Вы здесь

По скорбному пути. Воспоминания. 1914–1918. Глава II. Под Краковом (Я. Е. Мартышевский)

Глава II

Под Краковом

Никогда в своей жизни я не был так счастлив, как именно в эти дни, проведенные дома после моего первого ранения. Несмотря на ноющую боль в ноге и упадок сил, я чувствовал глубокое нравственное удовлетворение от сознания исполненного честно долга и принесенной жертвы. Каждый день меня навещали мои близкие и знакомые, которые своим вниманием старались облегчить мои страдания. В каждом их слове, в каждом поступке чувствовались уважение ко мне, к моей ране и тайный трепет перед грозными событиями, разразившимися над миром. На столе у моего изголовья постоянно стоял букет живых цветов, наполнявших нежным ароматом мою скромную, но уютную комнату. О, это были дни моего торжества! Часто по вечерам, после ухода гостей, ко мне приходила мама, садилась на мою постель и, глядя своими чистыми, кроткими глазами, молча гладила мои волосы. Потом, видя мое исхудалое, бледное лицо, она не выдерживала, клала свою голову мне на грудь и тихонько плакала, говоря:

– Бедный мой мальчик! Ты больше не поедешь… Бог сохранил тебя для нас!

Я ничего на это не отвечал и только молча брал ее маленькую руку и нежно целовал. В это время мои маленькие сестры обыкновенно спали. Но днем они не отходили от меня. Первые дни, пока мое положение было серьезное, так как опасались заражения крови, мать запрещала им много со мной разговаривать, и я не мог часто удержаться от улыбки, когда эти два ангелочка с розовыми серьезными личиками на цыпочках подходили к моей кровати и то поправляли мне одеяло, то заботливо спрашивали меня, не хочу ли я кушать или пить. Когда мне стало лучше, их живые синие глазки засияли искренней радостью, детскому любопытству их не было границ, и они с утра до самого вечера готовы были слушать мои рассказы про войну. Конечно, не желая смущать их детские невинные души мрачными картинами страдания и смерти, я умышленно смягчал краски и изображал им войну не такой ужасной, какова она на самом деле. Так в атмосфере любви, ласки и внимания проходили дни. Рана моя быстро заживала. Несмотря на большую потерю крови, мой молодой организм брал свое. Силы возвращались ко мне, а энергия, подобно шумному весеннему ручейку, вливаясь в мою душу, побуждая меня на новые подвиги, новые жертвы. Чем здоровее я себя чувствовал, тем задумчивее становился мой взор, тем чаще уносился я мыслями туда, где раздаются громы орудий, к своим боевым товарищам… Часто, опираясь на палку, я выходил в наш сад и садился на скамью. Дни стояли прекрасные. Еще не было холодно. Но дыхание осени уже чувствовалось во всем. Листья пожелтели и частью осыпались. В воздухе, несмотря на яркое солнышко, была особенная, нежная и приятная свежесть. На всей природе – и на ясном глубоком небе, и в видневшихся вдали полях, и в окружавших садах – лежал какой-то особенный, едва уловимый золотистый оттенок, который бывает только осенью. В такие дни я подолгу сиживал на скамейке и смотрел на свой родной дом, на своих маленьких сестер, которые беззаботно резвились около меня. Счастливые создания! Никакие мысли, никакие сомнения не тревожат ваши детские головки. Весь Божий мир представляется вам таким красивым и вместе простым…


По мере того как я поправлялся, мой внутренний голос все сильнее и сильнее подсказывал мне, что долг мой перед Родиной далеко еще не исполнен, пожар войны не только не унимается, но, по-видимому, разгорается с новой силой, и потому пора приготовляться к отъезду. Я избегал касаться этого вопроса, так как знал, какие страдания причиняет моей матери даже одна только мысль о возможности моего вторичного отъезда на фронт. В то время всем, в том числе и моей матери, казалось, что война продлится самое большое три-четыре месяца. Но вскоре, после первых же боев, для всех стало очевидно, что так скоро война не кончится. С каждым днем моя мать становилась все задумчивее и печальнее, так как она отлично понимала, что рано или поздно я должен буду уехать в полк, ибо этого требовали честь офицера и долг перед Родиной. Вот почему, когда я однажды вечером подошел к матери и сказал, что на днях я поеду на фронт, она заплакала тихими бессильными слезами и просила меня только о том, чтобы я побыл дома еще хоть с месяц. Правда, хотя рана моя зажила настолько, что я мог ходить, однако физически я был еще довольно слаб, и медицинская комиссия, на которую я явился, предлагала мне месячный отпуск. Однако дальнейшее пребывание мое дома было для меня тягостно. Мне неприятно было видеть, как страдает мать, и обыденная жизнь в кругу моих близких и знакомых с ее мелочными заботами и интересами местного характера была для меня чужда, так как все мысли и весь смысл моего существования был там, на кровавых полях. Как я мог, хотя бы и дома, жить спокойно и беззаботно, предаваться веселью и удовольствиям, когда я не знал, суждено ли будет мне еще раз вернуться в этот дом. Поэтому к чему было откладывать? И я решил уехать как можно скорее. В день моего отъезда вся моя семья была погружена в глубокую печаль. Как три месяца назад, в день моего первого отъезда, собрались у нас мои близкие знакомые и родные. Разговор как-то не клеился, так как у всех было тяжело на душе. Моя бедная мать, поминутно вытирая платком слезы, старалась развлечь себя приготовлениями в дорогу. Она возилась с моими вещами, укладывала в них всякие печенья, варенье, теплую одежду и разного рода мелочь. Поезд шел в 6 часов вечера, и нужно было торопиться все приготовить к отъезду. Когда вещи были сложены, я отправил их на вокзал со своим денщиком Францем. Обед прошел в каком-то тягостном, неловком молчании. Перебрасывались из учтивости односложными словами, но всяк невольно переносился мыслями за ту роковую черту, где смерть и жизнь сплелись в страшной мертвой схватке и откуда для многих-многих нет уже возврата… Самые разнообразные чувства теснились в моей груди: и тоска по оставляемому дому, и неизвестность будущего, и досада на что-то – и потому я даже рад был, когда приехал экипаж, на котором я с матерью и сестрами должен был ехать на вокзал. Все молча по обычаю сели. Через несколько секунд я быстро поднялся и, перекрестившись на образа, подошел к матери. Все тоже поднялись. Мать залилась слезами, едва сдерживая судорожные рыдания.

– Не плачь, мамочка, – дрожащим голосом сказал я. – Бог даст, это не последний раз…

При этих словах мать еще сильнее зарыдала. Потом я крепко обнял своих милых маленьких сестер и простился со всеми другими. Через минуту я уже сидел в экипаже с матерью и сестрами. Все мои знакомые и родные стояли группой у нашей садовой калитки, когда лошади тронули, все они замахали шапками и платками и пожелали счастливого пути и благополучного возвращения.

На повороте улицы я еще раз обернулся и посмотрел на свой родной домик. Кто знает, может быть, мне не суждено уже будет его вновь увидеть. Всю дорогу до самого вокзала мы все молчали, так как каждый был погружен в свои мысли, и только мои две маленькие белокурые сестрички, сидевшие против на скамеечке экипажа, бросали украдкой на меня грустные взгляды. Поезд уже подходил, когда мы подкатили к вокзалу. Носильщик взял мои вещи, а я быстро отправился к кассе за билетом. Через несколько минут у меня уже был билет, и я направился к вагону, на котором была прибита белая дощечка с надписью «Для г.г. офицеров». Место скоро нашлось, и я, уложив на полку все свои вещи, вышел на платформу, где меня ожидали мать с сестрами. Бедная мать с трудом скрывала охватившее ее волнение, и когда через некоторое время дали два звонка, она не выдержала и, схватив меня руками за шею, горько зарыдала, умоляя меня не забывать ее и моих маленьких сестер, писать как можно чаще и беречь себя… Слезы душили ее, не давая возможности говорить. Раздался третий звонок. Мать судорожно прижалась ко мне и торопливо перекрестила меня. Я горячо ее поцеловал, обнял своих маленьких плакавших сестер и вскочил на поезд уже на ходу. Я стоял на нижней ступеньке вагона и, махая папахой, смотрел на эту маленькую группу дорогих мне лиц до тех пор, пока они не слились с пестрой толпой, стоявшей на платформе.

Долго еще я стоял и смотрел на вокзал и на толпу, которые делались все меньше и меньше по мере того, как поезд развивал ход, и мучительная точка защемила сердце. Я взглянул на город. Все так знакомо. Весь город утопал в пожелтевшей зелени садов. Вон городской сквер, вон красивые здания главной улицы, вон электрическая станция с высокой кирпичной трубой, из которой тянулась длинная струя черного дыма. Несколько маленьких церквей и белый красивый костел. И над всем этим разноцветным морем садов и построек города возвышался, сверкая своими главами, огромный собор.

Поезд шел все быстрее и быстрее, а я все стоял и смотрел на уходивший вдаль город, с которым были связаны все радости и горести моей юной жизни. И только тогда, когда промелькнули последние постройки предместья и потянулись оголенные, скучные поля, я бросил последний прощальный взгляд в сторону родного города и вошел в вагон.


В вагоне были исключительно одни офицеры разных полков, действовавших на Юго-Западном фронте. Большинство были оправившиеся после ранения и контузий и возвращавшиеся в свои части. Настроение у всех было бодрое и веселое. То там, то сям раздавался здоровый, заразительный смех. Здесь не было знакомых и незнакомых, все принадлежали к одной огромной и дружной военной семье, еще более сплотившейся под кровавым стягом войны. Слишком много впечатлений и переживаний дает война, и потому каждый старался поделиться своими чувствами. Громовая победа наших славных войск вызывала у всех подъем духа и жажду поскорее вновь броситься в грозное пламя войны. И только не вполне зажившие раны иногда внезапно сорвавшейся болью напоминали о тех ужасах и не поддающихся описанию страданиях, которые человечество навлекло само на себя.

На следующее утро поезд подходил к австрийской границе. Хотя фронт был еще более чем на сто верст, но уже начиналась атмосфера войны. На пограничной станции Радзилович нужно было пересаживаться в австрийские вагоны, так как австрийская колея немного уже нашей, и потому русские поезда доходили только до этой станции.

Вся платформа была набита солдатами. На сером фоне этой массы рельефно выделялись голубыми пятнами отдельные группы пленных австрийцев, которых направляли в глубь России. Железнодорожные пути были забиты воинскими эшелонами и санитарными поездами. Много встречалось раненых со сверкающими белизной перевязками на руках и ногах.

Едва я вышел из вагона, как смешался с тесной толпой солдат, и много трудов стоило мне добраться до коменданта станции, где я узнал, что австрийский состав идет в час дня.

Делать было нечего, и я расположился с вещами в маленьком зале 1-го и 2-го классов, битком забитом военным людом. Очевидно, большинство, как и я, ожидало австрийского поезда, и я с ужасом подумал, как мы все поместимся. Время тянулось очень долго. От скуки я вышел на платформу. В это время с австрийской стороны подходил эшелон с пленными австрийцами. Когда поезд остановился, я подошел к первому попавшемуся вагону и начал частью по-польски, частью по-немецки разговаривать с австрийцами. Но они плохо понимали. У большинства из них был очень изнуренный вид, хотя они не скрывали своей радости, что попали в плен. Это были в большинстве руссины, которые, как известно, симпатизировали русским и потому сдавались нашим войскам целыми десятками тысяч почти без всякого сопротивления. Едва поезд остановился, как тотчас вагоны окружили наши солдаты, которые с любопытством принялись рассматривать «австрияков». Тотчас завязалась своеобразная беседа. Нет ничего забавнее, когда русский солдат начинает говорить с пленными. Пленного он называет не иначе как «пан» и, объясняя ему что-нибудь, подкрепляет свои слова такими выразительными жестами и подмигиваниями, что тот быстро понимает, о чем идет речь, и отвечает, всеми силами стараясь, чтобы его поняли. Многие солдаты угощали пленных кто табаком, кто хлебом, чем последние были очень тронуты и, принимая подарки, в знак благодарности отдавали честь по-австрийски и говорили: «Русь карашо». У одного из конвойных, сопровождавших эшелон, я расспросил подробно, где и когда взяты в плен эти австрийцы. Оказалось, что в последние дни бои на реке Сан в Галиции приняли необычайно ожесточенный характер, так как река Сан для австрийской армии – последняя серьезная преграда на галицийском плацдарме, этим и объясняется то упорство, с каковым они ее обороняли.

