Вы здесь

По, Бодлер, Достоевский: Блеск и нищета национального гения. Введение. О наших прочтениях и разночтениях ( Коллектив авторов, 2017)

Научное приложение. Вып. CLXII

Коллективная монография под редакцией С. Фокина и А. Ураковой


© А. Уракова, С. Фокин, составление, вступ. статья, 2017

© Авторы, 2017

© О. Волчек, Е. Курова, В. Охнич, А. Уракова, С. Фокин, А. Честная, пер. с французского языка, 2017

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017

* * *

Светлой памяти

Алексея Георгиевича Аствацатурова


Введение

О наших прочтениях и разночтениях

Сергей Фокин, Александра Уракова

I. O «петербургских повестях» Эдгара А. По и методе работы Бодлера-биографа

Для начала несколько вступительных замечаний о том, почему встреча По, Бодлера и Достоевского, никогда не встречавшихся в жизни, но прочно связанных друг с другом разнообразными литературными связями, могла состояться лишь в Петербурге, «самом фантастическом городе, с самой фантастической историей из всех городов земного шара» (Ф.М. Достоевский).

Первое, что приходит на ум в ответ на этот вопрос, сводится к одной автобиографической детали, которая не всегда верно оценивается биографами американского писателя: самому По случалось видеть себя в Петербурге, к тому же при весьма загадочных обстоятельствах. Действительно, когда в мае 1841 г., откликнувшись на просьбу Руфуса Гризуолда (1815 – 1857), готовившего к печати антологию «Поэты и поэзия Америки», в которую По очень хотелось поместить свои стихотворения, писатель стал составлять так называемый «Меморандум» («Автобиографическую заметку»), из-под его пера вышла одна небылица, которой суждено было сыграть злую шутку с незадачливым сочинителем. Приведем здесь этот набросок неоконченной «петербургской повести» По:

Поскольку г-н Аллан отказался возместить мои долги чести, я сбежал из дома без единого доллара в кармане и отправился в донкихотскую экспедицию к грекам, сражавшимся за свободу. Не сумев попасть в Грецию, я добрался до Санкт-Петербурга, в России. Там столкнулся с множеством трудностей, но был спасен благодаря доброте мистера Г. Миддлтона, американского консула в Санкт-Петербурге. Целым и невредимым вернулся домой в 1829 г.[1].

Наверное, редкий российский исследователь американской литературы, в поле зрения которого попадал этот текст По, избежал соблазна задаться вопросом, почему, сочиняя свою биографию для Руфуса Гризуолда, автор «Похищенного письма» ввернул в собственное жизнеописание головокружительную выдумку про то, как он, будучи совсем молодым человеком, не лишенным, добавим, байронических порывов, бросился прочь из немилой Америки, чтобы прийти на помощь многострадальной и свободолюбивой Греции, изнывающей под турецким владычеством, но по пути к столь благородной цели задержался вдруг в Санкт-Петербурге, где будто бы столкнулся с превеликими трудностями и только благодаря добросердечному заступничеству Генри Миддлтона, американского посланника в столице Российской империи, сумел выпутаться из русских злоключений и благополучно вернуться в родные края, которых, как известно, выдумщик По в действительности никогда не покидал, если не считать нескольких младых лет, проведенных в учении в туманном Альбионе.

Достоевский, размышляя о природе фантастического у По, проницательно подметил, что фантастика эта не вполне «фантастическая», что значит смело использующая материальные, фактические подробности для создания поистине капризного вымысла, где абсолютно невероятное соперничает с самым что ни на есть реальным[2]. В автофикциональном фрагменте По элемент реальности основывается почти исключительно на имени собственном: ко времени описываемых По событий генеральным консулом США в Петербурге действительно был Генри Миддлтон (1770 – 1846). Назначенный на пост посланника в России президентом Джеймсом Монро (1758 – 1831), он проработал в этой должности около десяти лет, дольше чем кто бы то ни было из его предшественников и преемников: ему довелось видеть восстание на Сенатской площади, и он мог быть наслышан о сибирской эпопее декабристов[3]. Очарование и сила исторического имени, включенного в фантастическую историю, сочиненную в один присест американским писателем, были столь велики, что одному из авторитетнейших советских американистов А.Н. Николюкину пришлось провести специальные изыскания в архиве Генри Миддлтона в поисках следов предполагаемого пребывания По в России:

Не подтвердил версии о посещении писателем России и архив Генри Миддлтона, хранящийся в Москве. Среди многочисленных запросов Миддлтона в русское министерство иностранных дел о выдаче паспортов американцам, оказавшимся в конце 20-х годов прошлого века в Петербурге, имя По не упоминается… В 1830 г. Миддлтон вернулся в США, где и умер в 1846 г. Остается загадкой, зачем По придумал «русский эпизод» своей жизни. И не только придумал, но и сослался на живого тогда еще Миддлтона[4].

Действительно, загадка «петербургской повести» По остается неразгаданной, хотя ответ на вопрос, зачем он сослался в ней на имя собственное досточтимого Генри Миддлтона, напрашивается сам собой: благодаря крупице реального самая невероятная выдумка способна сойти за историческую правду. Вместе с тем не исключено, что имя Миддлтона было подставным, так как внимание к России и Петербургу мог пробудить у гениального журналиста и собирателя всякого рода причуд, которым был По, даже не бывший посланник США в России, а необыкновенная история его более чем экстравагантного преемника Джона Рэндолфа (1773 – 1833): он, как и По, был уроженцем Виргинии, прослыл выдающимся политиком, четырнадцать раз избирался в Конгресс от партии вигов, два года заседал в Сенате США (1825 – 1827). Известно также, что, будучи натурой нервической и, подобно многим виргинцам, аристократической, Рэндолф в бурной молодости неоднократно дрался на дуэли, отстаивая свое представление о чести. По прекрасно знал о Рэндолфе, мог его видеть[5], во всяком случае, нельзя исключить, что ему доводилось слышать знаменитый девиз виргинского политика: «Я аристократ, я люблю свободу, я ненавижу равенство»[6]. Назначенный посланником в Российскую империю президентом Эндрю Джексоном, он приехал в Петербург в 1830 г. на смену Миддлтону, но почему-то не нашел времени представить царю верительных грамот (может, эта пропавшая грамота была похищена по дороге?) и уехал обратно в США менее чем через четыре месяца, как говорится, не солоно хлебавши. По возвращении в Виргинию Рэндолф вновь был избран в Конгресс, но вскоре скончался[7]. Иными словами, если в дипломатической карьере Миддлтона все было более или менее гладко и ясно, то в истории Рэндолфа оставалась какая-то «петербургская тайна», которая вполне была способна заразить воображение По, тем более что, придумывая свою историю, он, судя по всему, имел на уме какие-то задние мысли, к которым примешивалась игра со своим именем собственным и секретами личного существования[8].

Словом, нельзя исключить, что «петербургская повесть» По могла предназначаться для того, чтобы скрыть тот пробел в его литературной биографии, который был умышленно оставлен самим писателем.

Действительно, по словам По, он ввязался около 1829 г. в донкихотскую авантюру, приведшую его в Петербург из-за того, что Джон Аллан отказался выплатить за приемного сына долг чести: строго говоря, речь идет о карточных долгах недоучившегося студента Виргинского университета, сумма которых приближалась к двум тысячам четыремстам долларов[9]. Эта деталь тоже была истинной правдой. Более того, По бежал из семьи Аллана не только с позорным клеймом сомнительной, темной личности, но и с острым желанием исчезнуть из жизни близких. Правда, скрывался он от них отнюдь не в романтическом морском странствии, как они сначала подумали[10], отнюдь не в героической экспедиции к далекой и вольнолюбивой Греции, как он сам придумал позднее, а в рядах армии Соединенных Штатов, куда завербовался 26 мая 1827 г. на пятилетний срок под именем Эдгара А. Перри, как будто вычеркнув имя собственное По из реальной действительности. Словом, создается такое впечатление, что «петербургская повесть» была призвана сохранить в тайне некий неблаговидный эпизод в реальной жизни писателя или по меньшей мере что-то такое, что могло показаться таковым в глазах других людей. Иначе говоря, представляется, что поэту как будто хотелось стереть из своей и чужой памяти эти армейские месяцы, которых он мог стыдиться: во всяком случае, еще в юности он всерьез полагал, что в глазах Аллана его добровольная солдатчина была «позором и бесчестьем». К началу 1840-х гг., когда сочинялся «Меморандум», По крепко задумывался о своей публичной писательской репутации, вот почему ему так хотелось, чтобы его стихи появились в антологии «Поэты и поэзия Америки», которую собирал Гризуолд: собственно, для этого литературного дельца, знавшего толк в рекламе и понимавшего цену красного словца, он и присочинил к своей жизни историю про греческую революцию и русские приключения, даже не подозревая, как вольно обойдется с невинной небылицей тот, кому доведется стать его закадычным недругом и душеприказчиком-фальсификатором. Вместе с тем к этому времени сам По вполне был способен счесть грубые солдатские будни недостойными образа обедневшего аристократа и джентльмена, под которым он старался скрывать свои социопатии в литературных кругах Филадельфии, вот почему он набросил на них завесу таинственной истории, якобы приключившейся с ним в Петербурге.

Вместе с тем можно предположить, что в этом автофикциональном жесте было нечто более сокровенное, нежели социальная маскировка незадачливого эстета. В самом деле, если вновь вернуться к петербургскому эпизоду «Меморандума», то можно заметить, что он включен в более сложное повествование, структурно соответствующее исповеди «блудного сына»: в начале речь идет о бегстве из отчего дома, затем следует рассказ о героических злоключениях в Петербурге, из которых его вызволяет полномочный представитель Отечества (тот же отец), после чего упоминается известие о смерти матери; и завершается скороспелая легенда поступлением в славный Вест-Пойнт, престижную военную Академию, заветный диплом которой мог бы обеспечить возвращение чаемой отеческой благосклонности. Подобная интерпретация могла бы подыграть фрейдистским трактовкам жизни и творчества По в духе Мари Бонапарт, зацикленным на фигурах Матери, Отца, тесного кровосмесительного семейного круга, из которого никому не дано вырваться[11]. Однако не следует упускать из виду того существенного обстоятельства, что во всей этой цепочке, как будто намеренно выставленной напоказ в псевдоавтобиографической саге – бегство из отчего дома, искупление греха через героические мытарства, возвращение под отеческий кров, – речь идет не столько об Отце, сколько о его различных субститутах: Джон Аллан не отец Эдгару и, мягко говоря, не спешит с признанием приемного сына; Миддлтон всего лишь представитель Отечества, тем более что за его именем может скрываться эксцентричный Рэндолф; а достославный Вест-Пойнт начинающий поэт покидает, не задержавшись даже на год в питомнике военной элиты США.

Можно думать, что По не столько всерьез борется с Отцом во всех его ипостасях, на чем делает упор Мари Бонапарт, сколько, подобно Кафке в знаменитом «Письме к отцу», просто ломает отцовскую комедию, играет или даже жонглирует различными фигурами и инстанциями отцовства, так или иначе ставя под вопрос священную миссию отцов-основателей американской нации. Иными словами, следует полагать, что едва ли не первый истинно американский писатель, во всяком случае признанный таковым в Европе 1850-х гг., входит в американскую историю если не задом наперед, то через свою поразительную способность уходить от всего, что рискует связать его по рукам и ногам, через свою непобедимую страсть уклоняться от тех социальных маршрутов, что навязывала ему ригидная структура пуританского общества современной Америки[12].

В этом отношении «петербургская повесть», едва намеченная в паре предложений «Меморандума», может рассматриваться как набросок фантастического рассказа о запредельном путешествии на край света – в Петербург, в Россию, куда угодно[13], лишь бы не остаться в рамках уготованного тебе удела, в пределах осточертевшей, но непреодолимой Америки. Бежать не только «куда угодно», но и каким угодно способом: даже ценой литературной подтасовки в собственной биографии. При этом невероятная сила выдумки По оказалась столь действенной, что именно «петербургский эпизод» стал предметом фантастических биографических домыслов, незамедлительно обретавших тем не менее вид достоверной исторической истины. Действительно, так и не написанная По «петербургская история» со временем стала обрастать такими гротескными подробностями, что может рассматриваться как самостоятельный культурный текст, тем более что претекст для него – плод капризной фантазии самого американского гения.

