Вы здесь

По поводу одной очень обыкновенной истории. *** (Н. А. Добролюбов, 1858)

В европейских газетах наделал шуму последний процесс Монталамбера. Правду сказать, дело вовсе не стоило такого шуму: то, что произошло с Монталамбером, есть вещь очень обыкновенная, которой следовало ожидать каждый день после 10 декабря 1848 года{1}. Удивительно было бы, если б подобных вещей не было теперь во Франции после всех событий последнего десятилетия. В корреспонденции какой-то газеты мы прочли недавно, что парижская публика едва один день поговорила о деле Монталамбера и потом, как ни в чем не бывало, опять принялась за обычные дела и развлечения. И это нисколько не удивило нас: парижская публика поступила очень последовательно, оставшись верна тем побуждениям, которые произвели 2 декабря 1851 года{2}. Нечего этому удивляться и слишком поздно на это негодовать.

Однако же газеты удивляются и негодуют. Из одной в другую переходит фраза, что «общественное мнение во Франции сильно возбуждено этим вопросом». С какой же точки зрения оно может быть особенно заинтересовано этим делом? Неужели общественное мнение Франции и всей Европы не знает, что такое Монталамбер? Неужели оно только теперь догадывается о том, какое значение имеет положение его обвинителя? Странная близорукость, странная наивность! Мы не знаем, много ли найдется в России людей, следящих за современной историей, которые бы встретили литературный процесс Монталамбера с изумлением, как что-то странное и внезапное. Но мы знаем, что многие говорят о нем с живейшим негодованием, придавая ему преувеличенную важность. Нам хотелось бы несколько успокоить волнение этих людей, слишком восприимчивых к настоящему и в минуты раздражения меряющих отчасти способность припоминать и беспристрастно сравнивать предметы. Расскажем сначала вкратце всю историю монталамберовского процесса, хотя читатели, вероятно, уже и знают ее из газет. Читавшие ее в газетах могут, разумеется, и пропустить наш рассказ.

Есть во Франции журнал «Le Correspondent», имеющий умеренно-католический и чуть-чуть либеральный характер. Издает его некто г. Дуньоль. В этом журнале 25 октября 1858 года появилась статья графа Монталамбера, под заглавием: «Un debat sur l'lnde au parlement anglais» («Прения об Индии в английском парламенте»). Статья эта написана под влиянием впечатления, произведенного на графа Монталамбера английскими парламентскими прениями, при которых он присутствовал во время своего последнего пребывания в Англии. Некоторые страницы его статьи переведены в IV «Парижском письме»{3}, напечатанном в этой же книжке «Современника», и туда отсылаем мы читателей, еще не знающих статьи Монталамбера из газетных извлечений. Статью нашли антипатриотическою, и генеральный прокурор позвал к суду ее автора и редактора журнала. Монталамбер обвинен в старании унизить настоящий порядок дел во Франции посредством беспрестанного сопоставления его с государственным устройством Англии. При этом на него взведены три преступления: 1) возбуждение неприязни и презрения к французскому правительству; 2) неуважение права всеобщей подачи голосов, при которой избран нынешний император; 3) нарушение должного уважения к законам и к неприкосновенности прав, ими освященных. За все это, по таким-то и таким-то статьям, Монталамбер присужден к полугодичному тюремному заключению и к 3000 франков штрафа, а Дуньоль к заключению на один месяц и к тысяче франков штрафа.

Что можно найти странного и возмутительного в этом событии, раз поставивши себя на точку зрения 2 декабря 1851 года или даже 10 декабря 1848 года? Каким новым, небывалым доселе элементом отличается процесс Монталамбера? Новые законы, что ли, для него выдуманы? Нового рода преступление внесено в уголовный кодекс французский? Ничего не бывало. Осуждение Монталамбера основано на законах 11 августа 1848 года и 27 июля 1849 года{4}. Нужно было волноваться, шуметь и кричать в то время, когда эти законы составлялись и утверждались, а не тогда, как их прилагают к делу. А то – странная вещь! Эти французы, принявшие и одобрившие так называемую «конституцию 15 января»{5}, теперь только начинают как будто поражаться ее смыслом. Неужели, принимая закон 27 июля 1849 года, запрещавший всякие нападки на правителя государства, выбранного при всеобщей подаче голосов, – они воображали, что этим законом никогда не воспользуется тот, для ограждения кого он издан? И не забавно ли видеть людей, которые с живейшим негодованием и удивлением говорят о том, что составляет прямое и естественное последствие порядка вещей, утвердившегося уже несколько лет тому назад! Поневоле признаешь в этих людях – или недостаток сообразительности, или слишком короткую память. Вы заключили, положим, контракт с хозяином дома, где вы живете, и обязались не держать у себя в квартире собак, а в противном случае немедленно очистить квартиру и заплатить деньги за все время, на которое заключен контракт. Вы живете несколько месяцев очень спокойно; вдруг приходит вам охота завесть у себя собаку. К вам является хозяин и на основании контракта требует, чтоб вы расстались с собакой или квартиру очистили… А вы вдруг подымаете шум, объявляете претензии хозяина странными, неслыханными, жестокими, кричите, что вы имеете право держать собак сколько угодно, что никто не смеет лишить вас этой свободы и т. п. Все это прекрасно и справедливо; хозяин ваш может быть бессовестен, его претензии пошлы и стеснительны, ваши человеческие права неотъемлемы… Но обо всем этом вы должны были подумать прежде заключения контракта. Зачем вы допустили в свой договор с хозяином такую нелепую статью? А допустивши ее, с какой стати вы начинаете негодовать, когда хозяин требует ее исполнения?

