Вы здесь

Правда сердца. Письма к В. А. Платоновой (1906–1942). Правда сердца. Письма к В. А. Платоновой (1906–1942) (А. А. Ухтомский)

Правда сердца

Письма к В. А. Платоновой (1906–1942)

1

Дорогой друг, я не могу больше к Вам ходить, потому что мне тем противнее и безобразнее кажется хотя бы один намек на «получение каких-то прав над Вами», чем больше я Вас люблю. Понимаете ли, что чем больше любит Вас моя главная личность, тем больше она отворачивается с ужасом от другой, скверной моей личности, тем больше хочет предостеречь Вас от нее. В этом великая скорбь для меня, но раскол душевный постоянно уже давно.

Тяжело это и смертельно тяжело потому, что что бы я ни делал и ни писал доброго, хорошего, у меня чувство такое, что делаю и пишу для Вас. А между тем не могу дать Вам знать об этом, ибо от того, скверного человека, нижней моей личности, убежать не могу.

Скорбит душа моя до смерти! Господи, ведь Ты-то все можешь сделать. В Тебе мы сосредотачиваем наше всемогущество. Соедини Ты нас, если можно, во славу Твою, в Тебе самом…

2

Многоуважаемая Варвара Александровна, очень мне грустно, что не могу воспользоваться Вашим добрым приглашением на это воскресенье. Хотя я уезжаю только в Успеньев день, но меня удерживают эти дни в Петербурге отчасти некоторые спешные дела, которые надо сделать до отъезда, главное же, весьма тяжелое настроение под влиянием рыбинских известий и в предвкушении тамошних впечатлений, – настроение, которым могу быть только в тягость всем вам. Помимо глупых дрязг в моем доме, отнимающих последний покой у бедной сестры Лизы, какая-то глупая и злая судьба делает так, что Лиза с болезнью мужа должна опять встать в зависимость от бездушной, безгранично эгоистической матери. И мало того, что, с постепенным умиранием мужа, у Лизы рушится все «свое» и «любимое», у нее пропадает теперь и то «родное», что казалось ей таким до замужества. Мать теперь решительно отталкивает Лизу от себя и не хочет ее видеть, злобствуя за ее якобы участие в ненавистном для княгини сватовстве сестры – Марьи.

Вот она где – тупая и слепая злоба проклятого мещанского миросозерцания! «Дух глухий и немый», которого не побеждают не только жалкие попытки социалистов, но и сам Христос.

Впрочем, я хотел писать не о том, а хотел обратиться к Вам с покорнейшей просьбой: если можно, – не устраивайте, пожалуйста, до меня хоругвий, о которых говорили в последний раз. У меня будет свободное время после 1 сентября, когда надеюсь вернуться в Петербург, и тогда мне хотелось бы спроектировать и обработать хоругви посерьезнее.

Если это дело не очень спешное, то сделайте так, пожалуйста. Эта работа была бы для меня очень приятною, и я на ней отдохнул бы.

Мой искренний привет всем Вашим.

Преданный А. Ухтомский

3

«Если, говоря людям, заденешь словом своим общее всем, тайно и глубоко погруженное в душе каждого истинно человеческое, то из глаз людей истекает лучистая сила, насыщает тебя и возносит выше их. Но не думай, что это твоя воля подняла тебя: окрылен ты скрещением в душе твоей всех сил, извне обнявших тебя, крепких силою, кою люди воплотили в тебе на сей час; разойдутся они, разрушится их дух, и снова ты ровен каждому…» «Невозможно исчислить разнообразие людей и выразить радость при виде духовного единства всех их…» «Жалко их, и жалко силу веры, распыленную в воздухе…» «Схватили меня, обняли, и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только радость, необъятная, как небеса. Был я распыленным углем пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем окружавшим меня во время общего полета нашего…» «Ночью я сидел в лесу над озером, снова один, но уже навсегда и неразрывно связанный душою с народом, владыкой и чудотворцем земли».

Вот, матушка моя, сколько я Вам выписал из этой замечательной книги. Повторяю, со стороны художественной, психологической правды она – редкий цветок. Если говорить о философской стороне, тут будет много спору. Сейчас я не буду говорить об этой стороне. Во всяком случае, и тут, с моей точки зрения, автор чрезвычайно близок к правде. Выписки мои дадут Вам, конечно, только конспект того, как идет душевная жизнь рассказчика. Прочтите-ка книгу-то!

Мне думается, что Вы поймете из нее лучше, чем из моих слов, и то, что так меня привлекает в народной вере и церкви <…> не в той вере и церкви, которую обделали по-своему, на свой вкус и потребу «белая кость» с попами. Понимаете ли, что во всем пошибе, во всех мелочах господской и поповской церкви сквозит оскорбительная претензия «поднять и облагородить» народную веру и церковь; странная, грубая, невежественная претензия поднять и облагородить то, что выше и благороднее их!

Ищет народ. Хочется быть с народной душой!..

4

Я не помню, писал ли я Вам о моих богословских взглядах, которые хочу я когда-нибудь развить. Кажется, что вкратце писал я Вам об этом.

Теперь мне опять хочется говорить об этом, потому что горьковская «Исповедь» подняла во мне старые мысли.

Кругом нас, в близкой нам окружающей действительности Бога не видно. Мы и все люди – ждем Его, разыскиваем, болеем тем, что в ближайшей действительности Его нет. Его пока все-таки нет. Он – предмет нашего желания и предчувствия, любви, ревности и пр., но Он не есть нечто нам уже данное. Это и значит, что мы веруем в Него, хотя Его еще и нет.

Бог – это центральная идея, с которой носится человек в истории. Вся история – ряды человеческих попыток осуществить Бога. Это стимулирующая, творящая идея истории. Если бегло пройти мыслью через историю Древнего Востока, Египта, Иудеи, Греции и Рима, развитие движения человечества будет сказываться в том, как там и тут осуществлял себе Бога человек, как понимал Его, как «открывался» Он ему. «Каков Бог данного человека или данного момента истории, таков сам человек и момент истории». В истории человек постепенно открывает Бога, и, по словам ап. Павла, «вся тварь с нетерпением ожидает откровения сынов Божиих».

Итак, Бог есть то, чего пока, в ближайшей действительности, еще нет, то, во что, однако, постоянно верует человек, чего ищет, за всемирную историю свою, и что осуществляется в меру веры и разумения человеческого.

По идее церковной письменности, Бог будет постоянной и ближайшей действительностью тогда, когда «царствие Божие приидет в силе»; это значит, что тогда, хотим мы того или не хотим, Бог будет перед нами, – будет настоятельным, судящим нас фактом. До тех пор Бог не стоит перед нами настоятельным фактом, но осуществляется для нас настолько, насколько мы верим и хотим Его осуществления. «Егда Бог яве над станете» – это, по церковной идее, день Страшного Суда. До тех пор Бог не стоит над нами «яве» (явно) и Божия жизнь плодится самим человеком в меру его веры, прозорливости, духовного возраста: «Словом тя проповедавшие пророцы, и делами почеташии, безконечную жизнь приплодиша». Одним словом, принудительности никакой нет, когда человек начинает верить в Бога: вера и истина доселе зависят от воли и свободы человека, следовательно, от качеств самого человека, а не суть дело принуждения. Только потом и постепенно вера и истина осуществляются, оправдываются в силе, т. е. уже в принуждении – хотим мы ее или нет. И очевидно, что пока мир течет так, как течет он до сих пор, никогда элемент человеческой воли и свободы – элемент веры – не будет совсем исключен из его истины. Это, в самом деле, будет страшным переломом и концом теперешнего течения мира, «егда Бог яве надстанете», кончив свободу и осуществив веру человечества. Истина вполне открывается – это нечто страшное для нас; люди мало над этим думают.

Что же из этого следует. Следует, что Бог и истина не есть только греза или «сон души человеческой», созданный для того, чтобы как-нибудь удовлетвориться, как-нибудь забыться от действительности. О нет! В определение истины входит гораздо более то, что она судит, ограничивает, требует, чем то, что она удовлетворяет. Человек творит новое в мире, благовествуя на свой страх Бога миру; но это же новое и судит его. Это и значит, что человек не ограничивается возвращением лишь того, что получил (что было бы простым, пассивным и ленивым «применением к действительности»); но он, на основании действительности, на основании того, что получил, «творит другие пять талантов», вносит их – свои плоды – в мир, и отныне они уже делаются фактом, судящим его и мир, хотят они того или нет. Одним словом, Бог – не субъективная греза души, но – по мере того как человек открывает и осуществляет Его – есть стоящая перед ним и судящая его сила.

Такова, по-моему, природа человеческой веры, истины и знания, такова природа жизни и развития. Это с Духовной Академии и есть моя философская вера, и развить ее – моя надежда. Вы понимаете, как дорого мне было читать у М. Горького столь близкие и родственные понимания! Ужасно дорого чувствовать, что не один ты так думаешь, но есть люди, пришедшие к тому же, к чему пришел ты. И тем более хорошо это, что тут думающим так оказывается М. Горький, искренний и сильный русский человек, говорящий не только сам за себя, но и за момент, переживаемый русским народом.