В то время как я разговаривал с конвойными, ко мне подбежал, запыхавшись, мой денщик Франц и воскликнул:

– А я тебя, ваше благородие, по всей платформе ищу!.. Сейчас наш поезд подадут.

Я быстро пошел в зал за вещами, а Франц, крикнув мне: «Я займу место!» – скрылся в толпе. И действительно, едва я вышел на перрон, как по первому пути медленно подходил состав с австрийскими вагонами. Вагоны были маленькие, вроде тех, какие бывают у нас на узкоколейных населенных дорогах. Многие на ходу уже вскакивали, чтобы заранее обеспечить себя местом, но я спокойно ждал, так как был уверен, что Франц займет для меня место. Это был незаменимый человек. Чем ближе я его узнавал, тем больше любил за его необыкновенную честность и преданность. Когда я вошел в офицерский вагон, он уже издали увидел меня и воскликнул: «Сюда, ваше благородие!» Уложив все мои вещи и убедившись, что мне удобно, он вышел из вагона, чтобы найти для себя место. Вагоны были приспособлены только для сидения. Но народу набилось так много, что многим пришлось стоять. Около двух поезд тронулся. Несколько минут спустя мы проезжали через узкую, но бурливую реченьку, по ту сторону которой уже начиналась Австрия. Как и в первый раз, когда я со своим полком переходил австрийскую границу, душа моя наполнилась горделивым чувством и верой в несокрушимую мощь России.

Не более чем через полчаса наш поезд прибыл в небольшое приграничное австрийское местечко Броды. Здесь уже вполне чувствовалась Австрия, а не Россия. Все носило на себе какой-то другой отпечаток, не русский. Дома были почти все каменные, с красными черепичными крышами, улицы ровнее и чище. В центре местечка возвышался костел. Жители одеты хорошо, как говорят у нас в России, «по-городскому».

В Бродах пришлось ждать очень долго, и только в 11 часов вечера мы тронулись дальше. В вагоне было очень тесно. Мое место было удобное, оно находилось в самом углу, у окна. Полумрак и мерный шум колес вызывал мечтательное настроение. Я переносился мыслями в свой дом, думал о том, что делает в эту минуту мать, может быть, она спит, а может быть, молится обо мне перед своим потемневшим от времени образом Царицы Небесной, и мягкий розовый свет лампад озаряет ее опечаленное, доброе лицо и отражается в увлажненных тихими слезами кротких глазах, обращенных с мольбой к лику Пресвятой Девы…

А мои дорогие маленькие сестренки! Они, наверное, спят теперь крепким детским сном и улыбаются мне во сне… Теперь и семья, и дом, и мой любимый садик, и близкие для меня люди – все это осталось позади, и, подхваченный могучими крыльями неотвратимой судьбы, я несусь вперед, в неведомую даль, где миллионы людей стоят, как две живые стены, беспощадно уничтожая друг друга, и где смерть, муки, ненависть, обман и злоба торжествуют свою победу… Что ждет меня там, за кровавой чертой? Быть может, я буду убит наповал в первом же бою, или буду изувечен, или раненый попаду в плен… Как знать? Будущее скрыто от нас, и только в одном я мог быть уверен – это то, что совершенно невредим я не останусь. В современном бою пулеметный и ружейный огонь достигает такой силы, что пули косят людей, как траву, и потому вероятность уцелеть в таком аду очень мала. Впрочем, после первых же боев среди офицеров распространилось совершенно справедливое убеждение, что быть легкораненым – это все равно что выиграть двести тысяч, так как легкая рана за редким исключением заживает без всяких последствий, а между тем она дает право на эвакуацию в тыл, где раненый может найти заслуженный отдых после тяжелых лишений и невзгод войны и лишний раз повидаться со своей семьей. Понемногу мысли мои начали путаться, а колеса продолжали напевать свою монотонную песенку, и я задремал.


Проснулся я лишь тогда, когда наш поезд подъезжал к Львову. Было часов 8 утра. Погода стояла чудная, солнечная. Я с любопытством смотрел в окно на огромный город, расположенный на возвышенностях, с многоэтажными зданиями, костелами и пожелтевшими садами.

«Вот он какой, Львов!» – подумал я. Сколько русской крови, в том числе и моей, пролилось прежде, чем мы завладели этим красивым городом – столицей всей Галиции. Австрийцы очистили Львов так поспешно, что оставили в нем много паровозов и вагонов и огромные продовольственные склады и склады с огнестрельными припасами. Вокзал оказался зданием очень красивой архитектуры с огромным стеклянным навесом, где останавливаются пассажирские поезда. Едва наш поезд остановился, как Франц уже протискивался ко мне, чтобы помочь нести вещи. Выйдя из вагона, я сказал Францу, чтобы он ждал меня в зале 3-го класса, а сам пошел в зал 1-го и 2-го классов и занял место около маленького мраморного столика. Обстановка была как в первоклассном ресторане. Пол, выложенный плитками наподобие шахматной доски, был чисто вымыт. На больших столах, покрытых белоснежными скатертями, стояли пальмы, дорогие канделябры и не раскупоренные бутылки с винами. Наверху, на лепном потолке красовалась большая стеклянная люстра. Огромные окна давали много света. Около стен стояли мягкие диваны. Официанты с салфетками в руках бесшумно сновали взад и вперед, разнося кофе, запах которого приятно щекотал ноздри. Публики, несмотря на ранний час, было очень много. Были заняты почти все столы. Преобладали, конечно, военные и сестры милосердия в своих темных косынках, повязанных как у монашек. Едва я сел за стол, как ко мне тотчас подошел официант и, вежливо склонившись, спросил меня по-польски, что мне угодно получить. Я потребовал себе кофе с бутербродами. После дороги было особенно приятно выпить горячего душистого кофе. Выпив кофе, я отправился к коменданту, чтобы узнать свой дальнейший маршрут. Оказалось, что мне нужно было ехать на Раву-Русскую, где еще так недавно происходили горячие бои, закончившиеся блестящей победой наших войск. Времени в моем распоряжении было еще много, и я решил посмотреть город. Едва я вышел из вокзала, как одноконные извозчики, называя меня «пан офицер», начали предлагать свои услуги. Было слишком соблазнительно усесться на мягкие подушки экипажа на резиновых шинах и прокатиться по гладким мощеным улицам, и потому, недолго думая, я вскочил в первый попавшийся экипаж и на ломаном польском языке сказал везти меня по главным улицам Львова. Извозчик взмахнул своим изогнутым длинным кнутом, и экипаж, блестя на солнце лаком, покатился как по паркету, почти не колыхаясь.

Я с интересом принялся смотреть по сторонам. Жизнь в городе была в полном ладу. Плавно катились экипажи, с шумом проносились автомобили, гремели и звонили трамваи. Магазины с огромными витринами были один лучше другого. Самая разнохарактерная публика заполняла тротуары. Было много офицеров и чиновников в серых шинелях.

Встречались штатские в черных пальто и котелках и нарядные женщины. Полиция была русская. Любопытно было видеть русского городового, стоящим на посту с видом собственного достоинства в иноземном городе!

Проехали мимо кафедрального собора, понравившегося мне своей архитектурой. Невольно я обратил внимание на огромное и красивое здание, над которым развевался русский флаг. Из слов извозчика я понял, что здесь живет генерал-губернатор. Несколько открыток с видами Львова я купил себе на память. Если бы было у меня время, я еще с удовольствием покатался бы по улицам Львова, но нужно было торопиться к поезду, и я сказал извозчику ехать обратно на вокзал. В общем, Львов произвел на меня впечатление очень чистого, богатого и оживленного города.

Огромные вокзальные часы показывали двенадцать, когда я, расплатившись с извозчиком, входил в зал 1-го и 2-го классов. Пассажирские поезда дальше Львова еще не ходили, и я рассчитывал попасть на санитарный поезд, который отправлялся за новой партией раненых. Я вышел на платформу и был очень обрадован, когда увидел, что этот самый санитарный поезд уже стоит на втором пути. Вагоны все были белые, и посредине на каждом виднелся красный крест, а сбоку – инициалы императрицы Марии Федоровны, так как поезд был ее имени.

В классном вагоне я застал старшего врача поезда, очень симпатичного человека, который охотно разрешил мне следовать в его поезде до конечной станции. Узнав, что я 9-го корпуса, старший врач очень обрадовался, так как он своим поездом обслуживал именно этот корпус, усадил меня в своем купе, и мы долго и оживленно разговаривали о текущих событиях, о тех чудесах, какие совершали наши доблестные войска. От него, между прочим, я узнал местонахождение штаба нашего корпуса, где я мог узнать расположение нашей дивизии и полка. Поблагодарив симпатичного врача за оказанную мне любезность, я быстро отправился в зал 3-го класса к Францу сказать ему, чтобы он нес вещи в поезд. Я торопился, так как паровоз уже прицепили, Франца я поместил в вагоны для санитаров, а сам отправился в вагон, где помещался старший врач. Вскоре раздался тонкий пронзительный свисток, и мы тронулись. Поезд шел медленно, так как испорченный австрийцами путь был недавно лишь восстановлен.

Доктор предложил мне закусить, на что я с радостью согласился. Мы разговорились о командующем нашей армией генерале Рузском.

– Да, это правда, что война рождает героев! – воскликнул он. – Вот вам пример – генерал Рузский! И кто бы мог подумать, что этот невзрачный старичок в золотых очках окажется таким талантливым полководцем.

Его по праву можно назвать героем Львова. Ведь это он взял Львов, и вот каким образом. Свои главные силы австрийцы направили на Люблин и Холм, а на львовском направлении они оставили лишь слабый заслон. Генерал Рузский неожиданно обрушился со своей армией на этот заслон, разбил его и, взяв почти без боя Львов, гнал австрийцев до самой Равы-Русской. Здесь у них были заранее приготовленные позиции, на которых они пробовали задержаться, но это им не удалось. Генерал Рузский искусными маневрами сбил их и с этой позиции и отогнал за реку Ан. Ну, там они задержались, потому что перебросили на подкрепление большие силы, да и то, я уверен, они долго не продержатся. Лишь бы только наши подвезли побольше артиллерии. Эх, если бы вы видели, что тут наделала в Раве-Русской наша артиллерия! В лоб с этой позиции австрийцев никак нельзя было сбить. У них действительно была очень хорошая позиция. Наши войска несколько раз ходили в атаку, но ничего не удавалось, все атаки отбивали. Австрийцы уже воспрянули духом. А тут еще на станцию Рава-Русская начали прибывать у них свежие подкрепления, поезд за поездом. К этому времени подтянули наши дальнобойные тяжелые орудия. Наш летчик сообщил на батарею о том, что на станции Рава-Русская наблюдается громадное скопление австрийцев. С первых же выстрелов наша тяжелая батарея пристрелялась и открыла страшнейший огонь по станции. Снаряды попадали в австрийские эшелоны, разбивали вагоны; люди, лошади, повозки – все это смешалось, станция загорелась, начали взрываться огнестрельные припасы. Словом, поднялась неописуемая паника. А в этот самый момент одна наша дивизия зашла в тыл к австрийцам, началось общее наступление с фронта, и австрийцы обратились в паническое бегство, бросая по пути обозы, артиллерию, раненых…

Я с восторгом слушая рассказ доктора и жаждая поскорее попасть в полк, чтобы снова с головой окунуться в эту кровавую и бурную пучину огня и смерти и вкусить от сладкого плода победы.

Слушая доктора, я время от времени взглядывал в окно и думал про себя, что вот недавно по этим местам мимо встречающихся деревень шли наши геройские войска.

И в душе я преклонялся перед этой серой массой миллионов людей, которая упорно шла вперед и вперед, оставляя по пути сотни тысяч раненых и убитых. И мне так хотелось поскорее слиться с этими людьми и разделить их горести и радости…

Чем дальше мы отъезжали от Львова, тем явственнее становились следы войны.

Чаще встречались взорванные железнодорожные мосты, вывороченные телеграфные столбы, поломанные стрелки. Станции, мимо которых мы проезжали, были в большинстве разрушены и сожжены.

Около четырех часов дня мы проезжали район боев у станции Равы-Русской. Поезд замедлил ход, так как в этом месте путь был не вполне исправлен. Местность была холмистая и лесистая.