Одним из первых дописывать «петербургскую повесть» По взялся литератор и критик Джон М. Дэниел, который писал для целого ряда американских периодических изданий. Важно заметить, что когда его лживый некролог, впервые опубликованный 12 октября 1849 г. в «Richmond Semi-Weekly Examiner», был перепечатан в авторитетном «Southern Literary Messenger», то он вызвал такое возмущение читателей, что главному редактору издания пришлось приносить публичные извинения за неподобающую публикацию, порочащую честь и достоинство безвременно ушедшего из жизни автора[14]. Касаясь «русских злоключений» По, Дэниел буквально злорадствовал в злословии, присочинив к известному нам эпизоду умопомрачительные подробности, в которых к тому же сказались весьма своеобразные представления литературной Америки о России:

Когда мистер Аллан отказался платить его карточные долги, он порвал с ним и устремился прямо к грекам – времен Маркоса Боцариса и Греческой революции. Добравшись до Петербурга, он обнаружил, что деньги и энтузиазм его исчерпаны, и ввязался в склоки с российскими властями – неизвестно, то ли из-за свободы, то ли из-за денег. Во всяком случае, он чуть было не присовокупил опыт кнута и Сибири к своим и без того обширным знаниям людей и обыкновений и, с радостью приняв вмешательство американского консула Генри Миддлтона, вернулся домой с его помощью. В 1829 г. поступил в Военную академию Вест-Пойнт[15].

Подчеркнем сразу, что в некрологе Дэниела мы сталкиваемся с целой подборкой плевел, из которых в изобилии произросли самые ядовитые ответвления приснопамятной литературной легенды По. В ее дьявольском ореоле он представал настоящим чудовищем, обманывающим своих благодетелей, не имеющим друзей, изменяющим своим женщинам, беспробудно пьющим горькую, бродяжничающим и сутяжничающим. Разумеется, первую скрипку в оголтелой какофонии хулителей По сыграл не Дэниел, который, несмотря на беззастенчивое сочинительство и пересказ ричмондских сплетен, тем не менее высоко ценил творчество писателя, а уже упоминавшийся Руфус Гризуолд, весьма влиятельный деятель литературной Америки тех лет, сколотивший свой символический капитал на составлении антологий и написании биографий. Действительно, начиная с первого отклика на смерть По, напечатанного в «New York Daily Tribune» 9 октября 1849 г. и подписанного псевдонимом «Людвиг», и кончая пресловутым «Мемуаром», опубликованным вместе с предисловием к первому собранию сочинений По, ревнитель пуританского благочестия самозабвенно предавался патологическим измышлениям, в которых американский писатель изображался отщепенцем, сумасбродом и запойным пьяницей. В отношении петербургской истории По придумка Гризуолда была более чем показательной: посланник Миддлтон спас непутевого борца за свободу из русской тюрьмы, куда тот попал из-за учиненного в столице Российской империи «пьяного дебоша» («drunken debauch»)[16].

Не только всемогущий Гризуолд, но и ему подобные горе-литераторы[17] старательно обливали грязью облик поэта и критика, которому при жизни часто случалось едко высмеивать середнячков от изящной словесности. Таким образом, продолжение «петербургской повести» По, предложенное автором некролога, опубликованного в «Richmond Semi-Weekly Examiner», равно как и другие версии этой истории, кочевавшие из одного издания в другое, в том числе в дореволюционной и советской России[18], могли бы просто сойти за нелепые свидетельства отсутствия у критиков По литературного вкуса и такта, если бы не одно прискорбное обстоятельство: россказни Гризуолда, Дэниела и иже с ними были положены в основу восхитительного литературного мифа По – про́клятого поэта avant la lettre, величественное здание которого воздвигалось с середины XIX столетия Барбе д’Оревильи, Бодлером и Малларме, одним словом, влиятельной французской поэтической традицией, бестрепетно вознесшей американского гения на пьедестал европейской культуры, но изрядно подмочившей при этом моральную репутацию поэта.

Действительно, как это ни прискорбно констатировать, именно Бодлер в ответе за то, что По вошел в европейскую литературу в обличье enfant terrible американской культуры. Не останавливаясь здесь на всех деталях создания этой полуневольной литературной мистификации, в которую, в сущности, вылились написанные французским поэтом очерки о жизни и творчестве По[19], заметим в отношении занимающего нас здесь сюжета, что Бодлер тоже внес свою лепту в популяризацию и преумножение «петербургских повестей» По, предложив два несколько отличных друг от друга и от американских лжеоригиналов варианта. Более того, можно сказать, что небольшая придумка автора «Гротесков и арабесок», злонамеренно преувеличенная в некрологе Дэниела, откуда Бодлер в изобилии почерпнул небылицы из жизни По, во вдохновенном переложении парижского поэта превратилась в замысел полноценного авантюрного романа с вполне эффектной концовкой: трудности, с которыми По якобы столкнулся в Петербурге, были, само собой разумеется, политического характера. Иными словами, в «русском эпизоде», рассказанном Бодлером, По и думать забыл о бедных греках: очутившись в Петербурге, американский вольнодумец, как будто чуть-чуть опережая незабвенного А.И. Герцена (1812 – 1870), решил продолжить дело декабристов и затеял какой-то политический заговор, за что и был схвачен царской охранкой и чуть было не отправлен в ссылку в Сибирь, от чего его и спас добросердечный посланник Миддлтон. Во всяком случае, именно такая или почти такая канва вырисовывается в одной из первых версий большого этюда, который Бодлер озаглавил «Эдгар По, его жизнь и его творения». Действительно, в той версии, что была опубликована в «Ревю де Пари» в марте – апреле 1852 г., Бодлер ясно дает понять, что злоключения По в Петербурге могли иметь касательство к противоправительственной деятельности:

После отказа мистера Аллана заплатить несколько карточных долгов он взбунтовался, порвал с ним и полетел на всех крыльях в Грецию. Это были времена Боцариса и революции эллинов. Когда По прибыл в Петербург, его энтузиазм и кошелек несколько поисчерпались; тогда он затеял злополучную свару с русскими властями, точная причина которой остается нам неизвестной. Дело зашло так далеко, что кое-кто утверждает, будто Эдгар По чуть было не обогатил свои скороспелые сведения о людях и мире опытом сибирских зверств. (Здесь идет подстрочное примечание: «В американских газетах уже давно анонсировались публикации о жизни Эдгара По, его приключениях в России и его переписке, но они так и не вышли в свет». – С.Ф.)[20]

Если сравнить приведенный отрывок текста Бодлера с процитированным выше фрагментом некролога Дэниела, то приходится признать, что Бодлер не просто заимствует из американских источников отдельные положения своего этюда, но беззастенчиво копирует чужой текст, присваивает его себе, дополняя отдельными авторскими вставками или, наоборот, разрежая пропусками[21]. Иными словами, можно сказать, что текст первого большого этюда о По представляет собой более чем вольный перевод избранных самим Бодлером фрагментов из ряда некрологов, которыми американская критика ознаменовала кончину поэта, на что уже обращалось внимание в нашей критической литературе[22]. Можно было бы даже сказать, что французский писатель просто-напросто переводит тексты американских критиков, выстраивая свой этюд на сплошном плагиате. Однако в такой точке зрения, разделяемой наиболее ревнивыми французскими американистами[23],не учитывается одна существенная деталь: если Бодлер и переводит вторичные критические тексты, посвященные жизни и творчеству По, собирая из заимствованных фрагментов причудливую композицию своих этюдов, то переводит он их совершенно иначе, чем переводит тексты самого По.

Действительно, предваряя различные суждения о Бодлере – переводчике По, которые встречаются в нашей монографии и которые разнятся от автора к автору, следует подчеркнуть, что французский поэт переводил прозу По, не столько в точности следуя букве оригинала, не столько верно придерживаясь синтаксического рисунка подлинника, сколько проникновенно вчитываясь в американский язык По, находя в нем созвучия и соответствия современному французскому языку. При этом важно понимать, что Бодлер не подчиняет американский язык По правилам и установлениям современного французского, не покоряет «дикую Америку» «цивилизованной Франции», но, наоборот, настраивает родной язык на восприятие чужеродных языковых элементов: нащупывая в тексте По какие-то опорные слова, словосочетания, синтаксические конструкции, оригинальные метафоры, французский поэт смело и насильственно внедряет их в свой язык, пуская последний в своего рода дальнее, заокеанское плавание. Можно было бы даже сказать, что он «американизирует» современный французский язык, делает его более брутальным, диким, необузданным. Характерно, что многим современникам переводы Бодлера казались слишком буквалистскими, тогда как для самого поэта важно было передать именно «причудливость», «странность» и «чужестранность» текста По, который, заметим здесь, соотечественниками американского писателя мог восприниматься так, будто написан на иностранном языке[24]. Вместе с тем необходимо не упустить из виду, что, проникновенно вчитываясь в текст По, Бодлер не останавливался перед тем, чтобы вчитывать и вписывать в язык те смыслы, о которых автор оригинала мог даже не подозревать: самый поразительный пример здесь – семантический ряд «perverse», о котором речь пойдет ниже.

Возвращаясь к «петербургским повестям» По в пересказах Бодлера, заметим, что не вполне ясно, что именно было известно парижскому поэту о сибирских зверствах, но для полноты картины злоключений американского вольнодумца в Петербурге, создававшихся распаленным воображением его горе-биографов, обратим внимание на то, что в следующей версии этюда «Эдгар По, его жизнь и его творения», опубликованной парижским поэтом сначала в газете «Le Pays» от 25 февраля 1856 г., а потом в марте как предисловие к переводам «Необычайных историй», петербургская авантюра По не то чтобы опровергалась, но буквально ставилась под вопрос, обрастая в то же время новыми подробностями:

Несколько злополучных карточных долгов спровоцировали мгновенную ссору между ним и приемным отцом, и Эдгар – вот ведь прелюбопытное обстоятельство, которое свидетельствует, что бы там ни говорили, о достаточно сильной дозе рыцарства, присутствовавшей в его неподражаемом мозгу, – задумал присоединиться к войне эллинов с турками. Что приключилось с ним на Востоке? Что он там делал? Исследовал древние побережья Средиземноморья? Почему мы находим его в Санкт-Петербурге, без паспорта – скомпрометированным, в какого рода деле? – и вынужденным обратиться к консулу Генри Миддлтону, чтобы избежать русского правосудия и вернуться домой? – Неизвестно, есть тут лакуна, которую только он сам мог бы восполнить[25].

Если сравнить этот фрагмент с предыдущим, то приходится признать, что Бодлер не только переписывает свой предыдущий текст о По, ставя под сомнение всю петербургскую эпопею американского писателя, но и вплотную приближается к разгадке тайны, которую автор «Похищенного письма» скрыл выдумкой о путешествии в Россию: продолжая работать над переводами рассказов По и постижением образа автора, французский поэт все глубже проникает и в текстологию, и в психологию американского гения – он явно почувствовал, что в «петербургской повести» По, сколь прекрасной она ни казалась, было что-то не так, что в ней осталось что-то недосказанным, более того, Бодлер понял, что вся она основана на пробеле, если не на пустом месте.

Сколь парадоксальным ни представлялось бы такое предположение, но можно думать, что именно в топосе лакуны, пробела, пустого места метод Бодлера – биографа По пересекается с поэтикой По-рассказчика: и там, и здесь повествование строится на умышленном пропуске, некоей пустоте, которую старательно оберегает рассказчик и которая, в сущности, сводится к намеренной мистификации читателя. Действительно, разъясняя свой писательский метод в анонимной рецензии на рассказ «Золотой жук», опубликованной в журнале «Aristidean», По писал:

Он старался обнаружить свои идеи по поводу совершенства композиции, каковое он видит следующим образом: что-то такое, где ничего нельзя ни убрать, ни переставить на другое место, не разрушив при этом целого, нечто такое, где ни в одном месте невозможно определить, является ли некая деталь определяющей для целого или, наоборот, сама всецело определяется какой-то другой деталью. Мы заявляем, что автор полностью преуспел в своем поиске совершенства. Весь этот отрывок отличается одной оригинальной чертой: золотой жук, предоставивший заглавие истории, используется здесь не иначе как средство мистификации, так как видимое отношение к предмету рассказа ни в одном месте не является реальным. Цель в том, чтобы заставить читателя поверить во вмешательство какой-то сверхъестественной силы и оставить его в этом заблуждении вплоть до последнего момента[26].