В государственных делах такая короткость памяти и недостаток сообразительности бывают, разумеется, еще вреднее, чем в частных. А между тем они часто встречаются в людях слабых и недалеких по убеждениям, – и это объясняется очень легко. Не умея вовремя составить сильную оппозицию и до конца ее выдержать, они вместе с тем не умеют вести себя после того, как потерпят поражение. Они не столько тверды характером и не столько преданы своим убеждениям, чтобы открытую борьбу за них продолжать, несмотря на все неудачи, и умереть с оружием в руках. Они не в состоянии отказаться от своих родовых привилегий, общественного значения, жизненного комфорта и т. д. для того, чтобы неуклонно служить своему делу. Да и зачем же отказываться? Никто такого самоотвержения не требует; собственная совесть спокойна; убеждения находятся в таком положении, что допускают легкую возможность помириться с противоположными началами. Чего же лучше? Пока разногласие только в теории, в общих положениях, то стоит ли придавать ему значение? А на практике, лично до нас – авось дело и не дойдет… И человек успокоивается таким образом и довольно равнодушно сносит свое положение, пока действительно что-нибудь не заденет его самого лично. Тогда он возобновляет прежние вопли о неприятности своего положения, которое, впрочем, сам предпочел тем лишениям, с какими сопряжено было продолжение борьбы.

Такое точно явление представляет собою граф Монталамбер и его партия. Они сами своим образом действий способствовали возвышению нынешнего правительства; они боялись широкой свободы прений еще прежде, чем явилась Февральская революция. После же Февральской революции легитимисты еще более перепугались, что им не дадут свободы, соединенной с покоем, и, из страха крайней республиканской партии, подали руку ультрамонтанцам и орлеанистам{6}. Сам Монталамбер, по сознанию даже сторонников и панегиристов его, был в это время перепуган французской свободой и сильно поддерживал все репрессивные меры, не желая ничего, кроме порядка. Порядок и водворился при Людовике-Наполеоне… Правда, дело пошло не совсем так, как хотелось легитимистам; но тут виновата только их собственная близорукость. Дело пошло и продолжается очень нормальным путем, который предвидели и знали все передовые люди Европы уже в 1849 году. Вольно же было Монталамберу и его друзьям предполагать, что в этом случае для их удобств произойдет в истории что-то необычайное и неестественное, что правитель, выбранный посредством suffrage universel[1], не захочет или не сумеет тотчас же воспользоваться своим положением, чтобы заставить молчать своих красноречивых противников из аристократов. Они могли наступать на него в первое время после первых выборов с решением победить или умереть и с видом большей заботы о благе народа и о свободе, нежели какую он сам выказывал. А они ограничились несколькими мелкими нападками, да и те делали не в пользу народа, не из чистого желания народной свободы. Они скоро успокоились, видя неудачу. Прекрасно; никто их за это не обвиняет, никто от них не требует героизма на жизнь и смерть; но только о чем же они теперь-то хлопочут, спохватившись так поздно? Чему они удивляются, чего желают от Франции, от императорской Франции, – когда они ничего не умели добиться в то время, когда Франция могла принадлежать им столько же, как и всякой другой партии? Что это за элегии в аллегорической форме? Приличны ли они в стране, которая слишком хорошо понимает самое дело и вовсе не нуждается в аллегориях?.. Басенки и притчи дают только детям, намеки и полуслова извинительны тому только, кто не может высказаться прямо… А что же мешало г. Монталамберу высказываться прямо, гордо и упорно, – если не теперь, то раньше, да и теперь – если не во Франции, то в Бельгии, в Англии или где-нибудь в другом месте? Его положение было вовсе не из безвыходных… Но дело в том, что у него и не бывало, конечно, серьезного намерения бросить перчатку нынешнему правительству Франции; он просто хотел сочинить в элегическом тоне умеренную заметку насчет того, что – «зачем, дескать, нет во Франции трибуны, и зачем не имеет значения аристократия?»… Прекрасное сожаление для человека, горящего истинною любовью к своему народу!..