– Вон, видите прямо против нас на скате окопы с проволочными заграждениями – это австрийская позиция, – проговорил доктор, указывая пальцем вдаль. – А вот по полю разбросаны неглубокие одиночные окопчики рядами, здесь наступали наши цепи. Сейчас за этим лесом слева стояли наши две легкие батареи. Скоро будет и станция Рава-Русская, вы увидите, как наковыряли там наши тяжелые орудия…

Я с благоговением смотрел на эти молчаливые теперь холмы, на эти пожелтевшие леса, над которыми еще всего каких-нибудь две недели тому назад стоял непрерывный гром орудий, трещали с обеих сторон пулеметы, заглушая собой стоны раненых… Но теперь все тихо… И лишь одинокие покосившиеся деревянные кресты, воронки от снарядов да желтые кривые линии окопов свидетельствовали о том, что здесь недавно кипел упорный, жаркий бой. Через несколько минут мы подъезжали к станции Раве-Русской. Здание представляло собой груду почерневших от пожара развалин. Рядом наскоро из досок было выстроено нечто вроде сарая, где помещались телеграф и железнодорожные службы. Деревья около станции были большей частью поломаны или исковерканы попавшими в них осколками снарядов. Около железнодорожного пути, свалившись с насыпи, лежали разбитые, полусгоревшие вагоны; кое-где еще валялись обломки телег, походных кухонь, рыжие оборванные австрийские ранцы, обоймы от патронов, выстрелянные гильзы и множество блестящих баночек от консервов. Вся земля вокруг станции действительно была изрыта, словно вспахана снарядами, глубокие воронки шириной в сажень черными зловещими пятнами покрывали подернутую желтизной окружающую местность.

– Вот где была развязка этого славного боя! – воскликнул доктор. – Жуткая картина, не правда ли?

Поезд дальше не шел, так как не был еще исправлен путь, да и фронт уже был близко.

– Ваше благородие! Куда прикажете нести вещи? – проговорил Франц, внезапно появляясь в дверях нашего купе.

– Да вынеси пока что на платформу, а там видно будет, – ответил я. Затем, поблагодарив доктора за радушный прием и тепло простившись с ним, я вышел из вагона вслед за Францем. Все окружающее свидетельствовало о близости фронта. Мелькали серые шинели, недалеко от станции расположился какой-то обоз; дымили две походные кухни, стоявшие около большой палатки, разбитой прямо на поле. Флаг с красным крестом, развевавшийся наверху, указывал на то, что это какой-нибудь передвижной госпиталь. Легкораненые с перевязанными руками и ногами сидели и стояли около палатки, покуривая цигарки, и, перебрасываясь отдельными восклицаниями, с видимым интересом смотрели на наш только прибывший санитарный поезд, который должен был отвезти их далеко от этих страшных, изрытых снарядами полей, увезти туда, в глубь России, где ждут их тепло, ласка и любовь в награду за их боевые труды и лишения.

А вдали, где-то там, за синеющими лесами, как глухое рычание льва, раздавались, то разливаясь, то замирая, громовые перекаты…


На следующий день утром со станции Рава-Русская отправлялся обоз с провиантом в фольварк С., где был расположен штаб нашего корпуса. Я поместился на одной из телег, нагруженной мешками с овсом, а Франц, положив вещи, отказался сесть.

– Ничего, ваше благородие, мы привычные пешком ходить, – добродушно ответил он.

Было около восьми часов утра, когда начальник обоза подпрапорщик с нагайкой в руках крупной рысью проехал в голову обоза и зычным голосом скомандовал: «Пошел!» Раздались понукания и ругань обозных солдат, которые в большинстве шли пешком рядом с подводами, и обоз тронулся. Небо было серое. Моросил мелкий дождик. Временами, как далекий гром, доносилась орудийная канонада.

Вскоре наш обоз, состоявший не более чем из десяти повозок, вытянулся по шоссе, покрытому жидкой грязью. Шоссе проходило через фольварк С., до которого было верст 15.

Станция с разрушенными зданиями, со стоящим на пути белым санитарным поездом с несколькими товарными вагонами и маневрирующим паровозом осталась позади нас. Теперь уже начиналась прифронтовая полоса, где кипела совсем иная жизнь, полная опасностей и лишений. Это совершенно иной мир, непонятный человеку, никогда не видевшему войны. Здесь люди живут совсем другими интересами. Будничные мелкие заботы тут отпадают, и люди живут лишь настоящим днем, чутко прислушиваясь к орудийному грому, ибо фронт не всегда устойчив, и каждую минуту он может сдвинуться вперед или назад, и тогда тысячи подвод и десятки тысяч людей покинут свои временные убежища и длинными вереницами обозов потянутся по шоссейным и проселочным дорогам. Но сейчас фронт по реке Сан устойчив, и со дня на день ждут, когда наши доблестные войска перейдут в решительное наступление и сломят сопротивление австрийцев.

Местность вокруг была холмистая и покрыта лесами. Но было как-то пустынно и неприглядно вокруг. На полях не было ни души. Деревни, мимо которых мы проезжали, были наполовину опустевшие и сожженные, и лишь несгоревшие печные трубы торчали, как скелеты, среди груды развалин и пепла. Запуганные собаки издали злобно на нас лаяли. Изредка по шоссе навстречу нам попадался какой-нибудь верховой, отправлявшийся на станцию, или военная повозка защитного цвета. Я рассматривал серые фигуры и серые лица подводчиков-солдат, стараясь отгадать их душевное состояние и их мысли. Они шли молча, попыхивая цигарками, изредка отплевываясь, и время от времени награждали крепким словцом лошадь, если та пыталась выйти из строя (линии) обоза.

– Приходилось тебе бывать в бою? – обратился я к сопровождавшему мою подводу солдату, высокому хохлу с рыжими усами и в помятой шапке.

– Так точно, бывал. Я с первой облизации как топал в часть, так усэ врэмя в бою та в бою, под Равой мы былыся з им бильше як дви нэдэли, там мэня раныло в ногу, я трошки полэчився, а потом прзывалы в обоз.

– А какого ты полка?

– Вологодского, ваше благородие.

Я искренно обрадовался, так как этот полк был одним из полков нашей дивизии, и принялся расспрашивать словоохотливого хохла о тех боях, в которых принимала участие наша дивизия во время моего отсутствия. Разговаривая, мы и не заметили, как уже подъезжали к фольварку С., где был расположен штаб корпуса. Это была богатая помещичья усадьба. Старинный красивый дом прятался за пушистыми пожелтевшими деревьями сада. Длинные амбары с низкими кирпичными стенами стояли по сторонам от шоссе. Среди поля уныло чернели несколько халупок с маленькими садиками. Под навесами были лошади, повозки; около одной халупы дымила походная кухня. Заметно было оживление: некоторые солдаты возились около кухни, другие ухаживали за лошадьми. Около поезда стояли несколько оседланных лошадей и человек пять казаков в черных высоких папахах. В доме был проведен полевой телефон. Длинные, тонкие шесты, на которых была подвешена телефонная проволока, тянулись ровной линией через поле и уходили вдаль.

Обоз свернул с шоссе на поле и остановился около одного амбара для разгрузки, а я вместе с Францем, взяв вещи, направился в штаб корпуса. Часовой у главного входа – рослый казак с обнаженной шашкой, ни слова не говоря, пропустил нас. Оставив Франца с вещами в прихожей, я вошел в приемную комнату. Обстановка комнаты носила следы богатства. Около стен стояли мягкие плюшевые кресла. У окна был большой круглый стол, заваленный теперь разными канцелярскими бумагами.

У стола стоял элегантный офицер и разбирал какие-то бумаги. Увидев меня, он отложил в сторону бумагу и, глядя на меня, небрежно уронил, несколько картавя:

– Я дежурный офицер штаба корпуса. Чем могу служить?

Я слегка поклонился и объяснил, что я после ранения возвращаюсь в свою часть. Офицер смерил меня немного пренебрежительным взглядом и проговорил, указывая величественным жестом на кресло.

– Будьте добры подождать, я отдам распоряжение дежурной подводе довезти вас до деревни Катовичи, где расположен обоз второго разряда вашего полка. Оттуда вы легко можете добраться до своей части.

Я поблагодарил и сел в кресло.

Тон этого элегантного офицера и пренебрежительный взгляд, которым он окинул мою невзрачную серую шинелишку и грубые походные сапоги, несколько раздражили меня. «Хорошо тебе тут звякать шпорами за двадцать верст от фронта в теплой, комфортабельной комнате и бросать пренебрежительные взгляды, – с досадой подумал я. – Посмотрел бы я, как бы ты держал себя под пулями и снарядами!» И впервые я увидел неизмеримую пропасть, которая существует между офицерами тыла и офицерами фронта.

Пока я размышлял таким образом, дежурный офицер взял телефонную трубку и нажал клапан. Телефон загудел точь-в-точь как рожок стрелочника на железной дороге. Затем, приставив трубку к уху, офицер заговорил тоном приказания:

– Передай в обоз, чтобы немедленно запрягли дежурную подводу.

Действительно, не прошло и десяти минут, как подвода уже была подана. Я встал и, сухо поклонившись дежурному офицеру, вышел из комнаты.

Франц уложил вещи на подводу, и, когда мы уселись, лошади тронули. Колеса застучали по щебню, которым была усыпана дорога перед домом.

– Ну, вот теперь, Франц, недалеко нам теперь и до нашего полка! – весело воскликнул я. – Сегодня доедем до нашего обоза, там переночуем, а завтра будем уже в полку. Может быть, завтра я попаду прямо в бой… – задумчиво прибавил я. – Слышишь, как бьют из орудий!..

Действительно, канонада усилилась, и были уже слышны отдельные могучие удары, от которых, казалось, вздрагивала сама земля. Я чутко прислушивался к этому уже знакомому грому, и смутное беспокойство закралось в душу.

«Может быть, – думалось мне, – в эту минуту кипит горячий бой, и австрийцы прорвали наш фронт, а возможно, что и наши перешли в наступление…»

Я осмотрелся кругом, стараясь найти хоть малейшие признаки какой-нибудь перемены на фронте. Но ничего особенного не увидел. Вокруг желтели оголенные пустынные поля. Темнели очертания лесов. Мимо нас спокойной рысью проехал конный ординарец и лихо отдал честь. Изредка нам попадались деревни, в большинстве занятые каким-нибудь воинскими частями. Но и там не было заметно какого-нибудь особенного движения.

Наш кучер, который сидел к нам спиной, был, по-видимому, совершенно равнодушен к гремевшей канонаде.

– Что бы это такое могло значить? Наверное, австрияки наступают… – проговорил я, стараясь не выдавать своего беспокойства.

– Это так кажинный день и ночь, ваше благородие, все вуёт и вуёт, то наши наступают, то ён… – не оборачиваясь, проговорил кучер.


Около трех часов пополудни мы подъезжали к большой довольно богатой деревне, среди которой высился костел. Это и была деревня Катовичи, где стоял обоз второго разряда нашего полка. Когда мы въехали в деревню, сразу почувствовалось что-то родное и близкое. Лица некоторых солдат казались мне знакомыми. У всех на погонах стояла цифра «17». На фронте свой полк – это все равно что своя семья. Лишения и опасности боевой жизни сближают между собой как офицеров, так и солдат, одинаково несущих бремя войны под сенью полкового знамени.

Когда мы въехали в деревню, я обратился к первому встречному солдатику:

– Послушай, братец, иди-ка сюда!

Солдат встрепенулся и, подбежав к повозке, взял под козырек. Взглянув на меня, он радостно воскликнул:

– Здравия желаю, ваше благородие, с приездом!

– Спасибо… – несколько смущенно ответил я и в душе подивился тому, что он меня знает. – Откуда ты меня знаешь?

– В походе вас заприметил, ваше благородие, вы, кажись, были в первом батальоне, – весело ответил солдат.

– Да, да… Покажи, пожалуйста, где живет ваш командир обоза капитан Козлов.

– А тут недалече, я проведу. – И при этих словах солдат быстро пошел вперед. Наша повозка поехала вслед за ним. Через несколько минут мы остановились около одной чистенькой халупы, покрытой красной черепичной крышей. – Вот здесь, ваше благородие! – воскликнул расторопный солдат.

Я дал ему на чай и, отпустив подводу, пошел вместе с Францем к халупе. В кухне, где помещался денщик капитана Козлова, я оставил Франца с вещами, а сам вошел в смежную комнату. Комната была очень чистенькая. В углу висели католические иконы, украшенные бумажными цветами. Стены были оклеены какими-то белыми обоями с синими разводами. На окнах стояли вазоны.

У одной стены стоял большой шкаф, сквозь стеклянные двери которого виднелась чайная и столовая посуда. Направо от двери у другой стены стояла походная кровать.