Разумеется, в этом критическом тексте, который, следует заметить, только считается написанным самим По, также сохраняется доля мистификации: до какой меры мы можем быть уверенными в чистосердечии критика-анонима? Не водит ли он нас за нос, выставляя напоказ свою осведомленность и проницательность? Так или иначе, в критическом письме Бодлера-биографа равным образом можно обнаружить симптомы глухого ощущения недостоверности американских источников, исходя из которых он рисует портрет По: уже в эссе 1856 г. он утверждает, что Гризуолд запятнал себя «бессмертной гнусностью» («une immortelle infamie»), что не помешает поэту перелагать измышления основного американского недоброжелателя По в своих этюдах. Словом, ему также не чужда идея мистификации читателя, правда, в этой мистификации нет чистоты «поэтического принципа»: если он и дает волю своему воображению, то глухо сознает, что не может в своем литературном портрете По не считаться с реальностью, подозревая при этом, что в доступной ему реальности что-то неладно.

Главное объяснение этого необъяснимого обстоятельства, которого до сих не могут простить Бодлеру французские знатоки жизни и творчества По, всерьез призывающие обезбодлерить восприятие американского писателя[27], находится, с нашей точки зрения, в одной стихии творческого метода парижского поэта, на которую первым обратил внимание Вальтер Беньямин[28]: фигура автора знаменитого стихотворения «Вино тряпичников» в весомой доле совпадала с главным персонажем этого текста – парижским старьевщиком, рыскающим по ночам по улицам большого города в поисках старых тряпок, идущих на производство бумаги, спрос на которую резко возрос к началу «эры газет, журналов, листков»[29], но промышляющим также сбором разного рода мусора, отребья, хлама, в котором ему случается наткнуться на различные диковины, способные иной раз существенно поправить его состояние.

Разумеется, парижский старьевщик середины XIX века даже рядом не стоял с денди или праздным фланером, с фигурами которых обыкновенно соотносится образ парижского поэта, тем не менее типологически они сближаются, с одной стороны, в стихии такого времяпрепровождения, как расхаживание по улицам Парижа, хотя, конечно, тряпичник фланирует по ночам и не столь беззаботно, как светский щеголь, которому важно на людей посмотреть и себя показать при дневном свете; с другой – в состоянии относительной экономической независимости: если денди-фланер живет преимущественно в кредит, прогуливает наследство или приданое супруги, то старьевщик, который не чета пролетарию, продающему свой труд капиталисту, работает исключительно на себя, он не включен ни в артель, ни в гильдию, ни в цех, более того, у него есть несколько «своих» улиц, где он ночами царь и бог. Вместе с тем можно было бы сказать, что плох тот старьевщик, который не мечтает стать антикваром: фигура старьевщика является ключевой для парижской жизни XIX века, в ее вариациях – старьевщик-вор, старьевщик-пьяница, старьевщик-скандалист, старьевщик-философ и т. п. – отражается многоликое разнообразие повседневного существования и коллективного воображения «парижского дна»[30].

Именно в стихии относительной экономической самостоятельности парижский тряпичник сближается с «ветошниками фельетонов» (К. Маркс), литературными поденщиками и продажными сочинителями, пишущими на потребу дня. Впрочем, в этом плане грань между бездарным щелкопером и пером высокого полета могла быть условной: для газет ради заработка не гнушались писать Бальзак, Готье, Барбе д’Оревильи, По, Бодлер, молодой Достоевский. Словом, нельзя не обратить внимание на это странное сходство, выражающееся в том, что перо «национального гения» оттачивалось в газетных баталиях и перепалках, живо напоминающих междоусобицы городских старьевщиков, отстаивающих свои улицы и кварталы. Действительно, как старьевщик живет тем, что подбирает на улицах, так и иные кропатели снабжают ежедневные издания всякого рода мусором, впрочем, не лишенным иной раз проблесков таланта: уличными сценками, светскими сплетнями, уголовными хрониками, фельетонами и физиологиями[31]. Словом, можно сказать, что в своих этюдах об американском поэте автор «Цветов Зла», которому пришлось отдать свою дань журналистике, также работает как хроникер-сенсационист, собиратель старья, газетчик-мусорщик, поскольку он смутно сознает непотребность, бросовый характер американских газетных и журнальных источников, коллекцию которых ему с большими трудами удалось насобирать среди парижских библиофилов и заезжих американских ценителей изящной словесности[32]. Тем не менее, собирая этот мусор, группируя отбросы по различным разделам своих критических работ, встраивая всякий вздор в выношенную композицию своих этюдов, а главное – включая биографическое непотребство в свободное становление поэтического языка, французский поэт-биограф вдохновенно рисует прекрасный и ужасный облик американского гения, не останавливаясь не только перед тем, чтобы что-то додумывать, домысливать, дофантазировать, но и перед тем, чтобы привносить в литературный портрет По черты своего собственного образа и его подобий[33]. Словом, лишний раз можно убедиться в верности поэтического суждения великого русского поэта: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут цветы, не ведая стыда…». Ибо при всей сомнительности многих положений этюдов Бодлера о По, при всех погрешностях против исторической истины, допущенных французским поэтом, при всем ущербе, который нанесли эти сочинения репутации американского писателя, у этих текстов нельзя отнять главного: речь идет об изысканных цветах, истинных шедеврах французской художественно-критической мысли, не только обеспечивших всеевропейскую известность По, но и ставших подлинным событием французского языка и французской культуры. С течением времени этюды и переводы Бодлера превратились в краеугольный камень влиятельной литературной традиции, выразители которой, прекрасно зная или, наоборот, ничуть не подозревая о заблуждениях и прегрешениях Бодлера-биографа, так или иначе следовали в своих прочтениях причудливым линиям портрета По, нарисованного автором «Цветов Зла»: здесь имеются в виду С. Малларме, П. Валери, А. Бретон, Ж. Лакан, М. Бланшо, Р. Барт, Ж. Деррида – словом, те французские писатели и мыслители, которые, в отличие от Мари Бонапарт, не пригвоздили образ По к порочному отцовскому кругу, а утвердили присутствие американского гения в поэтической и философской современности[34].

Итак, подводя итог первому разделу нашего Введения, можно, наверное, сказать, что жизнь По, его страсть к литературным фантазиям и мистификациям и его посмертная литературная репутация как будто сами по себе направляли его в Петербург, где в конце мая 2013 г. на научной конференции «Эдгар По, Шарль Бодлер, Федор Достоевский и феномен национального гения: аналогии, генеалогии, филиации идей» встретились исследователи из Англии, России, США и Франции, чтобы попытаться осмыслить те литературные связи, что прочно соединили имя и творчество американского поэта с двумя другими художниками, снискавшими себе славу «национального гения». Тексты докладов, подготовленных к этой конференции, впоследствии доработанные авторами с учетом проходивших дискуссий и замечаний ответственных редакторов, представлены в виде глав нашей коллективной монографии.

* * *

Очевидно, что создание коллективного научного труда связано с целым рядом институциональных затруднений, тем более если участники коллектива представляют различные научные школы, культурно-национальные традиции и имеют право на собственную точку зрения, которая не всегда может разделяться соавторами или даже редакторами. Действительно, специалисты по отдельным национальным литературам или даже отдельным писателям смотрят на литературный процесс иначе, нежели ученые, работающие в перспективе сравнительного литературоведения: если первые являются скорее собирателями и хранителями национального литературного достояния, то вторые, наоборот, могут выглядеть разрушителями национальных мифов, поскольку по определению своего рода деятельности призваны ставить под вопрос уникальность того или иного литературного события, той или иной литературной фигуры. Проблема только усугубляется, если сталкиваются точки зрения ученых, работающих над историей национальной литературы, и специалистов, создающих инокультурную версию этой истории: тут могут не совпадать не только акценты, но и приоритеты, поскольку культурный трансфер, которому существенно содействуют процессы глобализации современного мира и новейшие информационные технологии, не сводится к беспроигрышному переносу культурных ценностей из одной страны в другую. В отличие от осуществляющихся почти моментально финансовых трансферов, в ходе которых, впрочем, денежные знаки и ценные бумаги также могут менять свою ценность и стоимость, культурный трансфер требует прежде всего исторического времени и индивидуального человеческого усилия: вряд ли кто усомнится в том, что если бы Бодлер, будучи уже сложившимся поэтом, не потратил семнадцать лет своей жизни на то, чтобы внедрить прозу По в благодатную почву французской прозы, то европейская литературная судьба автора «Ворона» и «Рассказов» сложилась бы иначе; иной была бы и поздняя поэзия и проза автора «Цветов Зла» и «Сплина Парижа». Таким образом, культурный трансфер – это не прямое перенесение культурных ценностей из одной страны в другую, а сложное взаимодействие, взаимопроверка, взаимообогащение и взаимообкрадывание, когда ценности одной культуры поверяются оценщиками другой культуры, проходя испытание на истинность, не исключающее, как мы это видели с Бодлером, тех или иных погрешностей.

Вместе с тем «испытание чужбиной» исполнено непредсказуемой возможностью того, что, оказавшись на чужой почве, литературный памятник раскроется теми смыслами, что в нем только дремали, едва проступали из незапамятной толщи языка, на котором он был создан, и вдруг вышли на свет именно под воздействием другого языка – в переводе, хотя бывает, что в нем же смыслы подлинника безнадежно уходят в темноту, обрекаются на забвение и безмолвие. Иными словами, если вернуться к общей характеристике тематики и задач нашей коллективной монографии, то нам следует признать и попытаться понять, что По в Америке, По во Франции, По в России не составляют единого, монолитного и монологического монумента. Именно присутствие культурной и научной полифонии, сохранения которой сознательно добивались составители этой книги, обязывает нас вернуться к вопросу о разночтениях в наших прочтениях и, главное, к проблеме переводов По на русский и французский язык, исходя из которых определяются некоторые понятийные и словарные несоответствия в наших работах.

II. «Бес противоречия» и/или «Демон перверсии»?
Рассуждения о методе перевода Бодлера и русской традиции текста По

Вопрос не праздный, учитывая то обстоятельство, что в зависимости от одного или второго варианта перевода названия знаменитого рассказа «The Imp of the Perverse» (1845) складываются две различные традиции восприятия творчества американского писателя, которые если и не соперничают, то не совсем согласуются в рамках коллективного труда: с одной стороны, французская, которая определяет научные позиции французских компаративистов или российских специалистов по литературе Франции; с другой стороны, американская, на которую ориентируются участвующие в книге американисты, полагающие, что перевод «the imp of the perverse» В. Рогова ближе к оригиналу, чем вариант, предложенный Бодлером. Разумеется, в нашей книге есть работы, которых не касаются указанные разночтения, но столь кричащее противоречие требует объяснения, что мы и попытаемся сделать в этом разделе.

Начнем со следующего замечания: два эти варианта представляют собой две крайности, поскольку и во французской, и в русской традиции переводов По существуют более компромиссные переводческие решения, используя которые в наших работах мы могли бы несколько сгладить разногласие: например, «Демон извращенности» в переводе К. Бальмонта. Но это привело бы нас к двум неприемлемым последствиям: во-первых, мы перечеркнули бы текст Бодлера, ставший основанием для французской литературной традиции; во-вторых, рассыпалась бы аргументация наших коллег, ориентированных на французский текст. Даже если текст Бодлера является камнем преткновения для американских, российских и французских американистов, убрать этот камень с нашего пути не представляется возможным. Это был бы сизифов труд: хитросплетения английского и французского, стянутые нитями латыни и греческого, которые Бодлер задействовал в своем тексте, не оставляют нам иного выбора, кроме как попытаться понять логику его переводческих решений.