Вы понимаете, конечно, что все эти понимания и мысли требуют тщательного развития, тщательной обработки. Я потому и не говорю о своих пониманиях, что считаю их совсем не разработанными. Тут еще много неясного! И у Горького бросается в глаза то, что он не освоился со своими пониманиями. У него есть и прямые противоречия себе. Он ведь, например, ярко подчеркивает, что Бог не есть простое «самоудовлетворение» и «самоуспокоение» отчаявшихся, измученных, слабых душ. Бог открывается, по Горькому, лишь свободным и сильным духом. И, с другой стороны, в конце книги выходит как будто, что Бог есть исключительно творение народа. Тут явная неясность. Надо выяснить, какова природа этого «творения народа»…

5

С праздником, добрый друг, Варвара Александровна, с добрым солнечным, летним праздником – Троицыным днем, в который отцы наши в первый раз после Светлого дня преклоняли колена и, проливая на цветы слезы – столько слезинок, сколько было в руках цветиковых лепестков, – возвращались к обычному течению страдного, природного года. Пред прощанием с уходящим до будущего года Великим Праздником они, наши старики, – склонившись на цветы, вспоминали отшедших отцов и предков своих, раньше них прошедших жизненную страду. Вспоминал и я сегодня, на троицыных цветах, отшедших моих и Ваших: тетю Анну, отца, дедов, отца Вашего, Ольгу Александровну, рабов Божиих Павла, Григория. Полна была их жизнь, и прошла она. Теперь мы на их черед. Дай, Боже, пройти ее, не утеряв пути Христова!.. Дорого яичко в Христов день, – дороги и цветы в день Троицын.

А Вы не сетуйте на меня, что молчал до сих пор. Ведь адреса Вашего я не знал, – не могли мне сообщить его ни дворник, ни швейцар в Вашей квартире. Ходил я дважды, чтобы Вас встретить, но не встретил. <…> Только с неделю как получил Ваш адрес от Никольских и хотел сам поехать к Вам на дачу, а не писать. Но пока что выбраться не могу, и потому вместо поездки пишу.

Все это время с Вашего отъезда вхожу в свою работу над корковыми центрами. Море это великое и пространное не только по литературе, написанной уже на эти вопросы, но и по существу фактов, какие открываются при эксперименте. Трудно пока уловить ариаднину нить, которая руководила бы в этом лабиринте. В последнюю неделю опыты были неудачны: три кошки подряд умерли до окончания операции. Подобная вещь наблюдалась у меня и в прошлые годы, после сильных жаров (например, в прошлом году в середине июля): очевидно, тяжелая жара дает себя знать и на организме животного, – хлороформ выносится ими в этих условиях с трудом. <…>

Я не могу еще считать, что моя работа вошла в колею; пока что она идет вяло; дает себя чувствовать утомление от зимней сутолоки по чужим делам; кроме того, не успокоились еще и различные дела с гимназией и посетителями. В последнее воскресенье, – легко сказать, – у меня было подряд, один за другим, по пяти посетителей, из которых по крайней мере трое по неотложным делам. Само собою, это не благоприятствует сосредоточению внимания на текущую работу. Но, надеюсь, эти посещения и дела приходят к концу, и теперь я сяду за дело вовсю – т. е. не только за опыты, но и за чтение литературы в свободные от опытов дни.

Статья моя «О церковном пении» ужасно задержалась в печатании. Она оказалась чрезвычайно длинною, и оттого нелегко включить ее в газету, забитую думскими и всякими другими отчетами. <…>

В статье я в значительной степени высказался по моему наболевшему вопросу о церковном искусстве. Не знаю, принесет ли это какой-нибудь хороший плод, но у меня была настоящая потребность сказать, что у меня наболело. <…> При всех очень многих своих недостатках, эта статья мне очень дорога. И скажу Вам по секрету: мне дорого было бы, если бы прочли ее не мимоходом, не поверхностно именно Вы. Я пришлю ее Вам на днях.

Проводил на прошлой неделе семью Лащинских; а теперь провожаю Мякутиных. Это навевает какое-то грустное чувство: Лащинский – моя связь с прошлым, Мякутин – человек из настоящего, один из немногих, с кем у меня так много общего. <…>

В прежнее время я не так грустил, расставаясь с людьми, потому что верил, что стоит покопаться – и везде найдешь в человеческой душе то, что тебе родственно и дорого. А теперь я состарился, нет уже энергии для разыскивания своего в людях, и оттого хочется крепко держаться за то, что уже дано, и грустно, когда свои люди (свои по духу) уходят вдаль.

До свиданья. Не сетуйте на меня, ради Бога.

Сердечный мой привет Вашим.

Ваш А. Ухтомский

6

Милый друг Варвара Александровна, вот ведь не приходится поехать в Александровский поселок, да и только. Уж непременно думал сегодня быть в Вашей Палестине, но… кошелек мой оказался пуст, совершенно пуст до понедельника. Сейчас лежит в моем кошельке только… лабораторный ключ! <…> И я так не привык, что в кошельке ничего нет, что вчера вечером преспокойно сидел в вагоне трамвая до своего угла – 16-й линии, не зная, что заплатить мне нечем, и… кондуктор меня выгнал, «выгнал»! Вы не можете и представить себе, как это было стыдно и скверно!

На этой неделе у меня вообще были горя, т. е. не то чтобы настоящие горя, а такие маленькие события, которые помаленьку создали смутный осадок на душе. Во-первых, умер кролик, старший, который в прошлом году был в Рыбинске. В последние дни он был ужасно скучен, – ничего не ел и не пил, все сидел, уткнувшись носом в пол. Подлец маленький кролик пользовался его слабостью и, пробираясь в кухню в мое отсутствие, грыз бедного старика. Утром третьего дня старик умер.

Затем начались кляузы по училищу <…> отец Семен пустил в газеты, без моего ведома, объявление от училища, где сказано, что оно «с правами правительственных» и что оно с будущего года будет в новом специальном здании. И то и другое есть ложь. <…> Я предполагаю уйти из заведующих, хоть и очень жаль мне оставлять это дело, – дело молодое и по замыслу очень хорошее. Но я все равно не могу быть настоящим заведующим, уделяя так мало времени на училище. <…>

А как Вы думаете, отчего это русский человек так странно в большое и хорошее дело вносит обман; отчего это «предприимчивость» у русского человека сделалась синонимом «вороватости»? Ведь у нас в приходе все – чисто русские люди и, несомненно, воодушевлены лучшими намерениями, когда утруждаются до того, что прибегают даже к обману?

Чудное это дело. А между тем у нас это на каждом шагу. «А у нас, брат, толкуют, что в русском человеке предприимчивости мало! А как тебя послушать, так, пожалуй, ее даже больше, чем следует!» (Салтыков-Щедрин). Это так беседуют у великого писателя интеллигент с добрым деревенским мужиком. И это ведь не то чтобы признак какого-нибудь временного «развращения нравов». Это черта, так и пробивающаяся в нашей истории с самых «собирателей Руси».

Я надеюсь быть у Вас в понедельник, получив деньги.

До свиданья.

Ваш А. Ухтомский

7

Дорогая Варвара Александровна, во-первых, сегодня мне ужасно хотелось Вас видеть и поговорить: вчера было совсем не разговорное настроение, – на заказ его не сделаешь.

Во-вторых, сегодня у меня удивительный день. Я пошел взять билет и возвращался по Невскому пешком; при этом я встретил одного за другим 4-х старых, очень старых своих знакомых, которых не видел много лет. Вот они по порядку встречи:

1) Подполковник Кулябко, начальник Жандармского отделения в Киеве; не видал его с 1890 года, когда он окончил корпус.

2) Владыка Арсений, бывший Волынский викарий, нагасакский миссионер и затем епископ Сарапульский. Не видал его с 1900 года.

3) Подполковник Раттель, фельдфебель моего выпуска из корпуса, бывший на последней войне в качестве адъютанта одного из действовавших корпусов в Восточном отряде. Не видал его с 1901 года, когда он окончил Академию Ген. штаба.

4) Полковник Надежный, с которым мы усиленно дрались в корпусе. Был на войне, тяжело ранен пулею в живот (под Шахэ). Не видал его с 1892 года, когда он окончил корпус.

И все эти встречи на протяжении одного часа!

Пронеслась почти вся жизнь перед глазами! И уже мы начали седеть! У Раттеля борода седая, – говорит, что поседел на войне, так было тяжело. В особенности тяжело вспоминает одну ночь, когда командир корпуса, сделав распоряжения, уехал куда-то вперед, а уводить с позиций корпус с боем пришлось не кому иному, как ему – Раттелю! Тут, в одну темную, скверную ночь, пришлось пережить, по его словам, больше, чем за целые годы.

Надежный тоже с большой сединой в голове, но лицо осталось совершенно то же, что было. За Шахэ получил Георгия.

И знаете, у меня вдруг проснулось давно забытое чувство, что это – товарищи, настоящие товарищи по работе для родной России, и что я не один какой-то совсем одинокий, а вот с ними сообща и одинаково, – даже, может быть, меньше, чем они, – работаю русское дело. А это чувство (благодатное чувство!) давно уже мною забыто, и забыто настолько, что сегодня оно показалось мне почти новостью. Ведь я привык видеть в людях, с которыми обыденно сталкивает судьба, совсем чужих людей для того, что мне дорого и чему я служу. Страшно сказать, – я привык где-то в самой глубине души видеть в окружающих людях (за немногими исключениями) – вредных для России людей. Сидят люди передо мной и болтают, а я на них смотрю – и чувствую только одно, что они мне ни в чем не товарищи, ничего общего у меня с ними нет и надо от них только беречься, т. е., собственно, беречь свое дело. Это во мне сидит очень глубоко.

А вот сегодня опять я почувствовал товарищей, и это было так удивительно! Мало того, я вдруг почувствовал, что они, может быть, сделали для жизни, которая нам была дорога с корпуса, и больше, чем я. А это тоже, представьте себе, какое-то отрадное чувство!