Капитан Козлов сидел у стола и разбирал какие-то бумаги. При моем входе он поднял голову и пристально посмотрел на меня и на мои погоны. Лицо его с добрыми, ласковыми глазами, с клинообразной бородкой и пушистыми усами с проседью засветилось лаской и приветом. Хотя он почти меня не знал, так как я был еще молодым офицером, недавно поступившим в полк, однако он поднялся мне навстречу и приветствовал как своего старого знакомого.

– Здравствуйте, здравствуйте, дорогой мой, извините, я даже не знаю, как ваша фамилия, потому что вы еще совсем недавно в нашем полку. Но вы, вероятно, были ранены, у вас такое бледное лицо… Раздевайтесь, голубчик, и садитесь, а я сейчас распоряжусь… – С этими словами он полуоткрыл дверь и крикнул: – Василий, ну-ка, живо чайку расстарайся!

Я был глубоко тронут таким вниманием и невольно мысленно сравнил прием, оказанный мне в штабе корпуса, и тот прием, который я встретил здесь, у себя в полку.

– Ну, рассказывайте, что нового в Житомире, вы ведь там лечились?

В Житомире до войны стоял наш полк, поэтому капитан Козлов интересовался не столько военными и политическими новостями, сколько всем тем, что касалось Житомира, к тому же там проживала его семья.

Вскоре на столе появились большой синий чайник, закуска, капитан Козлов достал из чемодана бутылку красного вина и принялся меня всем этим угощать.

С грустью я узнал, что наш командир батальона, которого молодые офицеры называли между собой «волком» за его крутой нрав, был убит под Равой-Русской. Командир полка был тот же самый, однако среди офицеров, не говоря уже про солдат, он не пользовался хорошей репутацией. У него не было ни распорядительности, ни смелости, а по отношению к своим подчиненным он не проявлял никакой заботливости.

Стало смеркаться. Зажгли лампу. Пришел помощник командира обоза штабс-капитан Кравченко, который жил вместе с капитаном Козловым. Штабс-капитан Кравченко был тоже симпатичный хохол с бритым подбородком и рыжеватыми отросшими усами. Он тоже забрасывал меня вопросами о Житомире, о наших общих знакомых. Оба, и капитан Козлов, и штабс-капитан Кравченко, с большим участием расспрашивали меня о том, как я был ранен, и о моих переживаниях во время боя.

Поздно вечером мы легли спать. Я долго не мог уснуть. Я чувствовал, как кипучий поток жизни устремлял меня вперед, не давая времени мне опомниться. Впечатления чередовались одно за другим, нагромождаясь в моей душе и наполняя ее то восторгом, то разочарованием, то ужасом, то печалью. А там, за окном, во мраке ночи, как бы отвечая на мои мысли, глухо рокотала орудийная канонада, то замирая, то усиливаясь… Стекла слабо дрожали. Мерно тикали стенные часы. Под эту своеобразную музыку я заснул.


Утром следующего дня я собирался ехать дальше, так как мне хотелось в этот же день представиться командиру полка. Отдаленная орудийная канонада щекотала мои нервы, молодая кровь играла, мне хотелось как можно скорее попасть на позицию.

– Владимир Николаевич! – обратился я к капитану Козлову. – Вы вчера говорили мне, что наш полк понес большие потери в офицерском составе. Значит, каждый офицер там на счету, поэтому мне нужно торопиться в полк… Я не могу больше ни минуты здесь оставаться!..

Капитан Козлов улыбнулся моему юношескому задору и, похлопав меня по плечу, проговорил:

– Нечего вам торопиться, поручик, поверьте мне, окопы еще успеют вам надоесть, лучше воспользуйтесь случаем и отдохните у нас день-другой. По вашему лицу видно, что вы не вполне оправились от своей раны.

На эти слова я только замахал руками и просил его дать мне подводу

– Ну, что с вами поделаешь… – с ласковой улыбкой проговорил капитан Козлов и отдал своему денщику приказание, чтобы подали подводу

Когда подвода прибыла, Франц уложил наши вещи. Я тепло простился с капитаном Козловым и штабс-капитаном Кравченко. Подвода тронулась. Погода стояла ясная, солнечная. Мы ехали по шоссе. В отдалении среди пожелтевших полей чернели деревни, кое-где неподвижной стеной темнели леса, за которыми, казалось, притаился страшный зверь, издававший временами глухой, сдавленный рев, разносившийся вокруг как грозное эхо.

Внезапно среди этих громовых перекатов моего слуха коснулся характерный звук аэроплана, очень похожий на звук летящего майского жука. Я с любопытством уставился на небо и после долгих усилий различил, наконец, в синеве небес аэроплан, который летел так высоко, что казался маленькой птичкой, затерявшейся в беспредельной лазури неба. Судя по форме, аэроплан был австрийский. Мы все трое с любопытством следили за его полетом, пока он не скрылся вскоре с наших глаз.

– У вас часто аэропланы летают? – спросил я нашего кучера.

– Так точно, ваше благородие, кажинный день, чуть только ясный денек, так их сразу другой раз штук пять летит, что осы… Спустятся пониже около какой-нибудь деревни, где заприметит наших солдат али обозы, и как зачнет кидать бонбы, столько беды наделает… Пули ён не боится, бывает, летит низко, чуть рукой не достать, по ём залопом кроют, а ён хоть бы что… Скинет штуки четыре бонбы, побьет лошадей али людей, зажгет деревню и подался вверх, а тут хочь стреляй, хочь не стреляй, все одно – улетит. Вот кабы наши еропланы ему пересекали бы дорогу, а то наших не видать. Може, у нас и нету этих самых еропланов. Известное дело, немец всякую штуку выдумает… – При этих словах кучер как бы от невольной досады хлестнул по лошадям. – А ну, поше-е-ел!

Я злобно взглянул вслед скрывшемуся неуязвимому воздушному врагу и погрузился в свои мысли. Чем больше мы подвигались к фронту, тем слышнее становилась канонада. Изредка среди громовых раскатов резко выделялись отдельные мощные удары, от которых, казалось, содрогалась земля. Это рвались тяжелые снаряды – «чемоданы», как метко прозвали их солдаты еще в начале войны.

Близость фронта чувствовалось во всем. Часто попадались обозные повозки; то вперед, то назад сновали конные ординарцы, изредка встречались санитарные двуколки, покрытые со всех сторон брезентом, увозившие тяжелораненых в глубокий тыл.

Было около полудня, когда мы подъехали к небольшой деревушке, где стоял обоз первого разряда нашего полка. Наш кучер уже не раз бывал здесь, поэтому мы прямо остановились около одной халупки, в которой жил командир обоза прапорщик запаса, очень полный, раньше времени поседевший человек с подстриженной бородкой лопаточкой и с выразительными темными глазами. Это было типичное лицо русского интеллигента-барина. Благодаря его чрезмерной полноте его, вероятно, и назначили в обоз как неспособного служить в строю.

Одновременно он был заведующим, или как принято в полку называть – хозяином офицерского собрания. Фамилия его была Пущин. Около халупы стояла офицерская походная кухня, в которой готовились обед и ужин для всех офицеров полка. Около кухни возилось несколько солдат, некоторых из них, в том числе и нашего собранского повара, я помнил еще с похода. При виде меня они все вытянулись в струнку и приветствовали, радостно улыбаясь. Я был очень тронут их радушной встречей.

– Спасибо, братцы, – проговорил я и, приказав Францу внести за мной вещи, вошел в комнату.

Прапорщик Пущин стоял посреди комнаты и отдавал какие-то приказания своему фельдфебелю. При виде меня он воскликнул, раскрывая мне свои объятия:

– A-а, кого я вижу! Неужели вы так скоро уже поправились? Ведь у вас, говорят, была раздроблена кость! Ну, раздевайтесь, дорогой мой, и будьте как у себя дома. А где ваши вещи?

– Сейчас мой денщик принесет, – ответил я.

Отпустив фельдфебеля, прапорщик Пущин подсел ко мне и принялся расспрашивать про то, что делается в России. Попутно он рассказывал о всех полковых новостях.

– Да, да, – говорил он, и в его голосе послышалась неподдельная печаль. – Много офицеров перебили. В некоторых ротах осталось по тридцати, по пятидесяти штыков при одном офицере. Да и дух уже совсем не тот, прошел уже первый порыв. Помните, как пошли в первый бой под Жуковом? Какое было воодушевление у всех! Как все, и офицеры, и солдаты, рвались вперед и, несмотря на убийственный огонь австрийцев, шли в атаку не сгибаясь. Никаких окопов не делали, стреляли стоя, как на учении. Ну, а теперь уже совсем не то, все поняли, что это за штука, война, раскусили этот орех. Теперь зарываются в землю как кроты, среди солдат появилось много «пальчиков»…

– Каких это «пальчиков»? – с недоумением спросил я.

– Это самострелы. Надоест какому-нибудь Ваньке лежать на брюхе по несколько дней в окопе и есть сухари, ну вот, он возьмет и сам себя ранит из винтовки в указательный палец, чтобы нельзя было стрелять, в надежде, что когда палец заживет, то его больше на позицию не пошлют, а назначат куда-нибудь в обоз. Сначала это им удавалось, а потом таких «пальчиков» начали предавать суду, и теперь подобные случаи стали реже.

Я был невероятно поражен словами прапорщика Пущина, однако, покопавшись в тайниках своей души, я убедился, что у меня самого тот огонь воодушевления, который пылал во мне, лишь только вспыхнула война, уже теперь как будто потускнел.

Вид крови, ужасы смерти, очевидно, отразились на психике людей, в том числе и на моей. И на смену высокому, лучезарному чувству энтузиазма явилось новое, дотоле неизведанное чувство долга перед Родиной, чувство, всю тяжесть которого я узнал только впоследствии.

– Аркадий Иванович! – обратился я к прапорщику Пущину. – Как бы мне добраться сегодня же до штаба полка?

– Успеете еще испытать это удовольствие! – возразил прапорщик Пущин. – Люди только и думают о том, как бы избавиться от позиции, а вы рветесь туда… Охота же вам лишний раз подставлять свой лоб под пули…

Я с некоторым недоумением посмотрел на прапорщика Пущина и подумал: «Если у всех здесь на фронте такое настроение, хотя прошло от начала войны каких-нибудь три месяца, то трудно рассчитывать на успех…»

Затем я вслух прибавил:

– Нет, нет, вы ведь сами говорите, что в полку осталось очень мало офицеров, может быть, сегодня ночью наши будут наступать, а я буду околачиваться в обозе…

– Ну что ж, дело ваше, я только не советовал бы вам ехать днем на подводе до штаба полка, так как австрийцы открывают огонь по каждой повозке. Там местность ровная.

– С этим согласен, я пойду пешком. А тут далеко до штаба полка?

– Нет, верст пять.

В это время вошел солдат, который был буфетчиком нашего офицерского собрания, и доложил, что обед готов.

– Давай, – проговорил прапорщик Пущин.

Тотчас на столе появились два прибора и миска с аппетитными щами. Во время обеда пришли наши два полковых врача, один из них был тот самый, который сделал мне первую перевязку, когда я был ранен. Увидев меня, оба обрадовались и с любопытством принялись расспрашивать о моей ране, о том, что делается в России.

– Мы живем здесь, все равно что на другой планете, – проговорил старший врач с умным симпатичным лицом. – Мы решительно не знаем, что делается на белом свете. Газет мы почти никогда не видим, а какие попадаются, то старые-престарые. Судить об общем стратегическом положении на фронте на основании того, что происходит на участке нашего полка, ну, самое большое, дивизии, нельзя, так как общий фронт раскинулся более чем на тысячу верст, между тем как дивизия наша занимает пять-шесть верст.

– Я не знаю, как обстоят наши дела на германском или, как его называют, на Западном фронте, но на нашем, австрийском фронте, по-моему, блестяще, – с воодушевлением проговорил молодой доктор. – Правда, мы уже вторую неделю топчемся на месте. Но ведь не забывайте, господа, что река Сан – это последняя серьезная преграда для австрийцев. Они стянули сюда свои лучшие силы и защищаются с отчаянием погибающего. И я готов держать пари на что угодно, что через несколько дней мы собьем австрийцев с линии Сана и погоним их до самого Кракова, а там уж и до Вены недалеко…

Мы все засмеялись последним словам молодого доктора.

– Если мы прогоним австрийцев до Кракова, возьмем Перемышль, то все-таки это далеко еще до конца… – скептически заметил прапорщик Пущин. – Вы забываете, доктор, нашего главного врага – Германию, которая никогда не допустит разгрома Австрии, так как это будет равносильно ее собственной гибели.