Для начала следует признать, что оба варианта не лишены формальных недостатков. Действительно, если русский вариант – «бес противоречия» – лексически кажется очень близким к английскому «the imp of the perverse», то фонетически («без противоречия») такой вариант представляется несообразным, хотя мог бы, наверное, порадовать По, пристрастного к разного рода каламбурам. Более того, русский вариант представляется неподходящим и по другой причине: русицизм «бес» несколько скрывает некоторую проблематичность, если не загадочность слова «imp», на котором остановил свой выбор американский поэт. На первый взгляд все просто: «imp», согласно различным словарям, – «бесенок», «дьяволенок», «чертенок», с подчеркнутыми коннотациями с «малостью», «детскостью», «недоразвитостью», в общем, что-то вроде «недобеса» или слишком хорошо известного «мелкого беса». Однако для По слово «imp» было не простое, а заветное, дорогое: неслучайно мы встречаем его анаграмму в имени собственном «Pym» в «Приключениях Артура Гордона Пима», где фигура автора довольно близка фигуре главного персонажа. Можно думать, что «бесенок» этот сидел в душе самого По: по существу, речь идет об олицетворении некоей психологической силы, что заставляет человека поступать себе во зло, о чем, собственно, идет речь в рассказе. Русское слово «противоречие» в «Бесе противоречия» несколько затемняет или сглаживает смысл английского слова «the perverse». Строго говоря, в английский язык это слово попало из латыни или французского около XIV века (from pervers, from perversus turned away (from what is right), contrary, askew, of pervertere to corrupt: «Этимологический словарь английского языка»): во всех оттенках его значения так или иначе присутствует смысл «извращения», «несоответствия норме», «отклонения от правила», «неправильности», «упрямства» и «упорства». Разумеется, нельзя наверное сказать, что По ясно чувствовал чужестранное происхождение слова, которое он выбрал для обозначения силы, толкающей человека поступать себе во вред, но определенно следует заметить несколько необычное использование этого слова в субстантивированной форме, поскольку гораздо чаще оно используется как прилагательное. Более того, в самом рассказе, как, впрочем, и в некоторых других текстах, писатель несколько раз использует производные от «perverse» словоформы (the perverseness, the spirit of the perverse, this spirit of perverseness), в ключевом пассаже «Черного кота» выделив PERVERSENESS заглавными буквами, что также указывает на особенное, авторское значение понятия. Разумеется, мы не хотим сказать, что По в своем рассказе представил набросок теории сексуальных и социальных извращений, или перверсий, которые будут разрабатывать психоаналитики и социальные антропологи в XX веке, тем не менее приходится констатировать, что русское слово «противоречие» недопереводит те смыслы, которые мог иметь в виду американский писатель, пытаясь представить свое понимание психологии современного человека, чье перверсивное поведение является своего рода ответной реакцией на стремление социума все свести к норме, рационализировать. Как замечает рассказчик «Демона перверсии», он останавливается на слове «the Perverse» за неимением более характерного термина (characteristic term), то есть По вполне сознает, что в своем споре с френологами он касается неизведанной области человеческой психологии, немотивированной движущей силы человеческого поведения, которую рассказчик «Черного кота» определяет как «первобытный импульс человеческого сердца» («the primitive impulses of the human heart»[35]). Словом, представляется, что такие слабые русские парафразы, как «упрямство» или «противоречие», не передают новизны и оригинальности антропологического открытия По, более того, полностью его скрывают. Настаивая на возможности сохранения в переводе чужеродного и наукообразного понятия «перверсия», важно еще раз подчеркнуть, что По подобрал подобающее имя не столько узкой категории сексуальных извращений, в классификации которых столь преуспел мировой психоанализ, перехвативший у американского писателя или его французского переводчика задушевное слово, сколько целому социальному сообществу, которое, только отчасти или потенциально принадлежа к криминальной или медицинской группе риска, может определяться в более нейтральной терминологии Мишеля Фуко как «ненормальные»[36].

Вариант Бодлера «Le Démon de la perversion» неоднократно подвергался критике со стороны французских американистов[37]. Основные упреки автору «Цветов Зла» сводятся к тому суждению, что он значительно усилил смысл американского словосочетания, вынесенного По в заглавие одного из программных текстов. С этим нельзя не согласиться, однако логика Бодлера-переводчика в чем-то сродни рационациям самого По: он пытается предельно, если не чрезмерно рационализировать то, что американский писатель, возможно, только предощущал. Если вернуться к слову the imp, которое французский поэт передает французским словом le démon, то следует обратить внимание на два, по меньшей мере, обстоятельства. Во-первых, Бодлер верно схватывает внутреннюю форму американского исходного слова: «imp – a small demon or devil; mischievous sprite, Etymology: Old English impa bud, graft, hence offspring, child, from impian to graft, ultimately from Greek emphutos implanted, from emphuein to implant, from phuein to plant». Для него важно, что emphutos, к которому восходит imp, буквально означает «сеять семена в землю», в фигуральном значении глагол соотносится с внедрением в сердце человека духовной сущности, собственно Духа. Но французский поэт на место слишком высокопарного Esprit (Sprite) ставит существенное для него слово Démon, которое в его сознании соотносится не с романтической или христианской демонологией, а с «демоном Сократа» и со средневековыми буффонами, ломающими комедию на улицах и площадях: можно думать, что типологически «злокозненный демон» Бодлера не так уж далек от проказника «недобеса» По. Второе соображение касается слова perverse: как мы видели, самому По случалось использовать его в курсивной форме the spirit of the Perverse и подчеркивать особое значение в заглавных буквах PERVERSENESS. При этом особое значение понятия «перверсии» могло определяться в сознании американского писателя не только сосредоточенностью на темной стороне человеческой личности, но и своеобразным «поэтическим принципом», точнее говоря, страстью к игре слов, каламбурам и парономазиям: в общем, в слове Perverse По вполне был способен увидеть поразительное превращение одного из самых важных для него слов Verse (стих)[38]. Аналогичным образом Бодлер-переводчик мог включиться в словесную игру, тем более что ему самому доводилось играть с понятием версификация в сопоставлении слова le vers (стих) с лексемой les vers (червяки): «Ô vers! Noirs compagnons sans oreille et sans yeux / Voyez venir à vous un mort libre et joyeux»[39]. Так или иначе, но вновь нельзя исключить возможности того, что в своем переводе «The Imp of the Perverse» французский поэт оказался ближе не только к букве оригинала, но и к игровому духу и словесным прыг-скокам самого «американского гения», который не столько демонизировал перверсию, сколько указывал на то, что человек вынужден жить, мириться и играть со своими страстями, несмотря на то что они могут нести ему гибель. Завершая это лексикографическое отступление, можно было бы даже заметить, что не будет большого преувеличения, если сказать, отдавая дань игре словами, которую так любили два собрата по перу, что местами метод перевода Бодлера выливается в своего рода перверсификацию текста По, не лишенную элементов невольной литературной мистификации, в которую, в сущности, выливается всякий гениальный литературный перевод, где один язык говорит вместо другого или делает такой вид. В сущности, почти любой перевод – литературный, тем более художественный – является своего рода перверсивным «двойником» подлинника, который всегда готов оставить другого с «носом».

Разумеется, охарактеризовав логику переводческих решений Бодлера, мы не можем оставить без внимания вопрос о соотношении текста По с русскими переводами. Не притязая на то, чтобы дать исчерпывающую картину истории переводов По в России, мы бы хотели представить здесь соображения именно по вопросу, вынесенному в заглавие этого раздела. В этой связи можно заметить, что канонический перевод В. Рогова все же обладает рядом преимуществ по сравнению с «демоном перверсии». Во-первых, по смыслу русское слово «бес» действительно ближе к английскому «imp», среди синонимов которого в английском языке назовем: devil, hellion, scamp, mischief, monkey, rapscallion, rascal, rogue, urchin. Можно предположить, что Бодлер пожертвовал точностью перевода ради благозвучия: слово démon звучит намного красивее, чем gobelin (goblin или hobgoblin по-английски), diablotin (small devil) или lutin (gnome, imp). Бесспорно, слово «демон» тоже находится в вышеуказанном семантическом ряду. Как известно, «Бесы» Достоевского были переведены на английский как «Demons» потому, что в английском переводе Евангелия в стадо свиней вселяются изгнанные Христом «демоны» (demons) (хотя альтернативный перевод – «The Possessed» (одержимые) – представляется более удачным). Тем не менее, несмотря на то что По вполне мог бы использовать английское слово «demon», он предпочел ему «imp» – и не только по изложенным выше «психологическим» соображениям, но и исходя из его лексических особенностей. В английском романе леди Джорджианы Фуллертон «Эллен Миддлон» (1844), который считается одним из литературных предшественников рассказа, речь идет об «органе разрушительности» (the organ of destructiveness) и «духе беспокойного неповиновения» (spirit of reckless defiance), которые толкают героя на поступки, противоречащие здравому смыслу[40]. Характерно, что По начинает рассказ с рассуждения о френологии и, заимствуя у Фуллертон слова «орган» и «дух», говорит также об импульсе, повторяя это слово пять раз в первых двух абзацах, прежде чем вывести формулу «the Imp of the Perverse». Бес или, точнее, бесенок (imp), заставляющий человека совершать иррациональные, саморазрушительные действия, и есть пресловутый импульс: impulse, imp-ulse. В сжатом пространстве текста По использует и другие «однокоренные» слова: impetuously, impatient, imperceptible, impossible, impertinent – приставка im – указывает на отрицание, но в то же время каждое из этих слов содержит в себе слог «imp»; точно так же русское бес-покойство (которому могло бы быть эквивалентно imp-atience у По) – это и отсутствие покоя, и одержимое, бесовское состояние. Слово «бес», таким образом, является удачной переводческой находкой, соответствуя английскому «imp» не только по смыслу, но и по форме. Не говоря уже о том, что демон, в отличие от беса или бесенка (imp), во времена По содержал, помимо указанных выше философских коннотаций (демон Сократа), откровенно готические, фантастические и религиозные, что явно диссонировало бы с общим настроем рассказа, сфокусированным на трудноуловимом внутреннем свойстве или качестве.

Не меньшие сомнения может вызывать слово «перверсия» уже в русском переводе французского perversité или английского the perverse. Для русского читателя XXI века само это слово, прочитанное сквозь призму работ Батая, Клоссовски, заново открытого в XX веке маркиза де Сада, неизбежно несет в себе эротические коннотации, отсылки к вполне определенному дискурсу, о чем уже упоминалось. Разумеется, у нас нет намерения впадать в противоположную крайность и деэротизировать По: характерно, что миф о По как об исключительно целомудренном (chaste) писателе доминировал в Америке на рубеже XIX и XX веков и, что примечательно, был производным от образа бодлеровского гения; целомудренность, чистота помыслов вменялись По как неоспоримое достоинство, которое хоть как-то должно было компенсировать его изрядно подмоченную репутацию[41]. Более того, в своих рассказах, включая «Бес противоречия», По описывает убийство как сладострастное, предельно эротизированное действо, на что обратил внимание еще Д.Г. Лоуренс[42]; как было показано современными исследователями, такие его рассказы с мотивом «the imp of the perverse», как «Сердце-обличитель» и «Черный кот», отличает откровенный гомоэротизм[43]. Тем не менее, переводя «the perverse» как «перверсию», мы рискуем совершить то, что в англоязычной гуманитаристике принято называть retrolabeling, а именно приписывание концептам автора иной эпохи современных коннотаций, их неизбежное осовременивание. Слово «противоречие», безусловно, отчасти сглаживает и деэротизирует «the perverse», но это не мешает ему очень точно выражать вложенную в концепт По мысль: его герои в самом деле поступают вопреки себе, противореча базовому инстинкту самосохранения и здравомыслия.

Наконец, несмотря на то что классические тексты – в том числе По – остро нуждаются в новых, более точных и современных переводах, не стоит забывать о таком явлении, как устоявшаяся традиция чтения; прижившийся в русскоязычной традиции перевод Рогова, который сумел вытеснить ориентированный на Бодлера бальмонтовский «демон извращенности», живет как бы своей жизнью, опознается и узнается. «Демон перверсии», разумеется, остраняет привычный концепт, в этом его новизна и сила, но он также диссонирует с «русским» образом По, не совпадающим ни с французским, ни с американским. В русскоязычной традиции, например, мы говорим об Эдгаре По, а не об Эдгаре Аллане По, что совершенно неприемлемо и недопустимо для англоязычного читателя или исследователя. Однако попытки изменить этот факт означали бы вызов всей истории рецепции По в России и потому вряд ли бы прижились. Авторы и переводчики нашей книги, которые используют «бес противоречия», таким образом пытаются учесть в том числе историю перевода иноязычных текстов на тот язык, на котором мы о нем пишем.