И вот мне так ужасно захотелось поговорить с Вами, – сказать Вам, как я счастлив за своих товарищей.

Может быть, это только временный упадок русского дела: уж слишком разросся ее организм (т. е. организм России) и оттого так расходятся, так чуждаются и не узнают друг друга силы в ее центральной нервной системе. Но, Бог даст, рабочие, прежние силы еще возьмут свое.

Но возьмут они свое только тогда, когда не будут жить каждая для себя, для своего маленького благополучия в «тепленьком семейном уголке», не будут тратить сил и времени на «культурное препровождение времени» вроде… картишек.

Еду вечером в понедельник.

Ваш А. Ухтомский

8

Дорогая Варвара Александровна, на авось напишу Вам на Владикавказ заказным, с расчетом, что письмо будет переслано Вам, если Вас не найдет на Кавказе. <…>

Великое спасибо Вам за письма с матушки моей Волги. Я счастлив, что Вы были на ней, сплыли от Рыбной почти до самого низовья. Проплыл с Вами мысленно всю эту Русь исконную, кондовую Русь, – в особенности от Рыбинска до Керженца. Вот Вы не читали великого русского произведения – «В лесах» Мельникова-Печерского. А он так начинает свою Илиаду: «Верховое Заволжье – край привольный. Там народ досужий, бойкий, смысленый и ловкий. Таково Заволжье от Рыбинска вниз до устья Керженца… в заволжском Верховье Русь исстари уселась по лесам и болотам… Судя по людскому наречному говору – новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Предания о Батыевом разгроме там свежи, укажут и тропу Батыеву, и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре… Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры, как зачиналась земля Русская, там чужих насельщиков не бывало. Там Русь сыстари на чистоте стоит – какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина».

И вот Вы наконец там были и почувствовали родное, родимое в той стороне. А сторона та – родная моя сторонушка, где Бог привел родиться на берегу заволжской извилистой речки Восломки, что бежит чрез краснолесье, чрез поля, покрытые зарослью, и отдает свою чистую воду Ухре, а Ухра – Шексне, а Шексна пала уж в саму матушку Волгу. Там же Бог привел и духовно родиться, воспитаться, мыслью вдохновиться, – там все на волжских берегах и в волжско-окинской долине: там ведь и ярославские наши веси, там и господин «Новгород низовские Земли», там и монастырь Живоначальныя Троицы «игумена Сергия, иже в Маковце». Господь даст, тому бы краю и поработать, и послужить; не лихом бы родная сторонушка помянула, и там бы, в родной волжской земле, и костьми лечь!

Дай Боже!

Подышали Вы чистым волжским воздухом, побывали, порадовались на ее раздолье! Видели белокаменные храмы Божии на родных берегах.

Да, хорошо там! Нет лучше, роднее того края! Помню, как любовался я Уралом в 1905 году, его лесистыми пустынями; но все время было щемящее чувство: «А все это уж не то, – Волга-матушка далеко!» И в юности, в лавре Сергиевой, долго скучал я по Волге, которую привык и летом и зимой видеть под боком.

И вот еще помню, как обрадовались мы все, волгари, на камском любимовском пароходе, когда далеко впереди над темно-зелеными низинами камских берегов завиделся высокий красный правый берег Волги у Богородска!..

Все пропитано там Русью, русской историей, русскою жизнью. Поэтому никто и ничто не может заменить для нас тех мест.

Спасибо Вам, что были на моих рыбинских могилках. Спасибо, что побывали в Алексеевской часовне в Нижнем. Посидел я с Вами на круче в Мининском садике, над Ивановским съездом. Это наша ежедневная кадетская прогулка – по дорожкам Мининского садика. Сматривал я, бывало, с этой кручи в туманную даль Верховья, куда пропадает светлая лента Волги: как-то, дескать, живет там моя ненаглядная старушка тетя Анна и скоро ли она сплывет из Рыбинска ко мне в Нижний?

Хорошо мне вспоминать все это, хорошее для меня время было, должно быть, и во мне были добрые и светлые силы. Куда это все ушло? Зачем ушло?

Куда все так быстро движется? Да, как я писал Вам в исповеди, так и теперь чувствую всею душою: не стоит все это на месте, все изменяется и течет куда-то вперед, в одну сторону. Не прав был Соломон, что «все одно и то же, и нет ничего нового под солнцем», не прав иудейский мудрец! Уходят человеческие дела, уходят «дни древние», и идет мир непрестанно, не повторяя дважды ни единого дня, ни единого листочка на дереве… <…> Нет ничего выше, нет ничего содержательнее и важнее, как вера людей в то, что идет и движется мирская жизнь именно к Великому и Преславному Концу; каждая эпоха, каждый народ, каждый человек даже, по-своему выражают, по-своему вынашивают эту веру. Но именно постольку, поскольку он ее вынашивает и выражает, – постольку и живет духовно народ и отдельный человек. Духовная смерть там, где кончается человеческая вера. И вот бесконечное море, обозреть которое жизни не хватит, – море, исполненное всякой красоты и цветов, – море человеческой веры. Вот то, что больше всего меня интересует и трогает…

Волжские берега, волжские горы, долы и леса – это ведь для нас не одна «природа», это не «in’s Grime» (!) мы туда едем, не за тамошним «пейзажем». Главное – это та забываемая, но искони родная нам, народная вера, которая запечатлелась на этих берегах, в этих избах, поселках и храмах, – народная вера, которою жил и крепок был наш предок, исконный насельник и трудник Великой России. Вот Вы почувствовали родное дыхание этой старорусской веры от волжских берегов, и благо Вам. Я ревниво закрыл бы Волгу от тех из русских (петербургских!) людей, кто едет туда только из-за пейзажа, только для того, чтобы «voire la Nature» и пр. Не нужно им ездить туда, не нужно гонять из-за них лишний пароход, лишний раз пугать волжскую рыбу!..

С тех пор, как я Вас не видал, прошло много событий. Во-первых, был здесь в Петербурге преосвященный Михей Архангельский, которого увидал я случайно, зайдя на Благовещенское подворье, где он был в гостях у преосвященного Антония. От Михея узнал, что скончался милый мой отец Мелетий в Иосифовом монастыре, скончался тихо и мирно еще в минувшем декабре, а мне о том не сообщили. <…> Вот это большой отрыв для меня, еще отрыв от этой жизни и еще прибавка сродства к той жизни. В детстве и юности мы живем всецело живыми впечатлениями от этой жизни, переживаем каждый листочек, каждый теплый деревенский день как что-то самое близкое и дорогое нам; и так как таких листочков и таких летних дней много, и каждый имеет свое особенное, отличное от других, то и понятно, что так богата живыми, цветистыми и яркими впечатлениями наша юность. Зато как невыносимо горестна тогда всякая потеря в этом цветистом мире! Ведь это всеневозвратимые, всеокончательные потери!

Потом положение наше в мире и к миру изменяется. Мало-помалу ведет тебя жизнь к тому чувству, что прекрасный и цветистый, конкретный обыденный мир, который перед тобою, – это не окончательный мир, не в нем твои начало и конец; другая «новая земля и новое небо» начинает предподноситься уму. И тогда, естественно, уже не так ты будешь замечать и переживать листочки и летние дни, что перед тобою, и время твое потечет скорее, скорее будут отходить и сменяться твои дни… Впрочем, есть такое «второе рождение», когда снова, как в детстве, человек начинает входить во всякую травку и во всякую красоту мира с новой, совсем новой любовью ко всему этому, просветленною сознанием и ощущением мира иного… Но до этого далеко. По крайней мере мне – очень далеко. А пока я в том втором состоянии, когда и жалко, что прошли те светлые Божии дни, когда был я с другом моим старцем Мелетием, и в то же время это лишь подкрепляет общее чувство – что пора отходить от этого мира, пора смотреть сквозь него на то большее, куда все уходит. <…>

А у меня все какое-то тяжелое и несветлое состояние духа. Тут <…> действует <…> и крайняя неудовлетворенность в своих делах, своим нравственным делом. По силам ли задачи я себе наметил? По силам ли мне вся эта жизнь в чужой среде, среди инакомыслящих? Не блудный ли я сын, ушедший на страну далече и ищущий свиных рожков, чтобы насытиться?

Мне казалось, что я людям больше сделаю, если пойду своим путем, а не уйду в общий шаблон. Но ведь тут, конечно, был и дух гордости, самооценки! Не было ли в том греха, за который придется расплатиться? Да расплатиться-то чем? Легко сказать: бесплодием именно для людей! Смотрю я на старых друзей и знакомцев по Академии и вижу, что все они текут весело и мирно своим путем – зреют, как колосья на летней ниве, – и самое главное – мир и радость духовная их не оставляет, покрывает ошибки и погрешности, и снова и снова надувает парус вперед, все вперед, куда мы все стремимся.

Почему же у меня больше, во всяком случае, мрака, чем света и радости духа? Страшно все это, страшнее втрое для своей индивидуальности: растет она или «чичеревеет», как выражаются крестьяне о засыхающем и пропадающем колосе.

Одно могу сказать: все более и более начинаю я понимать, что благодать и спасение не в самом человеке, а идут свыше, от силы более высокой, чем он. <…>

Конечно, и это некоторый плод, что пришел к этому чувству; но ведь это маленький плод только для себя, а людское-то дело, которое так добро рисовалось, остается пока что высохшею и неподвижною равниной!

