивая любой анализ власти к разновидности морального служения или осуждения.

Вместе с метапонятием «правительность» вторым ключевым и собственным средством критического исследования, которое изобретает Фуко, становится «контрповедение» («contre-conduite»)[15]. Оно содержит в себе очередную продуктивную двусмысленность, поскольку, помимо «поведения», «conduite» означает также «управление». Это делает «контрповедение» не просто проступками и нарушениями, которые расходятся с действующими полицейскими нормами, но действием, которое направлено против технологий и практик политического руководства. Для Фуко, кого на протяжении 1970-х глубоко занимали феномены анормальности, иллегализма и сопротивления, в этом понятии заключена целая социодицея освобождения, пускай всегда предзаданного конфигурациями власти[16]. Подробно разбирая его в общем словаре анализа правительности, Дин задействует защитный механизм против ошибочных прочтений и переприсвоения критической работы Фуко с правых позиций. И прежде всего, против перевода правительности из регистра критического исследования в регистр нормативной теории и морали.

Один из первых таких переводов принадлежит бывшему ассистенту Фуко Франсуа Эвальду: за его блестящей работой по истории страхования и социального государства последовала моральная апология предпринимательства и риска в либеральных обществах, где не нашлось места контрповедению[17]. В последние годы появились тексты, которые относят самого Фуко начала 1980-х к апологетам неолиберализма[18]. Подобные прочтения часто основаны на деконтекстуализации исследований правительности и неверных биографических атрибуциях. Попытки переприсвоить Фуко справа встречаются не только в европейском или американском интеллектуальном контексте, но и в российском. Один из показательных случаев – историк социологии, который в начале 2000-х гневно сетовал на «фукоизацию всей страны»[19], а уже в начале 2010-х попытался предстать оригинальным теоретиком полицейского государства без контрповедения. Декларировав ложную генеалогию от Карла Шмитта к Мишелю Фуко, он извлек из фукольдианского открытия историю полицейских идей, а самого Фуко свел к роли второстепенного поставщика некоторых исторических сведений. По контрасту с подобными случаями Дин демонстрирует в отношении предшественников образцовую интеллектуальную честность.

Как ни парадоксально это прозвучит, запрос на ложные генеалогии и фиктивную нормативность лишь подтверждает остроту и востребованность фукольдианских инструментов в осмыслении механики власти. Однако попытки присвоить эти инструменты справа: морализация экономических рисков и конкуренции, пропаганда взаимообратимости Фуко и Шмитта или редукция исследований камерализма и меркантилизма XVIII века к обоснованию «здравого» консерватизма, – несмотря на очевидное интеллектуальное фиаско, несут в себе политическую угрозу. Последняя исходит от усиливающегося тренда: переноса словаря правительности в свод принудительных моральных предписаний. Подобная операция может вестись по линии ультралиберальной, менеджериальной инструктивности, больше характерной для европейских и американских случаев. Или, как в российском случае, может паразитировать на фиктивных интеллектуальных и политических аналогиях. Распорядитель и редактор наследия Фуко Даниель Дефер не случайно ускорил согласование официального издания курсов в Коллеж де Франс, обнаружив в первом пиратском томе существенные ошибки[20]. Одной из наиболее очевидных была сноска, отсылающая к работам Шмитта, которые Фуко с большой вероятностью не читал и совершенно точно не цитировал в лекции. Как оказалось, она появилась в печатном тексте ровно там, где аудиозапись курса обрывалась на время, необходимое, чтобы перевернуть кассету в магнитофоне[21]. Эта «добавленная стоимость», которую редактор по своему усмотрению внес в фукольдианский анализ государственного расизма и политических мифологий, стала ранним и почти невинным штрихом в мифологизации справа. Детальный разбор тезисов и терминологии правительности, которые предпринимает Дин, последовательно характеризуя расхождения Фуко с политическими мыслителями, включая консервативных, – важный шаг на пути, ведущем прочь от ложных интерпретаций.

Александр Бикбов


Теренсу и Алистеру