В таком духе мы долго беседовали. Наконец, я поднялся со своего места и, поблагодарив прапорщика Пущина за обед, начал одеваться.

– Ну, что там благодарить еще… – ласково произнес прапорщик Пущин. – До штаба полка вам прямая дорога, как выйдете из деревни, так направо, по телефонным столбам.

Надев свою серую походную шинель и прицепив на пояс шашку и походную кожаную сумку для карт, я попрощался со всеми и вышел из халупы. Увидев меня одетым, Франц вопросительно на меня посмотрел в ожидании моих приказаний.

– Я иду в штаб полка, Франц, а оттуда на позицию. Ты оставайся в обозе с моими вещами, а завтра под вечер, когда стемнеет, принеси мне обед, потому что, говорят, днем очень опасно там ходить, еще, не дай бог, тебя подстрелят.

– Ничего, ваше благородие, я уже как-нибудь хоша ползком проберусь, а то как же вам до вечера не евши быть…

– Нет-нет, днем не смей приходить, слышишь? – Но в моем голосе, вероятно, было больше ласки, нежели приказания, так как в ответ Франц только молча добродушно улыбнулся. – Ну, пока прощай, брат…

– Счастливого пути, ваше благородие… – И при этих словах лицо Франца приняло грустное выражение.

Выйдя из деревни, я повернул направо, как говорил мне прапорщик Пущин, и пошел по проселочной дороге, вдоль которой действительно тянулась телефонная проволока, прикрепленная к высоким тонким жердям, стоявшим одна от другой на несколько сажень.

Местность была ровная, как стол. Хотя в некоторых местах виднелись деревни и фольварки, но все живое вокруг, казалось, вымерло. Широкие оголенные поля, освещенные осенним солнцем, были унылы. Здесь уже чувствовалось дыхание смерти, и призрак ее незримо витал над этими молчаливыми полями и пожелтевшими лесами.

Не видно было ни людей, ни скота, все куда-то попрятались и притаились, как во время страшной грозы.

Канонада гремела. Громовые раскаты слышались то очень близко, так что можно было различить отдельные орудийные выстрелы, то разливались широкой рокочущей волной где-то далеко-далеко…

Среди этих могучих ударов какими-то забавными и совсем не страшными казались ритмические выстукивания пулеметов, которые трещали, как кузнечики, то в отдельности каждый, то несколько штук вместе. Не успевал умолкнуть один, как уже подхватывал второй, к нему присоединялся третий… На мгновение они, словно сговорившись, затихали, но затем с новой силой опять начинали трещать: «Та-та-та-та-тра-тра-тра-та-та-та…» Ружейная стрельба слилась в один сплошной какой-то клокочущий шум, точь-в-точь как кипящий котел.

Опять в мою душу закралась смутная тревога. Было очевидно, что загорелся жаркий бой. Вероятнее всего было то, что наступали австрийцы на нашу дивизию, так как наша дивизия, по словам прапорщика Пущина, держала позиции по ту сторону реки Сан, и австрийцы прилагали невероятные усилия, чтобы отбросить нас на другой берег: не было такого дня и ночи, чтобы они не предпринимали бешеных атак, но все усилия их разбивались о стойкость наших войск.


Я шел быстро, и потому не прошло и часа, как я уже подходил к фольварку Дубровичи, где стоял штаб нашего полка. Большой барский дом прятался за пожелтевшей и частью опавшей листвой высоких ветвистых деревьев. Продолговатые постройки, служившие раньше амбарами с толстыми, низкими побеленными стенами, были наполовину разрушены тяжелыми снарядами, воронки от которых, еще совсем свежие, виднелись то там, то сям. Барский дом был цел, но земля была изрезана снарядами. Почти все стекла были выбиты, а стены исковерканы осколками.

После нескольких дней бомбардировки фольварка Дубровичи, как рассказывал мне прапорщик Пущин, австрийцы были совершенно уверены в том, что не оставили там камня на камне и потому на время прекратили обстрел.

Когда я вошел в комнату, служившую, по-видимому, кабинетом хозяину этого дома, я застал командира полка полковника Торского сидящим у стола, на котором лежала большая карта. Толстое красное безбородое лицо его с золотыми очками и небольшими рыжеватыми усами выражало тупое беспокойство. Маленькие серые глазки суетливо бегали, как бы ища чего-то, и пытливо остановились на мне при моем входе.

В той же комнате у другого стола с телефонной трубкой в руках стоял наш полковой адъютант поручик Ганько – типичный хохол с длинными-предлинными усами, как у запорожца.

Лицо его также было взволнованно. Он принимал телефонограмму с позиции. Из отрывистых коротких замечаний и вопросов я тотчас понял, что действительно австрийцы вели наступление на наш полк. Я хотел представиться командиру полка по всем правилам, но такая пустая формальность как-то не шла к столь серьезному моменту, и потому я только сделал поклон.

Командир полка ответил мне легким кивком и пробормотал:

– А, здравствуйте, вы прибыли после ранения?

– Так точно, господин полковник!

– Ну и прекрасно, у нас как раз теперь недостает офицеров… – проговорил он, стараясь придать своему голосу как можно больше спокойствия. Однако я заметил, что голос его дрожал.

В этот момент на одно только мгновение послышался зловещий шипящий шум, точно налетел внезапный ураган, и вслед за ним страшный удар потряс до основания наш дом. Недобитые стекла жалобно зазвенели… С шуршанием посыпалась штукатурка.

Я взглянул на командира полка. Лицо его было бледно и испугано. Признаться, у меня у самого мурашки забегали по спине, а пальцы на руках против воли задрожали.

– Ах, проклятье! – хладнокровно заметил адъютант. – Опять начинают гвоздить! Наверное, где-нибудь близко разорвался… Но хуже всего то, что, вероятно, телефон оборвался…

Я видел, как командир полка вздрогнул всем телом при этом известии. Самое скверное, что только может быть во время боя, – это потерять связь с войсками. Сидеть в нескольких верстах от позиции в полном неведении о том, что там делается, – это настоящая пытка.

Обыкновенно в таких случаях воображение рисует самые ужасные картины, будто фронт прорван, наши войска в панике бегут, бросая оружие и артиллерию… Еще мгновение, и враг будет здесь… Командир полка, видимо, волновался все больше и больше.

– Нужно как-нибудь поправить, нельзя же так… – беспомощно лепетал он.

– Теперь это почти невозможно, на позиции страшный огонь, – проговорил адъютант.

В это время снова на одну только секунду в воздухе зашумело, словно взмахнула крылами какая-то гигантская птица, и где-то совсем близко от дома тяжело ухнул «чемодан». Опять посыпалась штукатурка, и комья земли, падавшие вниз, забарабанили по крыше.

Командир полка инстинктивно даже пригнулся к столу, но потом, устыдившись этого нечаянного жеста, проговорил с растерянной улыбкой:

– Однако сегодня здорово угощают нас австрийцы!..

Адъютант, казалось, не обратил никакого внимания на разорвавшийся вблизи «чемодан» и с упорством продолжал возиться с телефоном. Протяжным гудком он все время вызывал то первый батальон, то второй, то третий.

– Первый батальон слушает?! Первый батальон! Первый батальон! – непрестанно повторял он.

Но ответа не было. А вдали между тем грозно гремела канонада, внушая нам тревоги за исход боя.

Адъютант потерял, наконец, терпение и, бросив на стол телефонную трубку, пошел к двери со словами:

– Я пошлю, господин полковник, кого-нибудь исправить линию…

Приоткрыв дверь, адъютант крикнул:

– Кузьменко!

Тотчас в комнату быстро юркнул молоденький солдатик со смышленым почти юношеским лицом. На груди у него красовался недавно полученный им Георгиевский крест.

– Я, ваше благородие! – звонко воскликнул он.

– Телефон не работает, нужно исправить линию. Идет бой… Я на тебя надеюсь… – проговорил адъютант серьезным, но чуть дрогнувшим голосом.

Он знал, что пойти исправлять телефонную линию под таким страшным огнем – это значит идти почти на верную смерть. Но лучше пожертвовать жизнью одного человека, чем оставить на произвол судьбы по ту сторону реки весь полк. Кузьменко, казалось, вмиг оценил всю серьезность возложенного на него поручения. Глаза его весело сверкнули, и он твердо проговорил:

– Слушаю, ваше благородие, постараюсь исполнить…

С этими словами он юркнул в дверь и, захватив с собой телефонный аппарат и кусок проволоки, быстро вышел из дому и направился вдоль телефонной линии, которая вела к позиции, где в это время не переставая кипел бой. Прошло некоторое время в томительном ожидании. Адъютант не отходил от телефона. Австрийцы пустили еще несколько тяжелых снарядов по нашему фольварку, но в сам дом им не удалось попасть. Долгое отсутствие и молчание Кузьменко начинали беспокоить адъютанта. Кузьменко был одним из лучших телефонистов в полку, и не раз ему приходилось исправлять линию под самым страшным огнем и тем восстанавливать нарушенную связь, от которой нередко зависела участь боя.

Наконец, дотоле молчаливый телефон вдруг ожил и заговорил. «Ту-ту-ту-ту-ту…» – послышались частые гудки. Это был условный вызов штаба полка. При этих звуках мы все просияли от радости, для нас они были дороже и приятнее любой симфонии Чайковского.

– Слава богу! Наконец-то!.. – воскликнул адъютант, быстро поднося трубку к уху.

– Штаб полка слушает! Кузьменко, это ты?

Телефон был новой конструкции и с сильным зарядом, поэтому, стоя в двух-трех шагах от трубки, можно было разобрать каждое слово.

– Так точно, ваше благородие! Линия была порвана недалеко от позиции около самой речки… Бьет с артиллерии здорово и с пулеметов… нельзя подня…

Кузьменко не докончил этого слова и внезапно умолк.

– Кузьменко! Кузьменко! – звал адъютант. Но телефон молчал. – Вероятно, или тяжело ранен, или убит, бедняга… – с тоской в голосе пробормотал адъютант и нервно расправил свои длинные усы.

– А может быть, опять порвалась линия, – заметил я.

– Нет, линия цела, потому что слышны разговоры, – ответил адъютант. Должно быть, говорят между собою батальонные командиры. Сейчас я вызову первый батальон. – Адъютант нажал клапан. Раздался протяжный нежный гудок. – Первый батальон слушает?

– Эй, кто говорит? – послышалось в трубке.

– Адъютант. Ну, как у вас дела, Иван Иванович?! – с оттенком беспокойства проговорил адъютант, узнав голос командира 1-го батальона капитана Шмелева.

– Ничего, слава богу, все обошлось благополучно… Сволочи австрийцы пять раз на нас наступали… только что отбили последнюю атаку… Накрошили их как капусту… Думаю, что на сегодня они нас оставят в покое… Мы им задали такого жару, что не скоро опомнятся… Стрельба уже затихает…

От 2-го и 3-го батальонов тоже пришли благоприятные известия. Австрийцы всюду были отбиты с большими потерями и атак больше не возобновляли. Командир полка был несказанно рад. Он потирал от (радости)[7] удовольствия руки и, подойдя к другому телефону соединявшему штаб полка со штабом дивизии, попросил вызвать начальника дивизии и передал ему о результате длившегося почти целый день боя таким уверенным тоном, как будто принимал в нем самое активное участие.

Между тем долгое отсутствие Кузьменко сильно беспокоило адъютанта, который его очень любил. Поэтому когда стрельба почти совершенно прекратилась, он послал другого телефониста к тому месту, где Кузьменко исправил линию, чтобы узнать, не случилось ли с ним чего-нибудь.

Через некоторое время посланный вернулся и принес нам печальную весть: Кузьменко был убит осколком, который попал ему в грудь. По словам телефониста, он лежал навзничь, и телефонная трубка так и осталась в судорожно сжатой руке.

Адъютант нервно закусил губу и приказал двум солдатам вечером сходить на то место, где лежал Кузьменко – этот герой, так просто и самоотверженно исполнивший свой долг, принести его в фольварк и похоронить в саду, недалеко от дома, где был штаб полка.


Солнышко уже садилось. Багровый отблеск ложился на молчавшую природу. Канонада почти совсем затихла. Изредка прогремит только артиллерийская очередь. И лишь не прекращался ни на минуту ружейный огонь, да иногда где-нибудь внезапно застучит пулемет, словно напоминая о себе. Несколько австрийских аэропланов кружились высоко в воздухе, как коршуны, над нашими позициями. Видимо, враг устал от дневных бесплодных атак и отдыхал, готовясь к новому наступлению.