Сегодня канун памяти моей покойницы тети Анны Николаевны. Опять не пришлось быть 26-е в Рыбинске. Надеюсь лишь выехать 26-го отсюда. Помните мой рыбинский адрес: «за р. Черемхой, по Выгонной улице, свой дом». <…>

Ваш А. Ухтомский

9

Дорогая Варвара Александровна, я хотел писать поздравление Наталье Яковлевне, а потом, отдельно, письмо Вам. Но теперь решил писать Вам просьбу передать мое приветствие дорогой имениннице. <…>

Отчего не пишу отдельного письма? Об этом скажу Вам по секрету: усиленно экономлю оставшиеся у меня копейки, ибо жалования до сих пор не могу получить, а от прошлого остались медяки.

Живу здесь, в моей родной обстановке, прекрасно, и чем лучше мне здесь, тем более чувствую, что все это остатки и последки, незаслуженно оставленные мне пока Богом от прежнего мира, но остатки, готовые уйти от меня. А мне жаль, если они уйдут от меня, хотя, с другой стороны, не могу не сознаться, что эта любовь к здешнему моему углу есть тоже земное пристрастие. В некоторое оправдание себе скажу, что это пристрастие имеет основание, ибо лишь сюда возвращаясь я прихожу в себя, во внутреннего своего человека, и начинаю с миром на душе отдавать себе отчет в том, чем живу, в чем изменяюсь, что ценно и что обманчиво, – в чем правда и в чем ошибка.

Да, ничто, видимо, не может мне заменить здешних мест и здешнего моего угла. У меня ведь есть какая-то «ревность патриотизма» в отношении родных мест, нашего серого пейзажа, наших здешних красок Волги, полей и лесов; да кроме того какая-то органическая привязанность к родному дедовскому углу.[2] И вот когда Вы писали мне о Волге летом, я так и переживал с Вами то, что было пред Вашими глазами, – переживал тот воздух, которым Вы дышали. Но когда в Ваших письмах простота волжского берега – с его буграми, перелесками, селами и деревушками – сменилась грандиозными кавказскими картинами с пропастями, орлами (и с неизбежными воспоминаниями о разных Мери, Грушницких, Печориных и прочей чужеядности…), так мои часы и остановились. Чужая это для меня красота, не ей нам дать мир и научить нас…

Как ни тепло чужое море,

Как ни красна чужая даль,

Не ей поправить наше горе,

Размыкать русскую печаль!

Много здесь читал из тех книг, что оставались здесь, книг – обитательниц здешнего дома. Притом и одну из новых петербургских книг, именно – Булгакова «Два града». И то, что вылилось из души Булгакова, вместе с тем, что читал я здесь (авву Григория Синайского, Симеона Благоговейного, преподобного Максима Исповедника), слилось в моем сознании в цельную, очень цельную, но и очень тяжелую картину; мне по-новому осветилась современность, ближайшая современность последних лет, которую мы только что пережили. И знаете, ужасно мне становилось от чувства, что в этом, так сказать, «вздохе истории» так явственно повеяло духом Антихриста, – самонадеянным, гордым, превознесенным в своих собственных глазах, но, в конце концов, таким глупым и бессильным духом надмевающейся человеческой «самости». И ведь мы участвовали в этом вздохе: я хочу сказать, – в наших душах нашелся же резонатор, который тоже пожужжал в ответ и в тон этому Антихристову вздоху! Да, мы так или иначе участвовали в этом вздохе, повинны в нем!..

Как же и чем мы повинны? Я думаю, что вины тут очень и очень разнообразные – у каждого в меру его дарований и душевного склада: как всегда, кому больше дано, с того больше и взыщется. Вина нашего, с позволения сказать, «культурного общества» в том, что жизнь его в отношении низших братии и народа вообще была (и есть!) одно сплошное преступление;[3] вина правительства в том, что представлено оно людьми слабыми и эгоистичными, переставшими служить «Богу и великому Государю», служившими же своему гадкому благополучию и детородию; вина так называемой «боевой интеллигенции», – по крайней мере, снаружи, с поверхности, – в удивительном легкомыслии и неведении родного народа, которому норовили «служить»; вина русской церкви в том, что – по крайней мере, в лице предержащих властей своих – ушла она в приземистое, хозяйственное «служение трапезам», тогда как замолкло живое христианское слово и в государственной и в общественной жизни. Но всего глубже, конечно, вина отдельной, интимной человеческой личности в ней самой; и эту вину я ощущаю прежде всего как вину мою. А вина эта именно в том, о чем я писал Вам в виде еще неясного для меня самого намека: вина в самости, во внутренней, тонкой гордости, – в том, что вот непременно по-своему, непременно своим путем хотим мы (и хочу я) идти в жизни и искать ее правду. Вот такая погоня, именно погоня развилась у нас за «новым словом», – как будто именно в новизне спасение! И столько новых слов! Столько претензий на новые слова! Столько, наконец, лопнувших и погибших лягушек, – несчастных, глупых лягушек, раздувавшихся для «нового слова». Сколько ведь перетравилось бедных «малых сил», обманутых обещаниями «новых слов»!

Но, родная моя, мы ведь все заражены этою атмосферою идолопоклонства пред «новыми словами»! Сколько бы драгоценного времени и досуга для настоящего дела было сохранено, если бы не эта масса нового писательства, масса брошюр и книг, масса бумаги, бумаги, бумаги, букв, букв, новых и новых слов!

И Вы не совсем поняли мое чувство, возникшее при встрече со старыми моими друзьями по Дух. Академии. Я был бы совершенно спокоен, если бы был уверен, что путь, на который я встал, и их путь, которым они идут, по существу один и тот же – путь Христов, и разнятся они лишь по внешней форме. Но меня ужаснула мысль, что я, как бы подчинившись господствующему духу, уклонился с настоящего-то Христова пути, незаметно для самого себя мало-помалу отдалился от него. Ужаснула мысль, что искание «нового слова», в котором я несомненно повинен, отвело мои силы от настоящего, насущного дела на ниве и жатве Христовой. И вот почувствовалось мне, что страшно все будет, если пред лицом Вечности спросят меня: где же это ты был и что делал, когда столько низших братий ждали от тебя простого и бесхитростного слова Христова и когда товарищи твои изнемогали и теряли силы в труде Христовом?

И вот еще что приоткрылось мне и что также способно было меня устрашить. Вот сколько потухавших и ослабевавших душ осветило и укрепило простое слово в духе Христовом, произнесенное самыми заурядными деятелями из моих академических товарищей; и это только оттого, что слово было в духе Христовом. А я вот, со всеми надеждами, которые на меня возлагались, делаю что-то далекое и подчас недоуменное для студентов и сам все более и более сомневаюсь в полезности той машины, в деятельности которой участвую. И при надеждах, которые на меня возлагали, я остаюсь, можно сказать, бесплодным. Мне вспомнились слова: «Аз есмь лоза истинная и Отец мой делатель есть. Всяку розгу о мне не творящую плода измет ю; и всяку творящую плод, отребит ю, да множащий плод принесет… Аз есмь лоза, вы же рождие. И иже будет во мне, и аз в нем, той сотворит плод многе: яко без мене не можете творити ничесоже. Аще кто во мне не пребудет, извержется вон, якоже розга, и изсышет…» (Иоанна, гл. 15).

И вот когда после тупой зимней сутолоки я встретился со старыми друзьями и посмотрел на пройденные и на лежащие пути спокойными, непредвзятыми, «объективными» глазами, мне бросилось в глаза мое духовное неплодие, и оно устрашило меня, как симптом того, что ветвь моя стала засыхать; засыхать же она могла лишь оттого, если она отделилась от древнего источника – «лозы Христовой».

А если она отделилась, то в этом виновата, конечно, не обстановка, не внешний шум и говор, <…> а нечто во мне самом, в самой интимной личности моей. И это в интимной личности есть самость.

Что же может оградить от этой самости?

Пока сейчас вижу только одну силу – молитву.

Я вот о молитве-то и читал и вчитывался здесь у Григория Синаита, Симеона и Максима. Но, знаете, я открыл, что их читать можно тоже только на молитве же: иначе большая часть содержания, самого жизненного и теплого содержания, ускользает из внимания или укладывается в уме не так. Тут, для понимания этих великих психологов, нужна не абстрактная мысль, а что-то внутри, – теплое сердце. Сердце же теплеет только во время молитвы и от молитвы. <…>

Я знаю, что Вам знакомо состояние молитвы; и так часто вспоминал Ваши рассказы о том, что с Вами бывало в обществе, среди людей, когда Ваше сознание уходило. По отцам, молитва тоже не связана, конечно, ни с каким местом и обстановкой, у совершенного она всегда и везде. Совершенная молитва, по отцам, это как бы внутренняя мысль в сердце. <…> Но эта высшая, внутренняя молитва есть идеал; идеал было бы пагубно брать за обыденное правило; и оттого-то в нашей обыденной жизни необходима постоянная и неослабная дисциплина молитвы. По мысли отцов, молитва есть наука, трудная наука. Без дисциплины в ней легко поскользнуться и упасть, – легче, чем где-нибудь, ибо чем выше вещь, тем легче упасть с нее. Нет ничего пагубнее той распространенной в публике мысли, что молиться надо лишь когда хочется – когда придет «стих» или «вдохновение к молитве». Все ленивые люди склонны говорить о вдохновении и о том, что они «ожидают вдохновения». Молитва есть прежде всего труд. <…>

Вот, впрочем, еще идея, которую хочу записать для памяти a propos ко всему предыдущему, – идея, которая ходила передо мною давно уже, но которую опять-таки я освоил в это последнее время.[4] Одно из тонких заблуждений, которым живет современный человек, заключается в фантоме, что истина, правда, нам доступная, есть искомый продукт (плод) нашего абстрактного ума, и если еще истиной в ее полноте мы пока и не обладаем, то все же история идет к тому, что именно ум овладеет истиною. Такая вера в ум называется «рационализмом», и – можно сказать – вся т. наз. точная наука открыто или явно живет этою ничем не доказанною и не оправданною верою. Не нужно никакой переделки всего прочего человека, не нужно чувства, не нужно нравственной переделки для восприятия истины, ум воспринимает ее, открыв ее; и она переделает остального человека.