Так или иначе, но, представив редакторские сопозиции по разночтениям, встречающимся в нашей книге, укажем в завершение этого раздела еще на странное и загадочное обстоятельство, в котором можно увидеть своего рода продолжение «русской саги» американского писателя, среди действующих лиц которой наряду с Бодлером оказывается не только Достоевский, но и еще один русский литератор, поспособствовавший тому, чтобы русские читатели познакомились с творчеством По, а также открывший России поэзию «Цветов Зла».

Загадка, настоящая исследовательская проблема или просто лакуна, которую пока никто не смог заполнить, заключается в том, что уже упоминавшаяся первая версия эссе Бодлера «Эдгар По, его жизнь и его творения» впервые увидела свет не во Франции, а в России: в феврале 1852 г. анонимный русский перевод большого фрагмента этого этюда был напечатан в петербургском журнале «Пантеон». Публикация давалась под таким названием: «Шарль Бодлэр. Эдгар Поэ северо-американский поэт». Нельзя сказать, что это была первая публикация о По в России, однако можно со всей уверенностью утверждать, что перевод работы Бодлера был самой яркой работой об авторе «Золотого жука». Во всяком случае, именно из нее мог исходить Достоевский, когда, едва успев обжиться в Петербурге после возвращения с сибирской каторги, решил опубликовать три рассказа Эдгара По в своем журнале «Время», словно бы отдавая какой-то запоздалый долг чести тому, кого он называл «вполне американцем»[44]. Таким образом, перед нами снова это странное петербургское сплетение теперь уже строго литературных событий: возвратившись из Сибири, которой некогда грозили По его горе-биографы, русский писатель публикует на страницах своего журнала «Время» три рассказа американского писателя, внимание к которому мог пробудить в нем именно очерк Бодлера.

Несмотря на то что автор перевода статьи Бодлера о По, появившейся в «Пантеоне», предпочел сохранить анонимность, у нас есть своя версия, кем мог быть этот безвестный доброхот: здесь мы отсылаем к недавней книге о Бодлере, которая завершается главой о Н.И. Сазонове (1815 – 1862), полузабытом русском друге великого французского поэта, которому довелось быть заклятым другом-недругом уже упоминавшегося Герцена и одновременно… русским знакомцем небезызвестного писателя-фантаста Карла Маркса: русский нищий аристократ и люмпен-интеллектуал, типичный старьевщик от литературы, набиравший кучи разных диковин для французских и русских журналов и обретавшийся в Париже в кругу богемы à la Мюрже, чуть было не стал первым переводчиком «Манифеста коммунистической партии» (1848) на французский язык[45]. Сазонов действительно был человеком, который все время кого-то и что-то опережал: в частности, еще до появления самой книги «Цветы Зла» в Париже в 1857 г. он умудрился опубликовать перевод поэмы «Утренние сумерки» в петербургском журнале «Отечественные записки» (в самом начале 1856 г.), включив свое переложение в прозе, а также французский оригинал поэмы «Флакон», еще даже не появившейся во Франции, в свою замечательную работу о новейшей французской поэзии, напечатанную под псевдонимом Карл Штахель[46]. Сазонов, этот птенец аристократической русской культуры, уже в детстве щебетавший на нескольких иностранных языках, в пятнадцать лет выпорхнувший из рязанского «дворянского гнезда», блистательно окончивший Московский университет кандидатом наук и сгинувший в забвении где-то в Женеве, оказался, таким образом, первым европейским критиком, по достоинству оценившим гений Бодлера. В своем этюде он писал, что Бодлер «поэт истинный и поэт парижский… в нем одном… выражается непобедимое стремление к поэтической оригинальности и независимости»[47]. Остается добавить, что в этом намеренно энциклопедическом и очень ироническом этюде о новейшей французской поэзии, вышедшем в свет в петербургских «Отечественных записках», в разделе, посвященном Бодлеру, встречается одна фраза, которая как будто нарочно возвращает нас к теме придуманных путешествий, точнее, к той легенде великого и неутомимого путешественника, которую создавал себе поэт «Цветов Зла» и которая явственно перекликается по своей несообразности с «петербургскими повестями» По. Действительно, рассказывая о кругосветном путешествии, которое якобы совершил молодой Бодлер, Сазонов вдруг выпалил такую фразу: «он вернулся не из Камчатки и не алеутом». Загадка этой фразы даже не в том, почему Сазонов, характеризуя парижского поэта, использует то ли образ Чацкого из «Горя от ума», то ли фигуру одного из реальных его прототипов Федора Толстого, прозванного, как известно, Американцем за невероятную тягу к разного рода сомнительным приключениям, женщинам, картам и вину. Истинная литературная загадка здесь в другом: отныне образ далекой Камчатки станет путеводной звездой Бодлера, в чем-то соответствующей «Петербургу» По. Правда, следует уточнить, что эта «романтическая Камчатка», через которую дядюшка Сент-Бёв определял место автора «Цветов Зла» в современной французской литературе[48], соотносилась больше все-таки с Сибирью, которая оставалась для него, бездомного парижского поэта, чем-то вроде заветной формулы истинно родного дома, теплого или даже жаркого:

Твой свет, твой жар целят меня,

Я знаю счастье в этом мире!

В моей безрадостной Сибири

Ты – вспышка яркого огня!

(Перевод Эллиса)[49]

В чуть более верном букве подлинника переложении прозой, свободной от требований и экваритмики, и экварифмования, формула поэтического удела Бодлера может предстать чуть более вычурной, но более соответствующей мысли парижского поэта, сравнивающего боготворимую женщину с «черной Сибирью» своего бытия:

Тобой душа моя исцелена,

Тобою – свет, цвет!

Взрыв зноя

В моей Сибири черной![50]

Таким образом, подводя итог этому разделу, можно сказать, что по иронии столь разнородных и столь сходственных литературных судеб Петербург, «самый фантастический город, с самой фантастической историей из всех городов земного шара», как будто сам по себе притягивал наших «национальных гениев», по очереди познававших в нем – кто в грезах, кто наяву – нищету писательского удела, все время низводящую поэта с романтических высот на грешную землю, превращающую его в червя, в люмпен-интеллектуала или старьевщика от литературы, вечно грозящую ему «черной Сибирью», и роскошный блеск литературного признания, как правило запоздалого, посмертного или незамеченного.

III. О национальных гениях, демонах и духах

В литературе европейского романтизма проблема гения приобретает особое звучание и значение не только в связи с необычайной валоризацией творческой индивидуальности: само понятие «гений», обладавшее до Французской революции почти исключительно метафизической направленностью, в течение нескольких десятилетий становится более приземленным, более человечным, едва ли не расхожим, воистину демократическим, во всяком случае, способным вселиться в первого встречного, в человека толпы[51].

Появление «Гения христианства» (1802) Шатобриана знаменует начало обмирщения этого понятия. «Словарь Французской Академии» издания 1835 г. наглядно фиксирует этот семантический сдвиг в словоупотреблении[52], свидетельствующий о том, что во французской культуре начала XIX века слово «гений» начинает утрачивать привязки к сакральному миру, где художник все время уподоблялся высшему Творцу, равно как к миру эстетическому, где художественный гений формулировал законы искусства, которые были подобны законам сотворенной Богом природы: вырываясь из этого миметического круговорота, «гений» вторгается в область политики и изобретения самого себя исходя из ничто.

Приобретая исключительную силу самоповторения, «гений» в бесконечном представлении самого себя начинает воспроизводить грезы целого народа, мифы, фантомы или фикции целой нации, тогда как последняя все явственнее притязает на вакантное место трансцендентности.

Именно в этот момент в европейской, американской и русской культурах вырисовывается парадоксальная ситуация, в которой собственный гений рода или народа – как способ видеть, мыслить, выражать себя и мир – не только объявляется «национальным достоянием», но и оказывается тем единственным видом частной собственности, который невозможно подвергнуть отчуждению. Словом, национализация «гения» сопровождается радикальной приватизацией той манеры видеть и мыслить мир, к каковой великий В. фон Гумбольдт сводил сущность национального языка. Очевидно, что перспектива такого рода приватизации языка как единственного неотчуждаемого блага особенно захватывает тех индивидов, что в самой своей жизни так или иначе делают ставку на отчуждение себя от общества: политический заговор (Достоевский), парижские баррикады (Бодлер), социальный эксцентризм (По). Словом, если в условиях все время усиливающегося господства капитала действительно можно было полагать, как это делал Карл Маркс, что мировому пролетарию нечего терять, кроме своих цепей, то при тех же самых обстоятельствах иной национальный поэт волей-неволей сживался с той мыслью, что у него тоже за душой нет ничего, точнее говоря, нет ничего собственного, кроме манеры видеть, мыслить и изъяснять себя на родном языке, творить национальную литературу.

Таким образом, в наиболее существенных своих движущих силах литературный национализм никогда не являлся ни призванием, ни достоянием национальных героев; это скорее удел национальных изгоев, последнее прибежище последних людей, которые мало того что сами себя загоняли в незавидное положение опасных эксцентриков, чуждых своему времени, своему месту, всему своему как таковому, но и неизменно сталкивались с теми или иными формами социального исключения, в том числе со стороны тех, кого как будто имели право считать своими ближними или своим кругом. Словом, именно тем, кого с легкой руки Поля Верлена стали без особого разбора именовать «проклятыми поэтами», нередко случалось превращать себя в настоящих злых гениев или демонов нации: в действительности, упорствуя в своей эксцентричности, в своих психопатиях и социопатиях, эти поэты зачастую выступали глашатаями нечистой совести, криводушия (mauvaise foi) или просто бессознательного целой национальной культуры. Иначе говоря, национальный гений живет не столько в том, кого сама нация хотела бы видеть собственным полномочным представителем в литературе, сколько в том, кого она посредством своих литературных, социальных и политических установлений загоняет в угол, подполье, тупик, выгоняет на улицу и превращает в профессионального фланера, который, правда, бродит по бульварам и рыночным площадям больших городов вовсе не из праздности беззаботного денди, а в силу той «закоренелой Болезни отвращения к постоянному месту жительства», о которой писал Бодлер в «Моем обнаженном сердце», сменивший за свое почти невыездное парижское существование около тридцати адресов. Одним словом, национальный гений – это такой самобытный кочевник, или номад, который путешествует, оставаясь сиднем на месте: таков Бодлер в Бельгии, Достоевский в первом путешествии во Франции или По в своих фантазиях о путешествиях в Россию или во Францию.

Представляя положенное в основание нашей книги понятие «национального гения», хотелось бы уточнить, что миф трансцендентного и транснационального сообщества «про́клятых поэтов» является необходимым, но недостаточным условием для объяснения странной общности трех писателей, избранных для настоящего исследования этой поразительной способности представлять всю нацию в глазах какой-то иноязычной культуры, которую разделяли наши три автора. Действительно, нам важно понимать, что если сам Бодлер был отнесен к сообществу «про́клятых поэтов», то произошло это только задним числом, без его собственного, так сказать, ведома; с другой стороны, не приходится сомневаться, что автор «Цветов Зла», случись ему составлять подобный литературный мартиролог, наверняка начал бы с имени Эдгара По, а закончил, как и Верлен, какой-нибудь анаграммой собственной литературной судьбы; наконец, важно и то, что в это сомнительное сообщество оказался втянутым, отчасти по недоразумению, отчасти по собственной воле, молодой петербургский литератор Федор Достоевский, политический заговорщик, поплатившийся за невинные грезы фурьеристского социализма приговором к смертной казни и несколькими годами каторги и ссылки. Так или иначе, но следует полагать, что гнет «проклятьем заклейменных» был не столько романтическим ореолом, в котором еще почти при жизни воспарили мученические лики По, Бодлера и Достоевского, сколько прямой реакцией общества на тот сокровенный выбор самого предельного призвания литературы, который разделяли три писателя. Речь идет, строго говоря, о познании Зла, которому каждый из трех и каждый по-своему посвятили свои литературные искания.