По случаю боя командир полка был в хорошем расположении духа. Полное красное лицо его в очках оживилось. Он подшучивал над австрийцами и вообще держался очень храбро.

Адъютант, сохраняя внешнее приличие по отношению к командиру, в душе, по-видимому, презирал его. Он выразил вслух свое сожаление по поводу смерти Кузьменко, на что командир полка поспешил ответить:

– Да, да, очень жаль. Если бы он не был убит, я его непременно представил бы к другому Георгию.

В это время вошел вестовой штаба полка и, обратившись к адъютанту, проговорил:

– Ваше благородие, ужин принесли, прикажете подавать?

– Да, давай, и ужин, и обед разогрей… Сегодня австрийцы не дали нам даже пообедать, – сказал адъютант. – Я думаю, вы тоже голодны, – обратился ко мне командир. – Пойдемте с нами.

Мы перешли в соседнюю комнату, служившую столовой. Хозяин дома, помещик, очевидно, так поспешно выехал при приближении наших войск, что бросил все свое имущество. В буфете полностью сохранилась вся столовая и чайная посуда. Стильная мебель из резного дуба стояла по местам. Когда мы сели за стол, накрытый чистой белой скатертью, на котором блестели три прибора и хрустальный графинчик с русской водкой, я даже на мгновение забыл, что нахожусь в каких-нибудь трех верстах от позиции. Но несколько орудийных выстрелов, нарушивших тишину наступавшего вечера, тотчас вернули меня к действительности.

За ужином, правильнее было бы назвать обедом, полковник Торский решил вместе с адъютантом назначить меня командиром 4-й роты, так как там был только один прапорщик, который за недостатком офицеров временно командовал ротой.

– Ну, теперь с богом! – проговорил мягко командир полка, когда я по окончании обеда начал прощаться. Выйдя из дому, я пошел по дороге, которая вела к позиции.

Солнышко уже закатилось, и первые сумерки начали ложиться на землю. В отдалении вырисовывались темные очертания небольших перелесков и деревень. Вокруг нельзя было совершенно заметить ни одного огонька. Орудийная канонада совершенно затихла, и лишь редкие ружейные выстрелы, хлопавшие где-то впереди, указывали на то, что враг не дремлет.

Ввиду того что местность по обоим берегам реки Сан была ровная и открытая, днем не было никакой возможности ни ездить, ни ходить, так как австрийцы открывали артиллерийский огонь при малейшем движении. Поэтому с наступление темноты все вокруг точно оживало.

Вот и теперь по разным направлениям слышалось тарахтение повозок, ехавших к позиции то с патронами, то с продовольствием. Несколько походных кухонь обогнало меня на рысях. Навстречу мне все чаще и чаще попадались санитарные двуколки и раненые, которые медленно брели группами и поодиночке. Некоторые из них, раненные в ногу, шли, сильно прихрамывая, опираясь на плечо своего товарища. Глухие, сдавленные стоны доносились временами от этих серых молчаливых фигур.

Вид раненых вызывал во мне неприятные чувства, так как я инстинктивно сознавал, что рано или поздно и мне не избежать той же участи, если только я не буду убит наповал. Поэтому я старался не обращать на них внимания и шел вперед быстрыми шагами. В некотором отдалении, там, где, по-видимому, проходила передовая линия, взвивались, как звездочки, яркие ракеты, медленно опускавшиеся на землю, освещая ее зеленоватым фосфорическим светом.

Вскоре я уже подходил к деревушке, тянувшейся вдоль шоссе, по которому я шел. Деревня представляла собой груду развалин. Обгоревшие балки, кирпичи, черепицы от крыш валялись на том месте, где еще совсем недавно стояли стройные домики. Полуразвалившиеся печные трубы, уцелевшие от огня, торчали среди груды пепла и обломков. Бледная луна слабо освещала эту печальную картину пожарища. Каким-то чудом уцелели три избы. У одной из них висел флажок Красного Креста. Здесь помещался передовой перевязочный пункт нашего полка. Группа раненых дожидалась у двери своей очереди. Через завешенные окна пробивался слабый свет. В некотором расстоянии стояли другие две избы, в которых помещались офицеры 1-й батареи нашей артиллерийской бригады. Тут же, позади садика, стояла и сама батарея, состоявшая из восьми легких орудий. В тот момент когда я проходил мимо места расположения батареи, на улице была большая суматоха: батарейные солдаты тесной кучей стояли вокруг походной кухни, наверху которой стоял кашевар и огромным черпаком разливал душистый суп. Среди солдат слышались остроты, шутки и взрывы неудержимого смеха. Трудно было поверить, что каких-нибудь два-три часа тому назад эти по виду веселые и беззаботные люди стояли на своих местах у орудий и метким шрапнельным огнем помогали нашей пехоте, сидевшей в окопах, отбивать яростные атаки врага. По выходе из деревни я увидел впереди в нескольких сотнях шагов светлую довольно широкую ленту реки Сан.

«Так вот она – эта река, которая впоследствии станет исторической!» – подумал я.

Песчаные берега Сана, покрытые кое-где мелким кустарником, были отлоги. Местность по сторонам от шоссе и самое шоссе были изрыты глубокими воронками. Прежний деревянный мост был сожжен австрийцами при отступлении. Полуобгоревшие толстые сваи еще торчали из воды.

Наши войска провели понтонный мост. Австрийцы хорошо учитывали значение этого моста, так как это был единственный путь сообщения между тылом и двумя полками нашей дивизии, геройски державшимися на другом берегу Сана. Поэтому они не жалели снарядов, стремясь своим огнем разрушить мост. Иногда попадавшие снаряды причиняли ему большие повреждения, но за ночь наши саперы снова исправляли его. Когда я перешел через мост и очутился на том берегу Сана, во мне проснулся инстинкт самосохранения. Это неприятное чувство живет в каждом человеке, как и всякое другое чувство. О существовании его даже не подозреваешь до тех пор, пока не грозит никакой опасности. И трудно поверить, чтобы существовали люди, которые были бы не только внешне, но и внутренне абсолютно спокойны перед лицом смерти, так как это было бы противно законам природы, наделившей всякое живое существо, в том числе и человека, инстинктом самосохранения. Вся разница только в том, что один человек может легко побороть в себе это чувство, а другой, более слабый, не в состоянии этого сделать.

Хотя реальной опасности около меня и не было, то есть не рвались снаряды, даже не свистнула ни одна пуля, так как до позиции было еще версты две, но все мое существо, каждая клеточка моего организма были точно наэлектризованы, нервы натянулись как струны… От этой тихой сонной реки, столь поэтичной при другой обстановке, от этих оголенных полей, тускло освещаемых холодным светом молодого месяца, на меня пахнуло дыханием смерти…

Смерть! Она притаилась за этими перелесками, где щелкают ружейные выстрелы, и смотрит во тьме своими кошачьими зелеными глазами… Бесчисленные жертвы обезумевших в порыве ненависти людей пали уж под ее безжалостной косой!.. Смерть! Я ступил на твою покрытую трупами окровавленную ниву… Я иду навстречу тебе с обнаженной грудью, с единственным, но крепким оружием – с непоколебимой верой в Провидение…

На минуту остановившись, я снял шапку и, взглянув на небо, на котором мелькали чуть заметные звездочки, набожно перекрестился и прошептал: «Господи! Сотвори свою святую волю!..»

Затем я бодро пошел вперед.


Едва я сделал несколько десятков шагов от места, как впереди, подобно гигантским огненным углам, обращенным вершиной к земле, блеснули, как молнии, вспышки, и мгновенно за ними раздались громы: «Вжи-и-и-ж-ж-жу-у-у…» – с воем пронеслись над моей головой снаряды. Сердце у меня сильнее забилось. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть, где разорвутся.

«Бух-бу-бу-бух…» – загремели разрывы. Два снаряда разорвались на том берегу около шоссе, а два другие попали в реку вблизи от моста и высоко подняли столбы воды.

Австрийцы открыли огонь по мосту, так как они знали, что с наступлением темноты через мост нашим войскам будут подвозить продовольствие и боевые припасы. Не успели разорваться эти четыре снаряда, как снова блеснули углы и раздались громовые раскаты. На мгновение вверху послышался резкий шум, и вслед за ним несколько разрывов гулко огласили тихий вечерний воздух. Наша артиллерия не заставила себя долго ждать. Позади той деревни, через которую я только что проходил, быстро блеснули яркие вспышки, и четыре мощных удара один за другим раздались в ответ. В других местах фронта временами тоже мелькали вспышки, высоко отражаясь в небе, как далекие зарницы.

Началось обычное на Сане артиллерийское состязание, производившее ту самую несмолкаемую орудийную канонаду, которая, разносясь на многие десятки верст вокруг, приводила в ужас мирных жителей.

Я шел по шоссе, с замиранием сердца прислушиваясь к этой адской музыке, от которой стонала земля, и я сам себе казался таким маленьким и ничтожным. Нечто подобное, вероятно, должен чувствовать человек, очутившийся под колесами мчащегося грохочущего поезда.

На ровных полях, расстилавшихся по сторонам от шоссе, сквозь вечерние сумерки, посеребренные луной, можно было различить ряды мелких одиночных окопчиков – это следы наступления наших войск при переходе через Сан. В разных местах виднелись наспех сколоченные кресты из жердей. Около шоссе зияли черные широкие воронки от снарядов.

По мере того как я подходил к позиции, ружейные выстрелы австрийцев делались резче и благодаря эху слышались двойными «та-ку-ум… та-та-ку-кум-та-кум».

Теперь уже я мог расслышать и с нашей стороны ружейные выстрелы. Но они были глухие и шипящие, так как выстрел одновременно смешивался с шумом летящей пули: «Пуш-ш… пу-пуш-ш-пуш-пуш-ш». Ракеты быстро взвивались кверху в виде маленького тусклого огонька, а опускались на землю плавно в виде яркой звездочки. Местность далеко освещалась этим фосфорическим, зеленоватым светом.

Навстречу мне попадались возвращавшиеся с позиции походные кухни. Я остановил одну из них и спросил, какого батальона кухня.

– Четвертой роты первого батальона, ваше благородие, – бойко ответил мне солдат, с любопытством разглядывая меня.

– Ага, вот кстати, – улыбнулся я. – Я ваш новый командир. А скажи, братец мой, где находится командир батальона?

– Недалече, ваше благородие, пройдите по соше, и тут их землянка будет, аккурат насупротив креста…

– Спасибо. Ну, поезжай, смотри же, чтоб у меня пища хорошая была, – строго прибавил я.

– У нас завсегда, ваше благородие, пища самая, можно сказать, хорошая, – ответил солдатик, вероятно кашевар, и кухня поехала дальше.

Пройдя еще с полверсты, я действительно увидел большой деревянный крест, один из тех, которые так часто встречаются в Галиции. В этом месте шоссейная насыпь оказалась довольно высока, и в ней была вырыта на скорую руку землянка с маленьким окошечком и низенькой дверцей. Сквозь завешенное оконце прорывалась узенькая полоска света.

Я приоткрыл дверь и спросил разрешения войти.

– Входи! – раздался зычный, немного грубый голос.

Я вошел в землянку и, взяв под козырек, представился капитану Шмелеву.

– Очень приятно, – пробасил он. – Будем вместе бить австрийцев. Не угодно ли рюмочку коньяку? Да чего вы стоите? Садитесь, пожалуйста, у нас тут эти китайские церемонии ни к чему. У нас просто… Хоть и мало осталось нашего брата, но живем дружно… Ну, будем здоровы!.. – прибавил он, и мы чокнулись.

Капитана Шмелева я знал мало, так как во время похода он был в 3-м батальоне командиром 12-й роты, а я был в 1-м батальоне. От многих офицеров я слышал о нем хорошие отзывы. На службе он был строг и требователен, но вне службы он не признавал никаких чинов и со всеми офицерами был одинаково приветлив и дружен. В бою, как говорили, он был незаменим. В самые опасные минуты он сохранял присутствие духа и своим примером поддерживал бодрый дух у солдат, которые любили его и в то же время боялись. Но у него было два недостатка. Он очень любил выпить и затем ругался как сапожник. Про солдат я уже не говорю, но даже и офицеров он частенько под пьяную руку угощал матерным словечком. Однако никто никогда на него за это не обижался, так как знали его привычку ругаться. Наружность у капитана Шмелева была приблизительно такова: он был среднего роста, на красном от частых попоек лице с узенькими серыми глазками оттопыривались седые, пожелтевшие от табачного дыма усы, соприкасавшиеся с клиновидной, кое-как подстриженной, с сильной проседью бородкой, седые волосы на голове торчали коротеньким ежиком. Словом, и по наружному виду, и по своим внутренним качествам капитан Шмелев представлял собой тип настоящего старого армейского офицера.