Правда же, как я убеждаюсь более и более, в том, что именно для открывания и для восприятия истины (самого ощущения и чувства истины) требуется уже перевоспитание, коренная переработка и, в известном смысле, переворот в личности человеческой. Человек всегда, а в восприятии истины в особенности, движется и должен двигаться лишь целиком: всей своей природой – и умом, и чувством, и волей, у отцов, которых я теперь читал, великолепно освещена эта идея.

Ну, простите пока. Я до сих пор еще не был у матери и сейчас иду.

Всего хорошего. Преданный А. Ухтомский

10

Родная моя Варвара Александровна, спасибо за посылку, за письма. Когда я ехал сюда, то в дороге еще назревало во мне что-то под влиянием наших последних бесед, что надо было написать Вам, и, подъезжая к дому, я чувствовал, что буду сейчас Вам писать. Что это было? Я теперь не знаю, что именно я хотел сказать, – не помню; но главное было просто в том, чтобы дружески, братски, потеплее, крепко пожать Вашу крепкую, сухую и мужественную такую руку. И представьте себе, что затормозило тогдашнее мое писание! Это Ваше письмо! Оно, очевидно, пришло в Рыбинск одновременно со мною, в том же поезде; и его принесли почти сразу после моего приезда домой.

Я схватился за него, потому что оно встретилось с моим собиранием, назревавшей потребностью написать Вам, но… оно-то и затормозило меня. И вот ведь какая «мелочь»: не выходит у меня, просто не выходит обращение к Вам по-другому, чем вот так, как я пишу сейчас и как писал исповедь и прежние письма. Что-то внутреннее и очень серьезное в моем отношении к Вам не допускает этой так называемой «теплоты», т. е. открытой теплоты! Помните, я когда-то говорил Вам, что мы никогда не будем на «ты»? И это мое серьезное чувство. Я не могу и не должен допускать этого «ты».[5] Я чувствую это так глубоко, что считаю это голосом совести.

И вот, с одной стороны, как самому надо было писать Вам; и дорого было, что Вы именно из родного моего угла хотели от меня в первый раз услышать «ты»; с другой же стороны, я так вот все и отходил от писания: хотелось и просьбу Вашу милую исполнить, и никак не мог я этого сделать… А тут, со второго дня моего пребывания здесь, нахлынули на меня здешние люди с тревогами, с просьбами, с исканиями… И представьте, что я только вчера, 10-го, в первый раз за все время сел за бумагу и перо, чтобы записать некоторые мысли, родившиеся от чтения преподобного Макария Великого. И только что вошел в писание, восстановил в душе то, что надо было сказать, как пришла с почты посылка от Вас, да еще такая посылка! Спасибо Вам, родной и сердечный мой друг, за то, что доверили и прислали Вашу беседу, – беседу Вашей души самой с собою. Я считаю, что это – ответ на мою исповедь. Нехорошо и грех было бы, если бы сожгли плод внутренней своей работы. Порывание сжечь свое писание было и у меня, когда писал исповедь; но казалось мне это неуважением к жизни, текущей от Бога. За все слава Богу, за такой содержательный наплыв жизни, чувств, мыслей – в особенности. Пройти мимо него, сжечь содержание его, значит не дать славы Богу. Именно содержательность, содержательность до мучительности и говорит, что это не только человеческое, но от Божией милости идущее было, что и в моем писании Вам, и в Вашем говоре самой с собою много чисто человеческого; но надежда и молитва моя в том, чтобы главное-то принадлежало Божиему голосу в нас, и постепенно, рано или поздно, голос Божий пересилит все остальное, – все остальное исчезло бы и сгорело в нем. Вот таков образ всего мира. Множество в нем голосов, множество многое всякого, волнующегося, как море, содержания; но в нем есть и голос Божий («Слово Божие»); и надо, чтобы этот голос Божий пронизывал все остальное, чтобы все остальное постепенно к нему собиралось: сначала другие голоса подстраивались бы к нему, составляли бы понемногу из волнений и хаоса – стройный или настраивающийся хор, а потом и все исчезло бы в том едином голосе, чтобы был «всяческая и во всем Господь». То, что ярче и горячее горит, скорее приходит к цели своей, – сгореть, чтобы исчезнуть в Боге.

Ваша тетрадь как-то особенно пришлась мне посреди мыслей, навеянных великим египетским христианином – преподобным Макарием. Как мне хочется перелить в Вас многое из этого Макариева моря. А ведь это море! И Вы, в Вашей тетради, так близко подошли самостоятельно к этому морю. Господь да сохранит Вас, и осветит, и спасет! Давно молитва моя о Вас такая, чтобы дал Вам Господь, как Ангелу Вашему, «вражия сети сокрушить и как птице избавиться от них помощью и оружием Креста» (смотрите Тропарь Великомученице Варваре).

Старухи мои сегодня причащаются. Я пишу Вам как раз в то время, как они за обедней, и я жду их, чтобы пить чай. Вот в такие мирные и тихие минуты мне хотелось бы, чтобы Вы были здесь; но когда сутолока, наплыв людей со стороны, все рассматривающих, всем «интересующихся», обо всем имеющих досуг судить, – тогда-то не хочется мне Вашего приезда сюда. В первые дни, когда была эта сутолока, я доволен был, что Вы не здесь. Теперь хотелось бы, чтобы побывали Вы здесь. Но ведь из этого могут выйти сплетни, кого-нибудь это может соблазнить! Значит, лучше избежать соблазна людского, – пускай будут покойны, не судят и не грешат языком. Помните, как говорил апостол Павел: «Если я соблазню кого-нибудь тем, что буду есть мясо, то да не буду есть мяса вовек». Но все-таки, если бы экспромтом побывали здесь, было бы хорошо! Если положит Бог на душу и благословит, то сделайте так. Как Бог благословит.

Но уехать сейчас отсюда я не могу, ибо едва успею сделать то, что намечено: ведь у меня уйма чтения, взятого с собою, к лекциям, подготовка (хотя бы беглая) к курсам и т. п. Бог даст, съездим в Новгород вместе в другое время. Пишите скорее, – обещаю и я скоро написать, – конечно, если дела пойдут так, как сейчас, т. е. без гостей и в мире. Мне грустно, что нельзя сделать этой поездки, о которой пишете, но право – это было бы какое-то отчаяние, пренебрежение делом насущным, которое на носу, в сентябре. Я едва успею подчитать к лекциям!

Спасибо Наталье Яковлевне, что подумала обо мне тогда, в мой поздний отъезд из Александровского поселка. Дошел я до дому благополучно, но именно дошел, ибо трамвай более уже не ходил, извозчики же просили minimum 1 р. 25 к., что меня рассердило, и я пошел пешком. Темных физиономий встретилось немало, но большею частью «парами» в состоянии «воркования», и я склонен именно этим объяснять относительную благосклонность, с которою меня пропустили: внимание было занято другим делом… Но городовых на этом пути почти очень мало, – кажется, всего двое от Новой Деревни до Большого проспекта! Это, разумеется, нисколько не может гарантировать от ограбления!

Из гостей, посещавших меня здесь, наиболее «неприятный» – неожиданный знакомец Ваш Егор Эсаулов! Он приехал с женою из бежецкого имения; очень изменился, постарел даже, – видимо, в довольно твердых и разумных руках своей супруги сделался положительнее, покойнее. Дай Бог им сжиться!

Жена его – родственница здешних Мусиных-Пушкиных, производит впечатление неглупой женщины, и, должно быть, не без характера. В этом (если это так) спасение Егора. У матери моей я еще не был, и тяжело думать, что придется пойти туда.

Не смею я обратиться к Вам с просьбою – жалко Вашего времени. Но может быть, что не далеко будете и не очень Вас затруднит, а мне очень важно было бы справиться, как зовут г-жу Советову (мать Саши Советова, о котором я говорил Вам). Она только что написала мне письмо, а я ответить не могу, ибо не знаю (забыл!), как ее имя. Они сейчас еще на даче, но городская их квартира на Васильевском острове, Кадетская линия, д. № 29. Это у церкви Великомученицы Екатерины. Если бы Вы там на дворе по секрету справились, как зовут эту женщину, было бы хорошо. Саша заболел, не знаю, решатся ли на Духовную Академию и на монашество; мать пишет, что пришлось уже прибегать к помощи Бехтерева. Бедный мальчик разнервничался. Они просят помочь ему, а я пока вот и отвечать им еще не могу… Господь с Вами.

Ваш А. У.

11

Милый друг, я нисколько не сомневаюсь, что наше дело с Вами, – все, с начала до конца, сказанное мною Вам и Вами мне, – было перед Богом сказано. До сих пор это так и было, и необходимо, чтобы так было и впредь. Про 22 октября я, конечно, не забывал и не мог забыть. Вы и знаете, что об этом я не мог забыть. Все время в Рыбинске жил я с этою памятью, с нею становился на молитву, да укрепит Господь исполнить на Казанскую, – наш родовой праздник, – нашу с Вами мысль. Радостно и встретился я с Вами после Рыбинска, потому что уверен был, что мысль наша удастся.