Действительно, если принять, что элемент «проклятья» или «злоречия» («maudire»), то есть той или иной формы морального осуждения или социального исключения, исходит по большей части извне, от какой-то внешней культурной, социальной или политической инстанции, то становится очевидно, что для провокации такого рода объективной реакции необходимо было наличие определенной субъективной стихии, которую можно было бы определить как «злотворение», то есть творческий опыт с более или менее ясным сознанием Зла как начала и смысла самой литературы. Более того, такого рода злотворение или особого рода литературное злодеяние предполагает, что фигура писателя-злодея оказывается более или менее сознательной, равно как более или менее приемлемой формой творческой субъективности, с которой соотносит себя писатель Зла. Но писатель-злодей остается прежде всего писателем, вот почему литературное злове́дение сопровождается острым сознанием вины, искупление которой ищется как в обращении силы Зла прямо на самого себя, выражающемся в тех или формах трансгрессивного или перверсивного поведения, так и в склонности к жестокому в отношении собственной персоны автобиографизму.

Не что иное, как эта склонность к скандальному саморазоблачению или ироничному саморазвенчанию, была схвачена в знаменитой формуле По «мое обнаженное сердце», темы и вариации которой сказываются в автобиографических фрагментах и художественных текстах всех трех авторов, образуя самый очевидный формальный круг, в котором они лишний раз сходятся. Необходимо подчеркнуть, что речь идет именно о форме и формуле письма, которую американский гений мыслит в понятиях революции, литературной прежде всего, но также и политической, вот почему:

Если бы какому-нибудь амбициозному человеку пришло в голову одним махом произвести революцию во вселенной человеческой мысли, человеческих мнений и человеческих чувств, то такая возможность налицо, дорога бессмертной славы открывается перед ним – прямая и без всяких помех. Все, что нужно ему сделать, так это написать и опубликовать одну небольшую книгу. Название у нее должно быть очень простое, несколько самых обычных слов: «Мое обнаженное сердце». Но эта небольшая книга должна быть верна своему заглавию[53].

Все, кому знаком этот фрагмент «Маргиналий», все, кому приходилось обдумывать грандиозный замысел По, прекрасно знают, что за этой формулой следует удивительная по своей прозорливости, по своей иронии и по своей поэтичности рефлексия писателя, в которой автор ставит под знак сомнения или даже абсолютной невозможности создание такой книги:

Никто не смеет ее написать. Никто никогда не посмеет ее написать. Никто, даже если допустить, что кто-то посмеет, не сможет ее написать. При каждом прикосновении воспламененного пера бумага будет сжиматься и загораться[54].

Братья по перу, если использовать здесь формулу из главы, подготовленной А. Ураковой и Т. Фэррентом, По, Бодлер, Достоевский искали особого человеческого братства, не гнушающегося ни низостей человека, ни его подполья, населенного бесами или демонами, откуда взывали чаще не к гиперромантическому Альбатросу или сверхсимволическому Лебедю, а к почти натуралистическому Ворону, всегда готовому поживиться человеческой падалью, или к философической сове, вылетающей посмотреть на мир с наступлением сумерек. В «Записках из Мертвого дома», с которыми Достоевский вернулся в русскую литературу после каторги, странное сообщество урожденных под знаком Ворона находило выражение в знаменитой пословице и по-настоящему крылатой фразе «Ворон ворону глаз не выклюет». Знал или не знал Достоевский, что это выражение, которое казалось ему глубоко народным, истинно русским, является переводом одного литературного общего места, восходящего к Плинию (Corvus corvo oculos non effodit), но в этом топосе недоброго глаза, что приписывают ворону, также сходятся три писателя. Три ворона, слишком много накаркавших о себе и мире, истинные братья по перу, По, Бодлер, Достоевский писали перьями буквально пламенеющими, возгоравшимися от разгоряченных умов, тел и сердец, которые так хотелось обнажить трем писателям.

IV. О составе и композиции нашей монографии

По, Бодлер и Достоевский – признанные изобретатели современной литературы и, шире, свойственного «современности», или «модернитету» (modernity, modernité), мироощущения. Первая часть нашей книги, «Голоса, пространства и фигуры современности», предлагает задуматься о «современности» трех авторов в контексте полифонии, диалога, который они вели друг с другом и с культурой своего времени. Три сквозные темы – город и фланер; перверсивность, или противоречивость; причудливое и фантастическое – обозначают линии пересечения, схождения, совпадения их творческих путей. «Изобретенный» Эдгаром По фланер положил начало новой картографии городского пространства, современного урбанизма, в центре которого находится одновременно рассеянный и пытливый взгляд праздного наблюдателя. И хотя фигура фланера, с легкой руки Вальтера Беньямина, ассоциируется в первую очередь с бодлеровским Парижем, современный город непредставим и без Петербурга Достоевского, который сам был, «может быть, единственным фланером, уродившимся на петербургской почве». Концепт По «the imp of the perverse», переведенный Бодлером как «le démon de la perversité» и известный русскому читателю как «демон извращенности» или «бес противоречия», является основополагающим для понимания как творчества Бодлера и Достоевского, так и «нового субъекта модернитета». Наконец, особый характер фантастического или причудливого, странного (odd, queer), присущий творчеству всех трех авторов, непосредственно связан с охватившим современность процессом секуляризации, автономизации сакральных смыслов и (как следствие) разделяемым ощущением неустойчивости, галлюцинаторности репрезентируемой реальности. Представляется не случайным, что именно Достоевскому принадлежит, пожалуй, самое прозорливое высказывание о фантастическом у По в XIX веке.

Открывает книгу глава Жан-Кристофа Вальта «Демоны перверсии: По, Бодлер, Достоевский и новый субъект модернитета», где в компаративной перспективе рассматриваются три текста: «Демон перверсии» («Бес противоречия») По, «Дурной стекольщик» Бодлера и «Записки из подполья» Ф.М. Достоевского. Три разножанровых произведения (короткий рассказ, малую поэму в прозе и повесть) объединяет рекуррентная фигура «расколотого субъекта», которым управляют темные импульсы и перверсивные влечения, предвосхищающие психоаналитическое понятие бессознательного. Вальта показывает, как новое состояние сознания, исследуемое По, Бодлером и Достоевским, определяет новое отношение к науке, психологии и социальному, а также к читателю и литературе. В частности, «письмо представляет собой один из этих темных и опасных – как для пишущего, так и для окружающих – импульсов, о которых трактуют избранные тексты. Речь действительно идет о новой фигуре автора, которая соотносится уже не с цельным, когерентным субъектом, не с писателем-творцом, полновластно владеющим своими творческими приемами и орудиями, а скорее с острым сознанием отсутствия подобного субъекта и переживанием беззакония, царящего в его владениях».

Следующая глава, «Топология города и повествовательные маски у По, Бодлера, Достоевского» Ольги Волчек, исходит из того, что новый взгляд на современность, сформулированный Бодлером в «Художнике современной жизни», интерпретируется прежде всего через образ фланера, порожденный промышленным капитализмом. В очерченном контексте, включающем в себя генеалогию фланера, рассматриваются «парижский текст» По (по месту действия) и его же «Человек толпы», ранние тексты Достоевского и Бодлера. В работе указывается на необходимость изучения не только интертекстуальных пересечений, но и типологических параллелей: Бодлер и Достоевский не читали друг друга; у нас нет достоверных свидетельств, был ли Достоевский знаком с «Человеком толпы» По к моменту написания «Белых ночей» и «Хозяйки». Обнаруживая ряд типологических совпадений, О. Волчек подчеркивает современность и своевременность «озарений» американского, французского и русского писателей.

Анн Пино в главе «Причудливое По, причудливое Бодлера и фантастическое Достоевского: современная жизнь и недостоверности разума» продолжает вслед за Волчек урбанистическую тему и так же, как Вальта, рассматривает ряд понятий, намеченных По и предвосхитивших те направления изображения современной жизни, по которым независимо друг от друга следовали автор «Цветов Зла» и создатель «Братьев Карамазовых». В частности, Пино обращает особое внимание на понятия «причудливое», «чужестранное» и «фантастическое» в творчестве трех писателей, устанавливая между ними генетическую преемственность. Автор приходит к выводу о том, что «По, Достоевский и Бодлер постоянно вводят (порой и погружают) нас в глубины человеческого сердца, в то пространство, где “дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей”. В нудной и “логичной” жизни современного человека, а также в его безрассудствах, в которых он рискует погибнуть, если попытается объективировать мир или творение, они нам все время приоткрывают то, что человек, по меньшей мере некая доля человека, всегда уклоняется от неумолимых обстоятельств чувственного мира и сознающего разума».

В следующей главе, «Слушая социопатов По: преступление, наказание, голос», Стивен Рэкмен предлагает обратить внимание на голос персонажей-социопатов По, который он характеризует как queer (причудливый, странный, неустойчивый, отклоняющийся от нормы, гомоэротический). Прослеживая, в какой мере амбивалентное отношение современных американских читателей к этому социопатическому голосу было отражено уже в его первых русских переводах, он пытается обнаружить глубинную непрерывность в критическом восприятии По. Особое внимание в главе уделено вводному комментарию Достоевского к публикации трех рассказов По в журнале «Время» (1861). Рэкмен показывает, что для Достоевского странный (queer) голос По звучит «как голос психоза, в котором реальность, сколь бы галлюцинаторной или невероятной она ни была, сохраняет всю силу наглядной убедительности». Достоевский ставит под сомнение художественную легитимность подобного метода, но одновременно использует этот новый, неизвестный русской литературе прием для описания социопатии собственных героев, участвуя вслед за По в изобретении субъекта современности. Таким образом, Рэкмен, как и Пино, видит в реализме Достоевского колебание между реальным и фантастическим, верой и безверием – особенность поэтики русского писателя, обязанная, среди прочего, его знакомству с По.

Сравнительный анализ повествований от первого лица Достоевского и По продолжает Виржини Телье, обращая внимание на общность нарративных стратегий двух авторов в главе «От “Новых необычайных историй” к “Запискам из подполья”: писать от первого лица». Телье возвращает нас к «Запискам из подполья», повести, в которой влияние По ощущается с особой силой: «пресловутая “злость”, на которую отстаивает свое право рассказчик Достоевского… некоторым образом продолжает “перверсию” рассказчиков По». И хотя Телье полагает, что и По, и тем более Достоевский отходят от модели фантастического в понимании Цветана Тодорова, она усматривает «ниточку», протянутую от По к Достоевскому, именно в «двусмысленностях письма от первого лица». На первый план в анализе Телье выходит фигура молчания, связанная с моделируемой авторами коммуникативной ситуацией, в которой герои исповедуются в отсутствие слушателей; речь становится особым способом «заполнить молчание, дать форму бесформенности невысказанного, воспоминания, преступления». Если Рэкмена интересовал двусмысленно звучащий голос социопатов По, то Телье вопрошает, не являются ли слова в рассказах По и особенно в «Записках из подполья» Достоевского «еще одной формой молчания, письменного молчания». Парадоксальным становится статус самого читателя: «как стать читателем в отсутствие адресата дискурса, определенного самим текстом?» Вслед за Вальта Телье показывает, как тексты По и Достоевского проблематизируют литературные и жанровые понятия, «дестабилизируя» и изобретая своего читателя.

Первую часть завершает глава Мари-Кристин Аликс Гарно де Лиль-Адан «“Гений христианства” в свете По, Бодлера и Достоевского», в которой современность в творчестве трех писателей рассмотрена сразу в двух перспективах – визуальной и религиозной. Автора интересует проблема визуальной репрезентации в творчестве По, Бодлера, Достоевского в свете новоизобретенных технологий (панорама, дагерротип и фотография), изменивших восприятие религиозной иконографии. Гарно обращает внимание на неоднозначное отношение к дагерротипу По и резко отрицательное – Бодлера; в самой же фотографии, изобретенной во Франции и с восторгом воспринятой в США, автор усматривает симптом буржуазного, прежде всего протестантского, мировосприятия, не желающего видеть вокруг себя ничего, кроме собственного образа и подобия. Согласно Гарно, которая сама занимает радикальную католическую позицию, По был субверсивен по отношению к религиозным взглядам своих соотечественников и сопровождающей ее секулярной образности, тогда как Бодлер открыто бунтовал против новых форм обмирщения религиозного и духовного. Особый характер визуального изображения в творчестве Достоевского исследовательница связывает с влиянием православной иконописи: иконы незримо присутствуют в романах русского писателя, наделяя его образы сокровенной глубиной.