И какое же чувство лежит в основании всей бравады Монталамбера? Об этом всего лучше говорят сами его защитники, гг. Беррье и Дюфор. Г-н Беррье оправдывает Монталамбера от обвинения в памфлетическом тоне статьи и говорит, что автор, проводя параллель между Францией и Англией, вовсе не хотел употребить обыденные, ребяческие и фальшивые увертки памфлетиста и приступил к делу с полной искренностью и достоинством. Затем, желая изобразить психологический процесс, произведший статью Монталамбера, г. Беррье продолжает: «Он видел, как пала трибуна и было заковано печатное слово во Франции, – да, заковано, – это вы сами говорили, прибавляя, что этого хочет нация… Он отправляется в Англию и здесь встречает опять мужественные прения, одушевленные споры. Какое зрелище для изумленных очей его, уже отвыкших от величия свободы! Прокламация лорда Каннинга{7} приводит в волнение всю Англию, и почему? Потому, что в ней упомянуто слово: конфискация. В сознании всей нации явилось ужасное отвращение к этому нарушению самого священного из всех прав.

Пред этим чувством умолкла взаимная вражда всех партий. Старая Англия забыла все противоположные интересы партий, и вся нация, в лице своих представителей, аплодировала благородным речам г. Робака. Каково долженствовало быть умиление г. Монталамбера! Как мог он при этом не почувствовать всей горечи сожалений? Он также, он сам принимал участие в волнениях трибуны! Он познал роскошную сладость свободы! Находя все это там, мог ли он забыть, что то же видел он прежде и во Франции, когда сердца раскрывались до самой глубины своей и когда вся страна с трепетным любопытством следила, по тысячам газетных голосов, за этими усилиями великих умов и добрых граждан!.. Вы мне скажете, что двести лет тому назад и Англия не имела такой свободы. Г-н Монталамбер, в своем грустном умилении, не задавал себе таких вопросов. Он спросил себя: отчего Франция не сохранила этой свободы, которою она уже пользовалась десять лет тому назад, и почему теперь она не могла бы сама управлять своими делами? Вы осуждаете выражение его сожалений, вы говорите, что это оскорбление для страны, дело антифранцузское, что-то преступное. «Как, – мы виноваты перед страной, – виноваты за то, что жалеем об учреждениях, которыми она жила, за которые мы боролись! Мы виноваты!.. Ах, позвольте мне высказать вполне мою мысль. Нет, тогда уж скорее страна была бы виновата перед нами. Наша вина состояла бы в том, что мы верили Франции, что мы хотели гарантий для свободы, наконец, что мы были тем, чем хотела видеть нас Франция, что мы и теперь таковы, что мы всегда такими останемся».

Слабые и не слишком далекие люди именно тем и отличаются, что никак не могут примириться с неизбежными последствиями факта, ими самими допускаемого. Они никак не могут обнять исторического явления во всей его обширности, со всею его обстановкою; им все кажутся только клочки и обломочки. Кажется, чего бы им яснее владычества Людовика-Наполеона! Все его свойства и последствия очень прямо истекают из его сущности, – и отсутствие трибуны есть одно из обстоятельств, тесно с ним связанных. Они никак не хотят помириться с этим выводом, и им все кажется, что Наполеон сам по себе, а поговорить на трибуне все-таки не мешает. А о чем говорить этим господам, ненавидящим suffrage universel и боящимся народной свободы пуще всякого деспотизма? Впрочем, что за дело до этого! Предмет рассуждений – дело второстепенное; была бы только возможность и случай поговорить.

В защитительной речи Дюфора, адвоката г. Дуньоля, находим о Монталамбере почти то же, что у Беррье. «Что же сделал писатель? Он рассказывает торжественные прения, при которых он присутствовал в палате лордов и в палате депутатов. Его упрекают, что он был тронут этим зрелищем, но кто же мог бы при этом остаться нечувствительным! В палате депутатов собраны самые знаменитые ораторы, самые лучшие государственные люди. За дверьми вся Англия теснится и благоговейно внимает. И отчего это? Какой вопрос занимает ее, эту нацию, которую у нас называют эгоистической и меркантильной? Вопрос нравственный. Он служит душою этих величественных прений. И вы хотите, чтоб он не был тронут этим, он, человек трибуны, находящий здесь живыми те рассуждения об общественных делах, которые занимали большую половину его жизни!»

Конец ознакомительного фрагмента.