Но теперь я еще раз прошу Вас, друг мой, не поскорбите на меня и исполните мою просьбу – отложить дело до рождественских каникул. Перед Богом мы с Вами подали руку друг другу не теперь, а давно, и перед ним мы уже одно, насколько пребываем в Его любви. Вопрос ведь не в том, по-моему, чтобы взяться теперь за руки пред Богом, но чтобы люди признали нас и наш союз. Вот это то людское признание, людское оповещение нашего дела отложим еще, прошу Вас. Мне хочется, чтобы Вы послушали эту просьбу мою не со скорбью, а со светлою душою, ибо нет тут места скорби: перед Богом, верю я, мы уже соединены давно, и вот Вы, как друг, как жена, помогите мне исполнением того, о чем прошу, и не отнеситесь ко мне с недоверием.

Сейчас есть ряд обстоятельств, которые заставляют желать, чтобы обо мне, насколько возможно, не было слышно и чтобы обо мне поменьше говорилось. Я только что вступил в старостинство, и внимание очень многих с сомнениями, отчасти и недоброжелательством, направлено в мою сторону. Нужно некоторое время в молчании приучить к себе, постепенно встать на твердую землю. А мне ведь надо утвердиться на твердой и самостоятельной позиции не только в отношении той партии, что готова напортить мне дело, как стороннику отца Семена Шлеева, но и в отношении самого отца Семена, ибо многое в его образе действий претит мне, а при моем старостинстве он может и склонен делать то под моим флагом. Нужна бдительность в обе стороны, а для этого, пока дело совершенно вновь, нужно, повторяю, чтобы обо мне помолчали, успокоились, присмотрелись.

Другое, подобное же, обстоятельство в университете. Разносится по университету и университетским кружкам слух, пока неясный и глухой, что в министерстве была, а может быть, и есть мысль назначить меня профессором физиологии на место Н. Е. Введенского. Помните, я говорил Вам, что Н. Е. дуется почему-то на меня и мы с ним не разговариваем? Теперь это объяснилось до крайней степени: именно в ту пору, когда началось это охлаждение между нами, до него и довели разные недоброжелатели слухи, идущие из министерства; я уверил Н. Е-ча, что я-то лично виноват в этой идее министерства менее всего; мало того, идея эта ставит меня в довольно тяжелое положение пред факультетом, которому министерство думает навязать профессора «по назначению», нарушая право факультета избирать своих членов. Вот в этом отношении опять надо, чтобы разговоры обо мне улеглись, по крайней мере на некоторое время. Н. Е. Введенский теперь, – когда дело несколько выяснилось, – говорит, что сам очень был бы доволен моим назначением, что мы с ним ужились бы, если бы он оставался при лаборатории и т. п. Но, во всяком случае, надо встать в более удовлетворительное положение по отношению к факультету, чтобы назначение со стороны министра не носило характера резкой демонстрации против факультета и факультет видел бы во мне более или менее своего. Вот мое чутье говорит мне, что и здесь начало моего приват-доцентства должно быть потише, и в первое время лучше, чтобы обо мне помолчали, ненадолго забыли бы обо мне.

…Итак, если можете, то со светлою и ясною душою исполните мою просьбу и будьте мне в этом помощницей: отложим наше дело, т. е. собственно оповещение нашего дела перед людьми, до рождественских каникул. Как бы подпорою моей просьбы является и то, что икона Владимирской Божией Матери все еще не окончена Чириковым, и 22-го октября, как в минувшую Лазареву Субботу и в минувшую Пасху будем знать, что пред Богом мы уже соединены и пребываем одно, насколько пребываем в Его любви. Еще вся жизнь перед нами впереди, может быть – длинная жизнь, много дела перед нами…

Сегодня, одновременно с Вашим письмом, я получил письмо от А. Ф. Березовской из Рыбинска. Она опять умоляет помочь ее сыну, который теперь околачивается в Петербурге в ожидании места. Не можете ли, друг мой, помочь? По крайней мере, есть ли надежда впереди у Ваших знакомых? Не откажите и сделайте, что можете. Я до известной степени виноват в том, что парень приехал сюда. Попробуйте почву у Мясоедовых. Я до крайности не буду прибегать к помощи Ахлестышевых или Кривошеиных, так как там у меня намечена уже протекция для Левичева и исполнить ее следовало бы для умиротворения в нашем приходе.

Яблоки я получил к себе уже дня три, но все не нахожу энергии перевести их к Вам, ибо это целая бочка пуда в три. Как бы их переправить?

Молюсь, чтобы Господь Вас вразумил, укрепил и порадовал Ваш дух, чтобы Вы исполнили мою просьбу, как житейскую просьбу в начале нашего длинного, может быть, пути.

Простите Вашего А. Ухтомского

12

Дорогой мой друг, спаси Вас Христос за письмо, осветившее меня радостью сейчас, когда я только что вернулся от Крещенской вечерни. Спасибо Вам за сочувственное слово по поводу кражи Св. Креста в Никольской церкви. Это, конечно, тяжело для праздника. Видимо, есть домашний вор!

Не сетуйте за то, что оставался на праздниках в затворе. У меня была потребность побыть в себе. Жаль только, что в первый день Рождества не пришлось пойти к Вам; тогда это очень мне хотелось, когда я проводил от себя батюшек около 9 ч. утра. Но подумалось, что Вы спите, отложил до вечера, лег спать… а там пошли люди, настроение изменилось, – так и не пришлось быть в первый день. А какой был добрый и хороший день!

Написал за праздники икону преподобной Марии Египтянины, именно момент причащения ее преподобным Зосимою. Хочется, чтобы Вы подумали над нею и сказали свое слово.

Господь с Вами.

До свиданья.

Ваш А. Ухтомский

У меня хворает Надежда, и боюсь, что серьезно.

13

…Часто вспоминаю и понимаю теперь, почему так тяжело ложились на душу о. Михея подобные события в Иосифовом монастыре! Тяжело все это, как свой собственный грех, и совершается это, я уверен, за грех того, кто поставлен во главе!

Но это все последнее, т. е. дела последних дней! В то время, как я получил Ваше хорошее письмо, и вообще всю прошлую неделю я был, напротив, в очень хорошем настроении духа и тоже все собирался писать Вам о том. Было хорошее, чем хотелось поделиться с Вами. Но вот видите, – пишу все-таки лишь тогда, когда дождался тяжести!..

Однако хоть и поздно, все-таки сообщу о хорошем.

Прежде всего ничего иронического во мне не было, когда Вы говорили, что правда должна быть постигнута не умом, а сердцем. Это слишком родная мне идея, чтобы я мог сколько-нибудь с иронией выслушать ее. Возможно, что у меня пробежала тогда улыбка, но она значила не иронию по отношению к Вашей идее, дорогой мне и столь характерной для святоотеческого миросозерцания, но она значила маленькое недоверие мое, которое я тогда испытал:

«Давно ли и надолго ли, мол, так думаешь?» Каюсь в этом недоверии, о котором я вспоминаю. А теперь я рад, видя из Вашего письма, что идея эта не мельком возникла перед Вами, но продумана над канонами праздникам. Ну вот, не прав ли я был, что богослужебные книги сами по себе являются великолепными учебниками богословия, – там в такой художественной, прекрасной форме передают Вам сложные и основные мысли богословия!

Что касается меня, то я ведь писал много в моей книжке, которую Вам давал, о неправильности того убеждения, популярнейшего в нашем «обществе», будто истина добывается и должна быть добыта исключительно деятельностью отвлеченного ума. Этим т. н. рационалистическим убеждением живет давно европейская наука, усвоив его у средневековых схоластиков и, еще дальше, у аристократического мироотношения древних языческих греков. С тех пор как западный монах вместо внутреннего подвига воли и духа предпочел заниматься изготовлением «homunculus»’a в реторте из золота и свинца, началась рационалистическая волна в европейской мысли, и она, как более популярная, как более легкая и как обещающая больше покоя и прохлады, быстро разлилась по Европе, пропитала ее науку и философию… По древнехристианской же мысли, тщательно развитой у отцов, правда мысли обусловлена в человеческой душе общей правильностью ее нравственно-волевого состояния, заблуждения же всегда есть в человеческой душе последствие «страстных влечений и скрытного срамнейшего рабства» (Иоанн Карнафский). <…> По этой идее наука не может пойти плодотворно, пока внутренняя горница человека не вычищена. Эту идею усвоила новая философия там, где она понимает односторонность рационализма, например, у Карлейля, у В. Джемса, у Вл. Соловьева. «The whole man must move together»[6] – вот известный принцип, данный когда-то Лихтенбергом и усиленно повторяемый Джемсом. Но в Джемсе, Соловьеве и пр. все-таки слишком много аристократизма ума, и, поняв, что для возделывания истины недостаточно академической учености, академической аристократической работы отвлеченной мысли, они, однако, остались наибольшей частью своего существа в академической атмосфере. Отцы же совершенно определенно покидали эту аристократическую атмосферу, как только для них становилось ясно, что надо начинать все сначала, с переделки всего себя. Но для них было ясно и то, что истина открывается сердцу не всякому, но лишь очистившемуся от страстей. Не поэтической интуиции чувства и сердца, не случайному доброму настроению души доступна истина (как думала немецкая школа Шлейермахера); она доступна тому, кто потрудился и пролил пот при работе над сердцем своим. Так что вернее будет сказать так: истина есть дело не голого ума как такового и не пассивного переживания сердца, но активного, подвижнического, напряженного внимания над своим умом и сердцем, над «очищением помыслов», как говорили отцы. И тут деятелен весь человек целиком. Мне думается, что Вам теперь и предстоит вглядеться, можно ли сказать, что сердце усваивает правду. Не будет ли это подобная же односторонность, как если бы мы сказали: уму открывается истина? Истина открывается деятельному духу, насколько он очищает свое сердце, а затем ум, т. е. воле, сердцу и уму вместе. <…>

Следующее хорошее состояло для меня в том, что столь почитаемый мною Шеррингтон опубликовал в журнале Лондонского Королевского общества Proceedings of the Royal Society статью «On the Instability of a Cortical Point», т. e. «О непостоянстве действия одного и того же центра коры головного мозга». Разработка этой темы, можно сказать, поднята ведь мною в моей диссертации, которая у Вас есть. И вот ливерпульский физиолог, которого англичане называют Ньютоном физиологии, признает мои факты, в некоторых местах прямо отправляется от них и отзывается о моей книге очень сочувственно. Это ведь Шеррингтон, которого обвиняют в том, что он мало цитирует иностранную (немецкую, французскую, русскую) литературу, как будто кроме английской науки для него другой не существует. А тут он цитирует русскую книгу и так и говорит, что это русская книга. Мне это дорого вдвойне: своего рода победа русского слова!