Вторая часть книги, «Демонологии и орнитологии», продолжает исследовать интертекстуальные и типологические пересечения между творчеством По, Бодлера и Достоевского, а также причудливое и фантастическое в контексте поэтики их произведений. Мы выделили два тематико-образных блока: во-первых, демонические персонажи, во-вторых – птицы. Выбор предопределен рекуррентностью образов: демоны (бесы, черти) и двойники играют значительную роль в рассказах По, поэзии и прозе Бодлера, повестях и романах Достоевского, в то время как По и Бодлеру принадлежат два самых известных орнитологических стихотворения XIX века – «Ворон» и «Альбатрос». Важно и то, что данные образы присутствуют в двух ипостасях: с одной стороны, как персонажи, с другой – как фигуры, концепты, эмблемы, выражающие мировоззрение авторов («бес противоречия» По, черт Достоевского) или метафорически замещающие их самих (птица как эмблема поэтического творчества, символ поэта). Наконец, обе темы подчас пересекаются, накладываются друг на друга: например, у По «глаз грифа» наделяет персонажа демоническими чертами, тогда как ворон настойчиво сравнивается с дьяволом (ср.: «Are you bird or devil?»; в переводе М. Зенкевича: «Птица ты иль дух зловещий!»). Это позволяет рассматривать обе темы в том числе сквозь призму фрейдовской категории «жуткого», которая очень точно указывает на новое, характерное для современной эпохи понимание фантастического. Кроме По, Бодлера и Достоевского в этой части фигурируют – в рамках компаративного исследования – Жан Поль, Малларме, Генри Джеймс, Ницше, Георге, Рильке, что говорит о преемственности и наследии исследуемых топосов в рамках современной литературы.

Глава Эльвиры Осиповой «Черт в рассказах По и в романе Достоевского “Братья Карамазовы”» помещает фигуру черта в контекст литературных и философских воззрений По и Достоевского; демонический персонаж используется обоими авторами одновременно как прием создания атмосферы фантастического и как полемическое высказывание. В главе сопоставляются рассказы По «Бон-Бон», «Не закладывай черту своей головы», «Черт на колокольне», «Бес противоречия» и роман Достоевского «Братья Карамазовы». Обращая внимание на целый ряд сходств в изображении демонических персонажей, включая комическое снижение, гротескность и конкретику деталей, Осипова тем не менее выявляет глубинное мировоззренческое различие писателей. Если у Достоевского черт выступает как орудие морального выбора, у По этот выбор начисто отсутствует, подменяясь иррациональностью, противоречивостью, желанием поступать назло себе: бес или демон толкает героев По на самообличение, но они не испытывают угрызений совести и раскаяния.

Эдгару По принадлежит и один из самых известных образов Doppelgänger в литературной традиции XIX века: двойник в рассказе «Уильям Уилсон» – олицетворение совести и одновременно персонаж, не лишенный темных, демонических черт; он преследует главного героя и встает как «призрак» (spectre) на его пути. В главе Ирины Головачевой «Битва alter ego: от По до Генри Джеймса» предложен компаративистский анализ трех произведений: «Уильяма Уилсона» По, «Двойника» Достоевского и «Веселого уголка» Джеймса. Литературный потенциал двойничества рассматривается как способ передачи своеобразного кластера «генетических признаков» по наследству, причем генеалогию Головачева предлагает вести именно от По. Три выбранных текста «интересны не только потому, что демонстрируют разнообразные сюжетные возможности образа Doppelgänger в литературе, но и потому, что двойники [в них] выступают в качестве изобразительного средства передачи изначальной, генетической информации о видах и прагматике дублирования как способа самоидентификации автора и (или) персонажа». В частности, они демонстрируют продуктивность двойнического топоса, отражающего экзистенциальную тревогу вследствие победы alter ego над ego главного героя.

Демонологическую секцию второй части книги завершает глава Элины Абсалямовой «Языки необъяснимого: страх, смех и творчество», в которой демонизм целиком переводится в метафорический регистр. Название отсылает к рассказу По «Ангел необъяснимого» («The Angel of the Odd», 1844). «Не углубляясь в размышления об адекватности перевода слова “odd” на французский язык как “bizarre” (Бодлер) и на русский как “необычайное” (Энгельгардт, 1896) или “необъяснимое” (Бернштейн, 1970), но памятуя о странном наречии, на котором изъясняется “ангел необъяснимого”, а также о его инородной, но неоднозначной ангельской сущности», Абсалямова обращается к функции иноязычных вкраплений, имитации иностранного акцента, макаронической и ломаной речи и прочих «маркеров чужеродного» в произведениях По, Бодлера и Достоевского, выявляя их металитературные смыслы. В частности, эти приемы выражают сложное отношение всех трех авторов к собственной идентичности, с одной стороны, и к проблеме иного – с другой.

Следующая глава – «Братья по перу: птицы, трансцендентное и “жуткое” у По и Бодлера» Александры Ураковой и Тима Фэррента – ставит своей целью выявить специфику орнитологических образов у По («Ворон») и Бодлера («Альбатрос», «Лебедь»), рассматривая их сквозь призму дихотомии присутствия и отсутствия, трансцендентного и имманентного, обычного и «жуткого», а также в контексте литературного братства двух поэтов. В двусмысленности, амбивалентности птиц По и Бодлера, насильно вырванных из естественной среды и помещенных в мир людей (ворон – домашний питомец; пойманный матросами альбатрос; лебедь в городе), авторы видят источник «жуткого» (uncanny) – неизвестного, непривычного, странного, раскрывающегося в обыденном, знакомом (canny). Одновременно с этим у По и вслед за ним у Бодлера птицы утрачивают свойственную романтической орнитологической поэтике связь с божественным/небесным и превращаются в эмблемы, которые тем не менее лишены характерных для барочных и классических эмблем «утешительного обобщения и катарсического эффекта». Предельное выражение поэтического метода По и Бодлера мы встречаем в поэзии Малларме, подводящей «итог диалектическим отношениям между птицами, трансцендентным и “жутким”».

Две последние главы второй части, «Черная галка, ворон и дятел: мотивы птиц у Жан Поля, По и Ницше» Алексея Аствацатурова и «Птицы Бодлера, Георге, Рильке: опыт сравнительной поэтологии» Алексея Вольского, вводят орнитологическую тему в немецкий литературный контекст. В центре главы Алексея Аствацатурова – «Ворон» По, с которым невидимыми нитями оказывается связан мало известный русскому читателю роман Жан Поля «Титан» (1806), с одной стороны, и поэзия Ницше, с другой. Не только черная галка в «Титане», выполняющая функции греческого хора в трагедии, предвосхищает, впрочем, куда более лапидарного ворона По, – роман Жан Поля и стихотворение По объединяют мотивы инсценировки, театрального представления или действа, где птицы становятся неотъемлемой частью изощренного механизма самоистязания. Орнитология Ницше включает в себя альбатроса, голубей и ворон, однако особенно интересен в компаративном контексте веселый дятел, задуманный как пародия на ворона По. «Отвергая настроение “Ворона”, Ницше стремится полностью преобразовать инструментовку стиха, превращая аллитерационные цепочки и ассонансы в веселую моцартовскую музыку, в музыку насмешки, говоря “да” жизни».

В главе Алексея Вольского сравниваются три стихотворения: «Альбатрос» Бодлера, «Владыка острова» Стефана Георге и «Фламинго» Райнера Марии Рильке в свете идеи Беньямина о так называемом «чистом языке». В каждом из исследуемых текстов образ птицы получает поэтологическое измерение, причем «если у Бодлера птица – аллегория противостоящего толпе поэта-страдальца, а у Георге – символ чистой поэзии, то в сонете Рильке “Die Flamingos”она выступает как символ, через цепочку метафор рефлектирующий сам процесс поэтического творчества». Таким образом, можно сказать, что Рильке, как и Малларме, доводит до логического предела, абсолютизирует изначальный поэтический импульс Бодлера в рамках поэзии и мироощущения модернизма.

Следующая часть книги, «Национальные гении, их сообщники и противники», переносит фокус внимания с проблематики и поэтики произведений По, Бодлера и Достоевского на механизмы рецепции, интерпретации, перевода и иных форм символической деятельности, направленной на интеграцию национального гения в инокультурную среду. Эта тема особенно актуальна в связи с фигурой По, который был объявлен национальным гением не в Америке, а за границей, прежде всего в Европе, хотя и здесь он обрел не только адептов и сообщников, но и противников. Феномен бодлеровского культа По достаточно хорошо изучен, но невзирая на это все еще нуждается в переосмыслении и нюансировке. То же можно сказать о немногословном, но чрезвычайно важном комментарии Достоевского к трем рассказам По в его журнале «Время» в 1861 г. Разумеется, у Бодлера и Достоевского были собственные последователи, переводчики, посредники; причем особенно любопытно, когда в роли такого посредника выступает не другой известный писатель или поэт, а малоизвестный коллекционер или исследователь-дилетант, посвятивший свою жизнь кропотливой деятельности по изданию, переизданию, собиранию, переводу и т. д. произведений своего кумира. Наконец, не менее примечателен феномен прочтения и разночтения произведений того или иного автора в рамках отдельного художественного направления, которое заново изобретает фигуру национального гения в соответствии с заданной эстетической программой и в зависимости от исторических и социокультурных обстоятельств своего бытования.

Сергей Фокин в главе «“Американский гений” в свете суждений Барбе д’Оревильи, Бодлера и Достоевского» сопоставляет образ По, представленный в известном предисловии Достоевского, с критическими суждениями об американском писателе, Америке, американской культуре, литературе, образе жизни, которые были сформулированы в открытых и скрытых прениях, завязавшихся в начале 1850-х гг. во Франции между Бодлером и одним из его старших современников Ж.А. Барбе д’Оревильи. Автор показывает неоднозначность и сложность восприятия По как в немногословном комментарии Достоевского, так и в прениях Барбе д’Оревильи и Бодлера. Кроме того, он прослеживает эволюцию отношения Бодлера к своему литературному двойнику, сравнивая ее с историей болезни и постепенного выздоровления – и тем самым полемизируя с устойчивым представлением о безмятежности литературного «братства» американского и французского поэтов. Особое внимание в главе уделено национальному аспекту, который каждый из трех авторов-посредников понимал по-разному. Если для Достоевского По был «вполне американец», то Барбе д’Оревильи и Бодлер противопоставляли По меркантильной и прагматичной Америке. Однако в отношении к Америке Эдгара По у двух последних наблюдается расхождение. Для Барбе д’Оревильи «По – поэт декаданса, болезненный гений, рожденный из чрева больной матери, Америки»; «мотив разваливающейся, распадающейся, саморазрушающейся Америки является сквозным для его размышлений об “американском гении”». И, напротив, Бодлер, хотя и «не чужд сознания декаданса», «делает ставку на молодую, “варварскую” американскую словесность, с тем чтобы активизировать, зажечь новым светом “французский идеал”».

Сэнди Пекастэнг продолжает тему Бодлера и По в главе «Бодлер и “бедный Эдди”» – в психоаналитической перспективе. Отмечается, в частности, что в отношении французского поэта к американскому писателю доминировал садизм. Так, Бодлер «дополняет роль творца-мученика, истязая “бедного Эдди”, превращая отдельные алкогольные срывы в жизни По в дикое, разрушительное и… созидательное пьянство, своего рода “мнемонический инструмент, энергичный и смертоносный метод работы, соответствующий страстной натуре” писателя». Также Бодлер всячески стремился преувеличить социальное изгнанничество американского писателя, делая из него абсолютного отщепенца, увенчанного лавровым венцом мученика, воплощение открытой Раны и жертвенности. Иными словами, как показывает Пекастэнг, обращаясь к поэзии Бодлера, автор «Цветов Зла» совершал насилие над фантомом американского гения, формируя собственную поэтическую субъективность под знаком всех изгнанных и побежденных.