Землянка, в которой жил капитан Шмелев, была маленькая. В ней едва могли поместиться три человека. Около одной стены стояла деревянная кровать с соломой вместо тюфяка. Маленький столик и стул, взятые, вероятно, из какой-нибудь ближайшей халупы, и деревянная скамейка составляли всю обстановку землянки.

На столе горела свеча, воткнутая в бутылку, и лежала телефонная трубка. Рядом с землянкой капитана Шмелева находилась землянка телефонистов и вестовых.

Капитан Шмелев рад был моему приходу, с одной стороны, потому что у него в батальоне будет теперь одним офицером больше, а с другой – потому что представлялся удобный случай выпить лишнюю рюмку коньяку.

– Сам не люблю этим делом заниматься, а вот в компании не прочь… – проговорил он, указывая жестом на опустевшую бутылку и глядя на меня посоловевшими глазами. – У вас в роте осталось всего человек восемьдесят солдат, но ребята все хорошие, – продолжал он. – Сегодня швабское отродье (австрийцы) лезли целый день как саранча, особенно на вашу роту, так как она прикрывает шоссе, но ничего, молодцы, отбились… И прапорщик ваш Муратов молодчина… Он недавно приехал только, но уже обстрелялся… Вы уже хотите идти? – проговорил он, заметив, что я взялся за фуражку. – Подождите, вас проведет вестовой, а то тут есть очень опасные места… – С этими словами капитан Шмелев встал со стула и, приоткрыв дверь, крикнул: – Сумочка! – На зов тотчас явился молодой рослый солдатик с небольшими светлыми усами и по виду очень расторопный. – Скажи вестовому четвертой роты, чтобы провел нового командира роты на позицию.

Простившись с капитаном Шмелевым, я вышел из землянки. Солдатская фигура с винтовкой в руках вытянулась при моем появлении.

– Это ты вестовой четвертой роты?

– Так точно, я.

– Ну, пойдем.

Я хотел было подняться по насыпи на шоссе, но в это время вестовой обратился ко мне со словами:

– Дозвольте вам доложить, ваше благородие, по соше нельзя итти, «он» очень бьет из пулемета.

Мы отошли от шоссе немного в сторону и пошли полем. Действительно, не прошло и несколько минут, как затрещал австрийский пулемет и пули завизжали вдоль шоссе.

При бледном свете молодого месяца смутно вырисовывались очертания разрушенной деревушки впереди, на окраине которой проходила наша позиция. То там, то сям чернели воронки от снарядов; валялись оборванные австрийские ранцы, консервные баночки и какие-то окровавленные, засохшие тряпки. Ружейные выстрелы довольно часто хлопали, казалось, совсем близко. Изредка около самого уха взвизгнет шальная пуля. Некоторые из них, пролетая в стороны, протяжно посвистывали: «Шс-с-и-у-у…» Другие, ударившись о землю, рикошетировали и звенели как струна. Я прислушивался к этим предательским нежным звукам, каждый из которых нес с собой смерть.

Вскоре мы подошли к разрушенной деревушке, которая была расположена в стороне от шоссе. Среди развалин сиротливо стояли деревья с осыпавшимися листьями. Не доходя до края деревни, обращенного в сторону противника, мы остановились, и вестовой проговорил:

– Здесь помещаются их благородие ротный командир.

– Хорошо, спасибо, можешь идти.

В тот же момент, вероятно, заслышав наш разговор, из ямы вылез человек в помятой серой солдатской шинели с погонами прапорщика. Молодое здоровое, почти юношеское лицо его сразу расположило меня к себе.

– Вы, если не ошибаюсь, прапорщик Муратов? – приветливо проговорил я, протягивая ему руку. – Я назначен к вам командиром роты.

Прапорщик Муратов встрепенулся и, взяв под козырек, пожал мне руку.

– Вот хорошо! – воскликнул он с радостью, а то я прямо пропадаю здесь… Тоска такая одному. Да и командование ротой мне не по плечу.

– Ну, вы сегодня геройски отбивались от австрийцев, вас командир батальона очень хвалил, – произнес я.

Прапорщик Муратов сконфуженно улыбнулся.

– Я тут ни при чем… У нас солдаты дружные… Я едва их удержал, а то они так увлеклись успехом, что повыскакивали из окопов и бросились вдогонку за австрийцами…

При последних словах в ответ застучал как швейная машина наш «максимка»[8]: «Ту-ту-ту-ту-ту-ту…» – и пули с шумом, подобно водопаду, полетели на врага.

Ружейные выстрелы участились. Пули взвизгивали около нас.

– Пойдемте в нашу берлогу, как я называю эту яму, – проговорил прапорщик Муратов, а то, чего доброго, какая-нибудь шельма и подцепит. Обидно будет, не успел приехать на фронт и на тебе! Поезжай обратно, да еще если бы в настоящем бою ранили…

По трем ступенькам мы спустились в землянку. Прапорщик Муратов осветил ее электрическим фонариком. Это действительно была ни больше ни меньше как самая обыкновенная яма. Дно ее было устлано соломой, а сверху она была покрыта жердями и досками, защищавшими от дождя. Яма была неглубокая, в ней можно было лежать и сидеть. С наружной стороны от пуль ее могли защищать развалины сгоревшей халупы. Рядом находилась такая же яма, где помещались два вестовых для связи. Прапорщик Муратов зажег огарок стеариновой свечи на дощечке, воткнутой в одну из стенок землянки.

Мы развалились на соломе и начали разговаривать. Прапорщик Муратов оказался весьма неглупым человеком, преисполненным непоколебимой веры в победу России и торжество славянских идей. Приятно было смотреть на его свежее молодое лицо с чуть пробивающимися усиками, немного утомленное от бессонных ночей и нервного напряжения.

– Да, настал наконец час, когда мы сможем сбросить с себя это вековое немецкое иго, – проговорил он, затягиваясь папироской. – Мы разнесем Германию в пух и прах…

– Я тоже не сомневаюсь в том, что совместными усилиями с нашими союзниками мы раздавим Германию, но все же это будет очень трудно и обойдется нам не одним миллионом человеческих жизней. Вспомните, например, про Танненберг… В каких-нибудь несколько часов была уничтожена стотысячная армия Самсонова!..

При этих словах лицо прапорщика Муратова омрачилось.

– Да, я не могу спокойно вспоминать об этом. Это наша первая крупная неудача, свидетельствующая о том, что не все у нас обстоит благополучно наверху. – При этих словах прапорщик Муратов многозначительно подмигнул. – Впрочем, – продолжал он, – Самсонов был очень хороший генерал, его винить нельзя. Все обвиняют Ренненкампфа, который, говорят, умышленно не подал своевременно помощи Самсонову и этим позволил немцам окружить наши два корпуса. И нисколько не удивительно, что так случилось: ведь кто такой Ренненкампф? Настоящий немчуга… Одна фамилия чего стоит! Поговаривают, что против него действовал его родной брат. Вы слышали об этом?

– Да, слышал…

– Бедный Самсонов! Мне его очень жаль, – с грустной ноткой в голосе проговорил прапорщик Муратов. Я же не верю официальному сообщению, будто он убит шрапнелью, скорее, верно то, что он, как говорят, застрелился в лесу, увидев безвыходное положение своей армии.

– Да, по-моему, это так и случилось, – согласился я. – Однако, прапорщик Муратов… Виноват, как ваше имя и отчество?

– Николай Васильевич.

– Я думаю, Николай Васильевич, вы очень устали сегодня, не правда ли?

– Да, круглые сутки не удалось сомкнуть глаз ни на минуту.

– Ну, вот видите. Ложитесь и отдохните как следует, я до утра подежурю, а потом вы меня смените. У нас и в будущем будет такой порядок: один отдыхает, а другой бодрствует.

– Очень хорошо, – обрадовался прапорщик Муратов, довольный тем, что можно будет спокойно заснуть. – Лишь бы только австрияки не помешали… Хотя им сегодня так всыпали, что, пожалуй, не скоро опомнятся…

– А свечку потушите, Николай Васильевич. Для чего ей гореть? Потом пригодится. У меня есть электрический фонарик.

– Да, пожалуй…

Прапорщик Муратов потушил свечу и пожелал мне спокойной ночи.

В нашей яме сделалось темно, так как единственное отверстие-выход был закрыт полотнищем палатки. Не прошло и минуты, как прапорщик Муратов спал уже мертвым сном.


«Надо пойти в окопы посмотреть, может быть, все спят, тогда австрийцы нас заберут голыми руками», – подумал я и вышел из землянки. Стояла глубокая ночь. Небо заволокло маленькими, но частыми тучками, из-за которых временами показывался золотой серп месяца.

В воздухе пахло гарью и еще чем-то неприятным, тошнотворным, как будто вблизи лежала какая-нибудь падаль. Иногда этот отвратительный запах делался до того невыносимым, что я невольно останавливал свое дыхание и ждал новой свежей струи. Я долго не мог понять, откуда идет эта ужасная вонь, пока наконец не сообразил, что она распространяется разлагающимися трупами убитых, которыми, вероятно, усеяно поле впереди позиции.

Лавируя между грудами развалин, я вышел на окраину деревни, где кривой линией чернели наши окопы. Время от времени австрийцы бросали ракеты, а с нашей стороны из-за Сана светили прожектора. Их длинные светлые лучи как гигантские щупальца скользили по потонувшей в бледном сумраке ночи местности. Частые ружейные выстрелы хлопали, точно бичом. Вдали, где-то далеко вправо виднелось огромное зарево и доносилась канонада.

Окопы, куда я соскочил, представляли собой нечто вроде рва высотой приблизительно в рост человека. Они тянулись по окраине деревни, пересекали шоссе и шли дальше, соединяясь с окопами соседних батальонов нашего полка. А вправо позицию держали 2-я и 3-я роты нашего батальона. В этом месте окопы закруглялись и упирались в Сан. Я пошел по окопам вдоль деревни, стараясь не наступить на темные фигуры спавших на дне окопа солдат, измученных повседневными жестокими боями. В то время когда одна смена отдыхала, другая бодрствовала, готовая каждую минуту встретить врага. Лица солдат, насколько я мог различить в темноте, были бледные и изнуренные. Некоторые сидели, прислонившись спиной к стенке окопа, и молча курили «цигарки», другие стояли и смотрели вперед, прислушиваясь к каждому шороху со стороны противника.

«Вот та роковая граница, где решается судьба России! Вот эти безропотные страдальцы, на спины которых легла вся тяжесть войны, – подумал я, присматриваясь к солдатам, провожавшим меня сонными, усталыми глазами. – Легко говорить о подвигах, – продолжал я раздумывать, – сокрушаться о неудачах и вообще проявлять свои патриотические чувства в тылу, вдали от опасности, где можно каждый день ложиться спать, раздеваясь, кушать горячий обед и где можно ходить, не боясь быть убитым или изувеченным. Но совсем по-иному чувствуется война здесь, на передовой линии, лицом к лицу со смертью. Только здесь можно составить себе представление о том, что такое война… Здесь люди перестают быть похожими на людей. Как какой-нибудь скот, они валяются, пожираемые вшами в серых окопах, хоть отчасти укрывающих их от смертельного огня пулеметов и орудий разных калибров и систем. Мучимые голодом, они, забывая отвращение, едят свой скудный обед рядом с разлагающимся трупом убитого товарища… Эх, впрочем, не стоит думать обо всем этом…»

И я, прервав течение своих мыслей, обратился к темной солдатской фигуре:

– Ты какого взвода?

– Второго взвода, ваше благородие.

– А секреты у вас выставлены?

– Так точно, ваше благородие.

– Ну, смотри как следует, наблюдай за австрийцами, чтобы они не напали на нас врасплох, а то секрет ведь могут потихоньку снять, – проговорил я и пошел дальше.

Между 2-м и 3-м взводом на окопе, немного ниже насыпи, стоял пулемет системы Максима, выпускающий 600 пуль в минуту. Около пулемета дежурил пулеметчик.

– Ну как, здорово сегодня работал пулемет?