Третья вещь – погребение приезжего бедняги, священника из Вятской губернии. Мне было так тепло на душе, что пришлось любовно и по-хорошему проводить на чужбине этого покойника. И должно быть, хороший он был человек, и хорошо ему там у Бога, – так тепло и добро было у его гроба. Очень счастлив я был, что и Ваш рубль пошел на его погребенье, было Ваше участие в нем. Жаль только, что не пришли на отпевание. Вы ведь не знаете священнического отпевания? А по старому обряду оно особенно хорошо, так как читаются, одно за другим, все воскресные Евангелия, т. е. все, что известно из евангельского Благовестия о Светлом Воскресении Христовом.

Но вот четвертое, о чем надо сказать, уже неприятное. Я счастлив, что Вы сочувствуете моему художеству (жаль, что до сих пор не видали икону преподобной Марии Египтянины); рад, что подбадриваете меня в нем. Но представьте себе, что за всю эту отшедшую неделю мне не пришлось присесть за краски ни на минуту, – так проскакивает мимо меня мое время! И вот тут – начало той душевной тяжести, которая так сказалась сегодня; накоплялась она постепенно еще в прошедшей неделе, подбодрилась тем, что вчера, вместо всенощни, надо было просидеть на ученом совете на Лесгафтовских курсах; наконец, выступила она из берегов от бестолочи с нашими бедными пьяницами и от тревоги относительно предстоящего в четверг приходского собрания. Братии, боюсь я, будет слишком много! Вот надо выхлопотать для отца Симеона около 30–40 тысяч ссуды под церковный дом, иначе у училища денег нет! А ведь это какая благоприятная пища для врагов! Помолитесь за нас, дорогой друг, чтобы Господь смягчил души и не по грехам нашим судил нас…

По хлопотам для отца Симеона был на неделе в самых неожиданных местах: у графини Игнатьевой, у Кассо! Пока тут все хорошо. Подробности расскажу при свидании.

Ну, простите пока. Молитесь обо мне и о нас. На этих днях разрешите прийти, ибо все равно в ближайшие дни двинуть икону «Св. Пост» не удастся.

Господь с Вами!

А. Ухтомский

Пишите мне, Бога ради.

Это для меня истинный отдых. Пишите о Вашем знакомстве с отцами! Как открываются они Вам!

14

Дорогая Варвара Александровна, со мною не случилось ничего, а скорее было нечто противуположное. Ведь когда мы говорим: «Случилось нечто», – это мы говорим о каком-нибудь более или менее определенном эпизоде, выделяющемся на общем фоне! А у меня эти дни, что Бог привел опять провести здесь, были скорее «погружением в фон», так что и я сам как будто уходил на некоторое время в это общее море, тихо плещущее волнами, в котором прошедшее, настоящее и будущее связаны великим единообразием: изредка набежит ветер, усилит зыбь в одном месте… в другом месте, там, вдалеке, солнышко бросит отсвет своих лучей… но в общем все мирно и единообразно, «как в первый день творения». Но я уже при этом не уходил от Вас и от людей, а был все время с Вами и с людьми. И очень хотелось написать Вам, и было многое, что хотелось написать. Но, как видите, не писалось.

Проводив Вас на сестрорецком вокзале, я отправился, как и говорил Вам, в Иоанновский монастырь, где до сих пор еще не бывал. Простоял здесь всенощню воскресения 8-го гласа, помолился на могиле Христова труженика отца Иоанна и отправился домой. Должен заметить: я, по-видимому, начинаю приобретать какую-то специфическую наружность, в самом деле вроде Распутина, ибо в Иоанновском монастыре, где много разных пришлецов распутинского типа, ко мне подходили и заговаривали: откуда, дескать, ты, да куда идешь? Это курьезно!

В общем же я рад, что удалось так хорошо, с миром на душе, побывать на могиле дорогого отца Иоанна и простоять в духовном мире воскресную всенощню. Служат там неважно, неуставно и без понимания. Но чувство, что люди собрались в память отца Иоанна и память его их соединяет, – само по себе дорого.

Дома я прочел Евангельское зачало, положенное в то воскресение, и тут увидал нечто замечательное: икона, которую я Вам написал по Вашему желанию, оказалась посвященною именно этому воскресению 8-го гласа (неделя 9-я по Пятидесятнице). Тут совпадение замечательное: 9-е воскресение в этом году приходится как раз в день Вашего рождения и совершенно случайно именно в это воскресение Вы освящаете икону, изображающую евангельское чтение дня! Значит, Господь между нами, почувствовал я, – с этим чувством я уезжал в Рыбинск. В чувстве, что Господь между нами, «мир многе»; помните, как сказано: «мир многе любящим закон твой, и несть им соблазна». Да будет так и между нами! В этом только и заключается мое желание, чтобы соединено наше было в Христе, а не по духу «мира сего». В нас с Вами есть такие зачатки, из которых может выйти такая общая жизнь во Христе; эти-то зачатки так мне и дороги. Но есть зачатки и другой жизни, враждебной Христу и нашему человечеству. И горе нам, если мы недостаточно внимательно отнесемся к этой стороне! Там – жизнь, а здесь – смерть! Нужно ведь большое внимание, чтобы войти в свой внутренний мир и разобраться там, что там надежный камень, могущий пойти на стройку, и что – солома, едва склеенная навозом, которая сгорит, едва ее коснется огонь! Кстати, я читал здесь диссертацию приват-доцента Троицкого из Московской Духовной академии: «Очерки из истории догмата о церкви». Это прекрасная книга, которую Вам надо почитать. Черпаю из нее образ, развитый Эрмом, одним из мужей апостольских. Вся история представляется здесь как отбор камней, годных для постройки Христова града и не годных. Камни отбираются, осматриваются тщательно, затем обиваются в правильные формы, чтобы могли плотно прилегать друг к другу, и из отобранных, годных камней возводится стена, скрепляемая цементом. Камни же непрочные, не подающие надежды, отбрасываются. Впрочем, и из них впоследствии некоторые выбираются, чтобы не бросать их совсем, и мудрый строитель вкладывает их внутрь стены, в толщу ее, ибо там, между прочнейшими и мощными камнями, и этот неважный камешек сможет принести пользу зданию… Так, по Эрму, строится в истории Христово общество в его целом, т. е. церковь. Но, конечно, так же должны строиться и самые первые зачатки церкви, когда лишь двое сходятся во имя Христово!..

Читал я здесь мало. Книгу Мережковского читал лишь в вагоне, когда ехал сюда. А здесь, как принялся за диссертацию Троицкого, так и не отрывался от нее; ее я пока и до сих пор не кончил! Надо было читать физиологические книги! Одним словом, кроме физиологических книг и книги Троицкого о церкви, не читал ничего. Времени слишком мало. По утрам (но не каждый день) читал еще Добротолюбие, но, к сожалению, немного. Об образе преподобного Серафима Саровского до сих пор еще не сделал ничего, ибо матери еще не видал. Как раз сегодня иду к ней в первый раз, и, может быть, поговорим и об образе. Но, по правде сказать, у меня язык не поворачивается говорить с нею о чем-либо дорогом для меня! Так что не ручаюсь, заговорю ли!

Когда приду от нее, тотчас напишу Вам. Если не удастся насчет образа, надо сделать попытку достать его из Казани через кого-нибудь.

Простите пока. Иду в дорогу, признаться надо – грязную, дождливую и непривлекательную. Мать мою очень жаль, – такая она одинокая и суровая, – холодно ей в самой себе.

Простите и молитесь обо мне.

Ваш А. Ухтомский

15

Дорогая Варвара Александровна, погребение покойной моей матери будет завтра, в среду 6 ноября. Задержка произошла оттого, что ждем брата. Прошу Ваших святых молитв. Простите. Господь с Вами.

Ваш А. Ухтомский

16

Дорогая Варвара Александровна, во-первых, с праздником Казанской иконы Божией Матери.

Во-вторых, спасибо Вам за посылку из Новгорода и за прекрасные картинки из Пскова.

В-третьих, не пошел наверх потому, что там не уверен был застать Вас: голос из-за дверей говорил лишь, что «может быть, и В. А. там». Попасть же туда без Вас мне не очень улыбалось.

В-четвертых, сейчас мне уже надо ложиться спать до завтрего рабочего дня. Лучше я зайду к Вам завтра, и, может быть, завтра уже и Вы придете ко мне, т. е. я (иными словами) приду за Вами.

Ну, дай Вам Бог всего лучшего, Господь с Вами.

Ваш А. Ухтомский

Мне очень хочется Вас видеть, но вот, например, сейчас голова моя уже настолько «не варит», что предпочитаю сидеть дома.

17

Дорогая Варвара Александровна, посылаю Вам «Затейника» (три части) и карту балканского театра военных действий. По поводу последней скажу следующее. По Вашему указанию я отправился прежде всего в магазин Главного Штаба и спросил там карту военных действий. На это требование мне, – ни минуты не задумавшись, – подали восьмиверстную карту (значит – целый ряд больших листов!) пограничной полосы с Германией, Австрией, Румынией. Настолько здесь уверены уже, что настоящий театр военных событий ближайшего будущего – не в Сербии, а на немецко-русской границе! Я приобрел эту большую карту пограничной полосы, но мне казалось, что Вы-то заказывали собственно сербскую карту, – поэтому я покамест не отправляю Вам план нашей границы, посылаю же новенькую карту с новыми границами балканских государств. Эта карта, к сожалению, несколько мелкомасштабная, но мне кажется, что для ориентировки по газетным известиям и она будет достаточна. В Главном Штабе есть другая, немного более крупная карта балканских государств, но та исходит еще из старых границ между государствами, какие были до прошлогодней войны с Турцией. Если посылаемая, более новая, карта вас все-таки не удовлетворит, то напишите; тогда я вышлю ту, более старую, но немного более крупную.

Что же Вы теперь скажете о Болгарии? Читали ли Вы, что болгары предлагают свои волонтерские услуги австрийскому штабу? «Новое Время» называет это «каиновой услугой», и по справедливости! Я еще до турецкой войны говорил Вам, что это – темненький, неблагодарный, недобрый народец, которому слишком долго и несправедливо помогала Россия в ущерб прекрасному, чисто славянскому сербско-черногорскому народу. В свое время ведь и Босния с Герцеговиной принесены были в жертву ради того, чтобы сохранить каштаны 1878 года для Болгарии! А она вот как показывает себя в решительную историческую минуту, у меня еще в Корпусе сложилось впечатление о болгарах, что это темные, злобные и дикие зверушки, которым доверять нечего.

Здесь у нас мобилизация, университетский двор и главное здание готовится под солдат, – строятся кухни, готовятся помещения.

Плоха стала Россия, боюсь я за нее. Помоги, Господи, хоть за то, что меч вынимается теперь не за свой эгоизм, вроде корейских концессий, а по-старинному – за братий своих. Неужели придется пережить унижение России? Не дай, Господи. А я опять начинаю жалеть, что не в войсках я! Простите, Господь с Вами.

Ваш А. Ухтомский

30 июля 1914. Рыбинск

Не судьба была отправить вышенаписанное письмо; вчера Надежда пошла на почту отправить его и опоздала: писем более не принимали. Пользуюсь случаем, чтобы еще приписать Вам.

Сегодня – память покойного Вашего отца. Поздравляю Вас с этим днем. Царствие Небесное отшедшим в вере и надежде Воскресения. Дай Бог и нам в свое время приложиться к ним в этом общем уповании.

Я обещал написать Вам о войне. Мое чувство с самого начала ее таково, что, помимо всех прочих нравственных мотивов этой войны, она является борьбою с последними остатками абсолютистического монархизма, ибо я уверен, что германский монархизм есть единственное место на теперешней Земле, где идея царственного главенства сохранила свою силу и внушающее обаяние для людей. Исторические условия сложились там так, что, перешагнув через свои демократические идеи, через революцию, немцы вернулись к самому чистому и самому абсолютному монархизму, доведенному до чисто религиозного почитания и благоговения императорской государственности. Нигде более на Земле нет такого чистого, обвеянного идеализацией цезаризма! И несомненно, что немецкий цезаризм оказывался опорой и ободрением остатков абсолютизма в других странах. Вот, дескать, – у культурнейшего из европейских народов абсолютный монархизм крепок и могуч, как у древних; так и нам не только удивительно, но и вполне прилично защищать всеми силами старые традиции и привилегии империализма и вещей с ним связанных. Вспомните, что и наши крайние правые несколько лет тому назад грозили революционным элементам железным мечом берлинского рыцаря! Заметьте, что это, со стороны наших правых, была не сорвавшаяся бравада струсившего человека, а настоящее раскрытие своего знамени: берлинский абсолютистический монархизм есть Знамя и предмет вожделения для монархистов всех стран! Это так! Присмотритесь и убедитесь в этом.

И вот с этой стороны нападение Европы на Вильгельма и в его лице на устои берлинского империализма представляется мне как атака демократическо-революционной стихии европейской подпочвы на последнюю скалу и оплот чистого монархизма.

Хорошо это или дурно, опасно или радостно и т. п. – об этом я ничего не хочу говорить. Но мне хочется невольно сказать нашим представителям монархической государственности – разве вы не чувствуете, что всякий ваш удар по Вильгельму есть удар по вашим фундаментам, по силе, которая поддерживала и ободряла вас? Ваш удар по германскому абсолютизму действует в руку германской демократическо-революционной стихии, а эта стихия, воспрянув в Германии, разольется по всей Европе и затопит вас! Разрушение германского империализма, по моему чувству, есть самый важный час в истории социального революционизирования европейского человечества. Таково мое чувство и убеждение.

Я все менее и менее высказываю в разговорах с людьми, которых встречаю, свои предположения, предчувствия и т. п. Когда я попробовал заговорить о настоящей войне в смысле только что изложенных представлений, ближайшие люди (это были Семен Шлеев и Гейден) только иронически посмеивались, – и я замолчал.

Теперь же, читая речи по поводу войны, сказанные западными государственными людьми, общественными деятелями и социалистическими вождями, я вижу все яснее и яснее, что мое чутье меня не обманывает: и радикальный британский министр Черчилль, и русский революционер Плеханов, и главы французского социализма, демократии, и рабочие армии Европы – они так единодушны и героичны в своей борьбе против вильгельмовщины именно оттого, что они чувствуют одну и ту же основную идею этой борьбы: атаку последней твердыни старого европейского абсолютизма.

С этой стороны теперешние военные события – это лишь прелюдия огромных событий, назревающих в европейской социальной жизни!

Ну вот, пока все, что я хотел Вам написать. Пожалуйста, не бросайте этого письма. Мне потом надо будет его перечитать и проверить в будущем свои теперешние мысли, у себя в книжке на эту тему я еще ничего не писал. Итак, спрячьте, пожалуйста, эту записку.

Напишите мне сюда, что Вы думаете насчет социального значения настоящей войны, т. е. как Вы отзоветесь на мои мысли и предчувствия. А затем присмотритесь и вчитайтесь в речи и отзывы разных общественных и государственных деятелей демократического настроения, попадающиеся в газетах.

А теперь пока простите. Надо поторопиться с отправкою этого письма, а то оно и опять залежится.

Всего Вам хорошего.

Надежда Вам кланяется. <…>

Ваш А. Ухтомский

18

Дорогая Варвара Александровна, <…>. Живу я здесь, как всегда, с огромным удовлетворением душевным, но в то же время и неважно из-за краткости здешнего моего отдыха и из-за мысли, что скоро опять надо будет ехать на постылое «лекционное времяпрепровождение». <…>

Вчера и сегодня я вдруг, экспромтом, неожиданно для самого себя взялся за лом и заступ и окапывал канаву около своего дома, чтобы дать сток воде, набирающейся в дожди. От этого физического труда чувствую себя превосходно, – он ободрил меня и душевно. Завтра предполагаю продолжить это занятие. Вспоминаю при этом рассказ И. П. Долбни. Когда-то он обратился за медицинским советом, главным образом за диагнозом своего тяжелого телесного и душевного состояния, к покойному Боткину. Знаменитый врач сказал ему: «Вы больны оттого, что Ваша природа рассчитана на тяжелый и большой физический труд, например труд плотника, землекопа и т. п., а Вы занимаетесь математикой, сидя в кабинете!» Это, должно быть, великолепно подходит и ко мне!

При всем том я совсем не могу представить себе, как это я буду с сентября читать лекции! Несколько дней уже живу я здесь, а за научные книги, захваченные сюда, я так и не могу сесть. Решительно нет сил и настроения, чтобы приняться за свое «ученое дело». Это была с моей стороны большая ошибка, что не уехал я сюда, как хотел зимою, – с мая! Ну, да прошлого не воротишь.

Сейчас гостит у меня Анна из Монастыря – жалкое и бедное существо. Я хотел ее видеть и рад, что она здесь. Это ведь один из последних живых остатков нашего житья-бытья с тетей Анной, т. е. моего корпусного и академического времени. И за всем тем надо держаться холодно и сурово, ибо при малейшей ласке это глупое существо начинает затевать свару с Надеждой, считая, по-видимому, что та, живя у меня, «заедает хлеб», по праву принадлежащий ей!

Рассматриваю старинные бумаги, портреты, разные рукописные обрывочки, перешедшие теперь ко мне за кончиною матери и относящиеся к восломской были. В эти великие дни, которые теперь переживает Россия, – великие дни, так напоминающие прежние героические эпохи XVII–XIX столетий, – особенно дорого переживать связь со своими отшедшими родичами и дедами! Русь теперешнего момента и теперешнего духовного подъема порадовала бы их, – она теперь такова, какою они хотели ее видеть! На память о дорогих моих стариках припечатываю это письмо старой печатью деда моего князя Николая Васильевича Ухтомского.

Конец ознакомительного фрагмента.