Пулеметчик вытянулся и, взяв под козырек, бойко ответил:

– Так точно, ваше благородие, сколько мы «его» накрошили, так и не счесть. Кабы не наши два пулеметы, беспременно «он» вскочил бы в окопы. Как поведем раза два, так цепу и положим, а «он» знай пущает новые да новые… Уже во тут, совсем близко подходил, каких шагов сто оставалось, даже «ура» как-то по-ихнему зашумели… Ну, мы как засыпали по ём, а тут еще наша артиллерия подсобила, «он» тогда наутек. Мы повскакали с окопов да за ним… Но их благородие прапорщик Муратов стали кричать, чтобы шли назад, распоряжения, вишь, не было от начальства…

Мне понравился пулеметчик своим простодушием и боевым задором. Я потрепал его по плечу и спросил его фамилию.

– Петр Василенко! – бойко ответил тот.

– Ну, смотри же, Василенко, – ласково проговорил я. – В следующем бою постарайся отличиться, я вижу, ты молодец…

– Постараюсь, ваше благородие.

Я пошел дальше по окопу.

Участок моей роты был большой, но молодых было совсем мало. Местами были прорывы, где на протяжение нескольких десятков шагов не было ни одного человека.

Я дошел до самого левого фланга моей роты, то есть до шоссе. Здесь стоял второй пулемет. Присутствие пулеметов в моей роте вызывало во мне чувство гордости, так как в то время, то есть в начале войны, наша армия не была особенно богата пулеметами, поэтому их ставили лишь в самых важных местах. Кроме того, при наличии пулеметов как-то бодрее себя чувствуешь. И действительно, разве мыслимо было бы удержать такой большой участок без пулеметов, одной стрелковой цепью, да еще когда человек от человека стоит чуть не на 30 шагов?

Я повернул обратно и пошел окопом, поминутно взглядывая поверх бруствера в темное пространство, стараясь подметить какие-нибудь тревожные признаки готовящегося ночного наступления. Но трудно было угадать намерения врага. Ружейные выстрелы хлопали по всей линии, то учащаясь, то замирая. Артиллерия молчала. Яркие зеленоватые австрийские ракеты, как звезды, падали на землю и, мигая, угасали. Освещенная на мгновение местность снова погружалась в таинственный мрак, так как месяц зашел. Со стороны Сана белый сноп прожектора скользил в темноте. Дойдя до своего окопчика, я сел на развалины какого-то сгоревшего домика. Спать не хотелось.

Впечатления минувшего дня проносились в моей взбудораженной голове. Я все еще не мог освоиться с мыслью, что я опять на войне. Снова я слышу орудийные громы и предательский свист пуль, снова кровь, стоны раненых. Неужели это правда? А ведь так еще недавно, всего каких-нибудь несколько дней тому назад я был дома, где было столько ласки, любви и заботливости, где было так тихо и уютно… А теперь? Бр-р-р… Холодно, сыро…

Я плотнее запахнул свою солдатскую шинель, так как налетел порыв ветра, в котором вместе со свежим дыханием осени меня коснулся отвратительный трупный запах.

Опершись головой на руку и углубившись в воспоминания, я незаметно задремал. Вероятно, это забытье продолжалось недолго. Внезапно я вскочил на ноги, словно какой-то инстинкт меня разбудил, и оглянулся по сторонам. Прислушался. Вокруг стояла предрассветная серая, мутная мгла. Жуткая тишина ничем не нарушалась. Выстрелы смолкли. Ракет не было видно. Казалось, и природа, и люди были погружены в непробудный сон, отдыхая от дневного грома и напряженной кровавой борьбы.

Но в душу мою закралось беспокойство. Наступившая гробовая тишина показалась мне подозрительной. «Почему же не раздается ни одного выстрела? Неужели все спят?» – подумал я, напряженно всматриваясь вперед. Из туманной мглы вырисовывались неясные очертания развалин деревни и оголенные, изломанные снарядами стволы деревьев. Вдруг среди тишины раздались чьи-то торопливые шаги. Кто-то быстро шел, почти бежал по направлению к моему окопу. Сердце мое забилось сильнее. Я предчувствовал, что что-то должно случиться. Шаги слышались уже совсем близко. Через секунду из-за развалин дома, около которого я сидел, показалась согнутая солдатская фигура с вытянутой рукой.

– Где ротный? – спросила взволнованно фигура.

– Я ротный, а что?

– Ваше благородие, кажись, австрийцы наступают. Сейчас с караула Лопухов прибег, так сказывал, цепями идут.

Я невольно вздрогнул от охватившего меня волнения. На секунду я задумался, что мне делать. Но мешкать нельзя было, так как в окопах люди уже зашевелились, и нужно было что-нибудь предпринять, так как я не знал, далеко ли еще австрийцы, если только они действительно вздумали наступать.

– Разбуди полуротного! – вполголоса проговорил я и сам побежал к окопам. Да уже и пора было. Впереди раздались частые выстрелы наших секретов и потом внезапно смолкли. Через минуту наши секреты прибежали назад в окопы. Австрийцы действительно повели наступление на рассвете без одного выстрела в надежде застать нас спящими. Но это им не удалось. Несмотря на темноту, наши секреты вовремя заметили густые цепи, и теперь мы уже приготовились отразить врага. Солдаты стояли в окопах, готовые по первому моему слову открыть огонь. Я подбежал к пулемету. Пулеметчик Василенко вместе с другими номерами уже приготовил свой пулемет и как коршун всматривался вперед. А впереди уже слышался глухой, неясный топот приближавшегося врага. Уже раздалось несколько наших выстрелов. Нетерпение и беспокойство солдат все росло.

Василенко не мог стоять на месте. Он то поправит пулеметную ленту, то возьмется за ручку.

– Ваше благородие, дозвольте открыть огонь!

Уже пора было действовать. Левофланговый пулемет, который стоял у шоссе, застрочил как машинка.

– Ну, валяй!..

Едва я произнес это слово, как заработал в опытных руках Василенко «максимка», и пули, как из решета, посыпались с шипением на невидимого пока еще врага.

Тотчас по всему фронту, словно только и ждали этого сигнала, поднялась такая ружейная трескотня, что трудно было отличить отдельные выстрелы, а в воздухе стоял сплошной шум от летящих пуль, очень похожий на шум паровика, когда он выпускает пары.

«Вот оно, начинается…» – подумал я.

Через несколько минут заговорили наши батареи. Снаряды с диким воем проносились над нашими головами и с громом разрывались в нескольких сотнях шагов за нашими окопами. Австрийцы, вероятно, не ожидали с нашей стороны такого огня. Среди них поднялись какие-то крики. Трудно было разобрать, что это были за крики, может быть, они шли в атаку пьяные и кричали «ура», или это были крики раненых. Несмотря на такой адский огонь, они все же продолжали наступать, и уже видны были нестройные массы врага, смешавшегося под нашим убийственным огнем. В это же самое время начала бить австрийская артиллерия. Снаряды сверлили воздух в разных направлениях и рвались позади наших окопов. Вокруг стоял невообразимый ад от грома орудий, от взрывов снарядов, от ружейной и пулеметной трескотни.

Я плохо понимал, что делается вокруг меня, я чувствовал себя каким-то жалким и беспомощным перед этой могучей разыгравшейся стихией боя. Все внимание, все мысли инстинктивно были сосредоточены на этих колыхающихся живых массах, которые то таяли, то снова сплачивались и, казалось, подходили совсем близко. Вдруг левофланговый пулемет внезапно смолк. Могло случиться, что или пулеметчик убит, или пулемет дал задержку. Сердце мое от ужаса сжалось. Участок около шоссе был важный, так как если бы австрийцы прорвали фронт в этом месте, то они угрожали бы захватом моста через Сан, то есть единственным путем отступления нашего полка. Австрийцы, ободренные тем, что наш левофланговый пулемет молчит, тесными колоннами возобновили наступление вдоль шоссе. Уже совсем светало, и хорошо было видно, как они устремлялись к нашим окопам, усыпая поле своими трупами. Наступал критический момент боя. Было очевидно, что одним оружейным огнем нельзя было отбить эти хлынувшие темные массы людей, которые как волна захлестнули все поле. Я терял голову. Гибель, казалось, была неизбежна. Все надеялся, что наш левофланговый пулемет снова откроет огонь, и готов был рвать на себе волосы. Но что было делать? Сзади глубокая река, впереди враг. Вдруг меня осенила счастливая мысль. Австрийцы, которые наступали против того места, где я стоял с пулеметчиком Василенко, приостановили свое наступление, так как не могли выдержать меткого огня Василенко, скосившего своим пулеметом несколько цепей. И в тот момент, когда на левом фланге у шоссе австрийцам оставалось до наших окопов каких-нибудь сто шагов, я приказал Василенко открыть фланговый огонь по австрийцам. Василенко мигом вскочил на бруствер, вытянул свой пулемет повыше, повернул его в левую сторону и открыл огонь… Одновременно со стороны шоссе, но только с участка соседнего с нами батальона, застрочил пулемет, наведенный тоже по этим густым массам врага. Австрийцы, таким образом, попали под перекрестный огонь, который косил их как траву. В передних рядах произошло у них замешательство. А тут еще наша артиллерия, заметив, вероятно, большое скопление австрийцев у шоссе, открыла меткий огонь на удар. Гранаты, иногда по несколько сразу, вскидывая черные фонтаны земли, рвались в самой гуще врага. Австрийцы были ошеломлены этим сосредоточенным пулеметным и артиллерийским огнем. Видно было, как они заметались в разные стороны, и через минуту все поле было сплошь усеяно отступавшими в беспорядке австрийцами. Наши солдаты были охвачены необычайным воодушевлением. С веселыми прибаутками и руганью они стреляли вслед убегавшему врагу, не жалея патронов; многие повыскакивали поверх бруствера и стреляли навскидку. Воодушевление было так велико, что большого труда стоило мне удержать солдат в окопах, так как время для решительного контрнаступления еще не настало.


Когда сквозь разорвавшиеся тучки блеснули золотистые лучи взошедшего солнышка, на поле брани было безлюдно. Австрийцы скрылись за своими окопами, и лишь трупы убитых да кое-где ковыляющий в свою сторону раненый австриец были немыми и печальными свидетелями только что закончившегося кровавого боя.

Австрийцы изредка обстреливали артиллерийским огнем наши окопы, пощелкивали ружейные выстрелы, но из окопов они не смогли показаться. Таким образом, на боевой линии наступило успокоение. Но надолго ли? Между тем Василенко поставил свой пулемет на место и заботливо его осматривал, как мать своего ребенка. Пулемет от стрельбы накалился до такой степени, что находившаяся под дулом для охлаждения вода, превратилась в кипяток.

– Молодец, Василенко, спасибо тебе за работу! – проговорил я, ласково потрепав его по плечу.

– Рад стараться, ваше благородие! – бойко ответил тот, и на его молодом молодцеватом[9] лице появилась веселая самодовольная улыбка.

Я пошел по окопу на левый фланг к тому месту, где едва не случилась катастрофа, чтобы посмотреть, что сталось с пулеметом. Прапорщик Муратов вместе с одним солдатом возился над пулеметом. Он был в одной кожаной курточке. Рукава были засучены, а руки запачканы смазочным маслом. Увидев меня, он скомандовал «Смирно!». Все бросили работы и вытянулись в струнку.

– Вольно! – ответил я. – Что это такое у вас произошло, Николай Васильевич?

– У нас, Владимир Степанович, несчастье случилось, – начал горячо прапорщик Муратов. – Близко разорвался снаряд, и осколком попортило замок. Пулемет замолчал, а австрийцы смекнули, что у нас что-то неладно и давай на нас лезть колоннами, некоторые австрияки совсем уже к окопам подбежали… Вон там с десяток этих «голубых чертей» стоит, – указал прапорщик Муратов на пленных австрийцев, покорно ждавших своей участи. – Ну, думаем, пропали! И в самом деле стреляем-стреляем из винтовок, а что толку, когда человек от человека стоит чуть не на двадцать шагов, а австрияки лезут как саранча. Но потом, как взяли их под перекрестный огонь из двух пулеметов, вот тогда пошла у них пляска…

– Ну, а теперь как пулемет? – спросил я.

– Теперь ничего, исправили, вставили новый замок. Можно еще разок попробовать. Саменко! Видишь около маленького деревца идет австрияк, да как смело, стерва, идет, ну-ка, сними его…

Тотчас два солдата быстро поставили пулемет на пулеметный окопчик, сделанный в бруствере. Низенького роста широкоплечий солдатик по фамилии Саменко в один миг заложил ленту, навел пулемет, и, едва я успел приложить к глазам бинокль, как, подобно мотору, застучал пулемет. Австриец взмахнул только руками, упал и больше не поднимался.

– Ловко, Саменко! – с неподдельной радостью воскликнул прапорщик Муратов.

Конец ознакомительного фрагмента.