В главе Татьяны Соколовой «Невозможность выбора: Бодлер между “безупречным” Готье и По – избранником “про́клятой судьбы”» к Бодлеру и По добавляется фигура французского кумира Бодлера – Теофиля Готье. Анализируя интеллектуально-эстетические поиски Бодлера между двумя «полюсами притяжения» – Теофилем Готье и По, – Соколова показывает, как Бодлер компенсирует в По то, чего ему недостает в Готье, а именно ограниченность, которую он ощущает в абсолютизации античной эстетики Готье. В частности, с По Бодлера сближает «демон перверсии» (перевод, который использует Соколова), в образе которого находит подтверждение бодлеровская идея «сладострастия в страдании». Вместе с тем точкой схождения По и Готье для Бодлера оказывается концепт самоценности литературы, проповедуемый обоими авторами.

Глава Ольги Пановой «Кумиры “сиреневого десятилетия”: По, Бодлер и американская декадентско-богемная культура 1890-х» отчасти подхватывает тему декаданса, затронутую Фокиным и Соколовой: в главе исследуется парадокс в восприятии Бодлера и По декадентско-богемной культурой «сиреневых девяностых» в США. Если «в 1850 – 1870-х гг. По и Бодлер обгоняли “американское время”», то «в 1880 – 1890-х они отстали от него, оказавшись современниками Уитмена и Рассела Лоуэлла». Как полагает Панова, это произошло потому, что «американские декаденты… получили их наследие как “вторичный продукт”, хорошо усвоенный и переваренный постбодлеровским поколением европейских поэтов». При этом По, в отличие от Бодлера, а также Достоевского, дополняющего триумвират, остается наименее интересным для американских декадентов; воспринятый сквозь призму европейского культа, он по-прежнему далек от национального признания даже в рамках отдельного направления: соотечественники «непатриотично» предпочитают его Бодлеру. Исключением явился Амброз Бирс, на творчество которого По оказал решающее влияние, но даже его попытка «“рекрутировать” По в культуру “сиреневого десятилетия”» не увенчалась успехом. Американцы рубежа веков скорее испытывали недоумение по поводу европейского признания По, чем готовы были принять его и осмыслить.

Личность культурного посредника – адвоката, театрального критика, мецената, а также увлеченного коллекционера и исследователя творчества Бодлера Александра Ивановича Урусова (1843 – 1900) – выходит на первый план в исследовании Валерия Зусмана и Сергея Сапожкова «Князь А.И. Урусов о Бодлере: по материалам французской символистской периодики 1890-х гг.». В главе рассматриваются критические материалы о Бодлере, опубликованные Урусовым на французском языке в парижском журнале «Перо» («La Plume») и альманахе «Надгробие Шарлю Бодлеру» («Le Tombeau de Charles Baudelaire»; Paris, 1896). Участие Урусова в альманахе (где он представлен как «дилетант-московит, правда, пылкий») «указывало на исключительность межкультурной ситуации, в которой учреждение культа национального гения как будто само по себе требовало инокультурного присутствия». Считая Урусова культурным посредником par excellence, Зусман и Сапожков, что важно, концептуализируют само это понятие. Так, образцовый культурный посредник «должен быть включен в обе культурные среды и должен быть признан в каждой из них». Таким образом, он «обладает двойной “внутренней точкой зрения” на культуры, диалогу которых он содействует». Если говорить о рубеже XIX и XX веков, то посредник вдобавок «оказывается собирателем будущих архивов, основателем литературных музеев», «литературных и окололитературных артефактов», испытывая интерес к материальному, вещному, телесному в литературе.

Последняя глава третьей части, «“Их Бодлер”. Восприятие Бодлера в русской эмиграции первой волны: Берберова, Адамович, Поплавский» Дмитрия Токарева, начинается с упоминания статьи А.И. Урусова «Тайная архитектура “Цветов Зла”» как свидетельства поэтического авторитета Бодлера в России рубежа веков. «Напротив, в кругах русской эмиграции, среди представителей которой были люди разных поколений и разных творческих ориентиров, в том числе и вышедшие из символизма и акмеизма, имя Бодлера воспринималось с известной сдержанностью». Как и в случае с американским «сиреневым десятилетием», здесь важен временной фактор: «в силу естественного хода времени Бодлер из модного и актуального поэта стал уважаемым классиком, имя которого по праву шло первым в ряду французских поэтов второй половины XIX века (Бодлер, Верлен, Рембо, Малларме); образование самого этого ряда свидетельствовало о неизбежном перерождении еще недавно живого литературного пространства в схематизированное пространство учебника литературы, полное клише и общих мест». Однако наряду с традиционным представлением о Бодлере как декадентском поэте (Берберова) существовала тенденция, уводящая от этого клишированного представления. Например, для Адамовича и Поплавского Бодлер оказывается интересен не только и не столько сам по себе, сколько в качестве фигуры литературного сопоставления; это последнее обстоятельство способствовало неожиданным сближениям, например Бодлера и Некрасова, и вело к переосмыслению собственной национальной традиции.

Каким бы трюизмом это ни прозвучало, но любая интерпретация так или иначе сопряжена с вымыслом – достраиванием, домысливанием, заполнением пробелов, подчас сопровождаясь эрзац-творческими практиками, встречным сочинительством. В последней части книги, «Между вымыслами и домыслами», речь пойдет как о художественном вымысле, так и о граничащем с вымыслом металитературном и философском/критическом комментарии; исключение, пожалуй, составляет глава о Романе Якобсоне, однако и здесь По, Бодлер и Достоевский важны не сами по себе, но в составе построений или конструктов сложной поэтологической теории. С одной стороны, будет показано, как другие писатели – Т.С. Элиот, Генри Миллер, Борхес – отталкивались от По, Бодлера или Достоевского в своем художественном творчестве; каким образом фигуры или образы последних послужили источником вдохновения, самоидентификации, металитературной рефлексии; наконец, как вымысел соседствовал с интерпретацией. С другой стороны, будут исследованы отклики на По, Бодлера и Достоевского в рамках нехудожественных высказываний философа (Ницше), режиссера (Эйзенштейн) и теоретика литературы (Якобсон). В четвертой части книги продолжается, с одной стороны, тема художественной преемственности, отчасти затронутая в разделе, посвященном орнитологии По и Бодлера в компаративистском аспекте, с другой стороны – тема культурного посредничества и феномена национального гения в инокультурной среде.

Первая глава – «По, Бодлер, Достоевский: “опасные связи” в свете теории декаданса позднего Ницше» Андреа Скеллино – развивает тему декаданса вслед за Фокиным и Пановой. В главе рассматриваются отклики Ницше на творчество Бодлера и в меньшей степени – на Достоевского и По; «амбивалентное родство» трех авторов для Ницше Скеллино объясняет «семантической неустойчивостью» понятий декаданса. В центре анализа – понятие «Космополис», идеальный город художника-декадента, а также сама концепция декаданса, как она представлена в работах и черновых заметках позднего Ницше. Ницше полагал, что «наша эпоха черпает энергию жизни из заката». «Закат, апогей зрелости – это обещание нового дня, восходящего света. Именно этот образ позволяет нам представлять Космополис Ницше, Бодлера, По и Достоевского в виде города золотой осени, что залит закатным светом и преисполнен обжигающей признательности, пережитой философом в Турине на пороге зимы его безумия».

Городская тема продолжена в главе Андрея Аствацатурова «Бодлеровский Париж в текстах Т.С. Элиота и Генри Миллера», правда, речь идет уже не об утопическом Космополисе, а о «парижском тексте» Бодлера и о том, как он трансформируется в творчестве двух представителей американского модернизма: Т.С. Элиота (ранние стихотворения, «Бесплодная земля») и Генри Миллера («Тропик Рака»). Элиот и Миллер, при всех различиях в их мировоззренческих и эстетических установках, создавая свои урбанистические пейзажи, ориентируются на Бодлера, иногда повторяя и развивая его линию, иногда вступая с ним в полемику. При этом Элиот «хотя и несколько корректирует этот текст, все же сохраняет классицистскую ориентированность Бодлера» и одновременно «старается усилить эффект имперсональности, лишая образы Бодлера их витальности и превращая “парижские картины” в семиотическую игру, в язык, порожденный другими языками, например языком Данте. Мир Элиота – это мир готовых слов, мир чистой литературы, замкнутой в своих пределах». Миллер, напротив, «размывает ясность и классицистичность» бодлеровского Парижа, увиденного сквозь призму поэзии Элиота. Его Париж, романтический и сюрреалистический, «рождает иллюзию подлинной изменчивой жизни, а не системы знаков».

В следующей главе, «“Порочный список”: По, Бодлер, Достоевский. В мире слов и недомолвок Борхеса», Мария Надъярных обращается к другой важнейшей фигуре литературы XX века – Хорхе Луису Борхесу, но, в отличие от Аствацатурова, работает не столько с литературным наследием писателя, сколько с его металитературными текстами, например интервью. В частности, она анализирует интервью Борхеса с аргентинским прозаиком Хуаном Хосе Саером (от 15 июня 1968 г.; опубликовано в 1988 г.), где, «как будто пытаясь (для самого себя?) подытожить динамику собственного отношения сразу ко всем трем ниспровергнутым в зрелости кумирам юности», Борхес единственный раз сближает имена По, Бодлера и Достоевского в рамках одного текста. Помещая интервью в контекст критических и художественных высказываний Борхеса (самое известное из последних – это, конечно же, рассказ о Пьере Менаре, символисте из Нима, страстном поклоннике По, «который породил Бодлера, который породил Малларме, который породил Валери, который породил Эдмона Тэста»), Надъярных приходит к следующему заключению: «для Борхеса эти три имени (в их гипотетическом единстве) воплощают некую идеальную комбинацию возможных вариантов стремления современной литературы к отклонениям от разнообразных норм», в частности к притягательной инаковости «“ужасного”, порочного, зловещего, рокового».

В главе Татьяны Боборыкиной «Фокус на бесконечность: По, Бодлер, Достоевский в пространстве Эйзенштейна» речь также идет о комбинациях имен По, Бодлера и Достоевского в эссе и заметках Сергея Эйзенштейна. Основным материалом анализа служит, однако, эссе Эйзенштейна, посвященное только Эдгару По, – «Психология композиции» (прямая аллюзия на знаменитую статью По, описывающую процесс создания «Ворона», «The Philosophy of Composition» – «Философия композиции», более известную как «Философия творчества»). Это эссе примечательно тем, что в нем Эйзенштейн «применяет метод “детективного расследования”» для того, чтобы «обнаружить скрытую интригу полемической статьи По». Используя дюпеновский дедуктивный метод, он занимается реконструкцией реконструкции и доказывает, что «статья По представляет собой не столько теоретическую работу, сколько еще одно художественное творение» – иными словами, вымысел. Сближение вымысла и интерпретации происходит в том числе за счет того, что Эйзенштейн сопоставляет «Философию композиции» с «Тайной Мари Роже», в частности говоря о том, что «анализ “Ворона” есть совершенно такая же пристальная “декомпозиция” средствами исследования прекрасного образа “совершенной Красоты” созданного им стихотворения», как разложение тела прекрасной Мари в детективном рассказе По.

Последнюю часть и книгу в целом завершает глава Федора Двинятина «По, Бодлер, Достоевский в работах Романа Якобсона». В своих статьях и заметках по поэтике и истории литературы Якобсон объединяет имена По и Бодлера в связи с их высказываниями о роли структуры, симметрии, «математики» в поэтическом тексте, а имена Бодлера и Достоевского – в контексте соотношения романтизма и реализма. Эти упоминания, в одном случае (Бодлер) систематические, в другом (По и особенно Достоевский) спорадические, тем не менее важны в контексте «общего credo Якобсона как исследователя поэтики». Как отмечает Двинятин, «в “мире Якобсона” имена По, Бодлера и Достоевского говорят в первую очередь о том, что поэзия пронизана многочисленными, глубокими, иногда намеренно нарушаемыми симметриями и регулярностями, а повествовательная проза нередко неправдоподобна, условна и фантастична».

Теоретическая рефлексия Якобсона позволяет подытожить размышления о трех национальных гениях, которых мы неизбежно видим сквозь призму художественных и критических прочтений. Избранная редакторами и авторами книги компаративистская стратегия в рамках сравнительного исследования языков и культур (По и Достоевский; По и Бодлер; По, Бодлер и Достоевский) ожидаемо повлекла за собой новые комбинации (По, Бодлер, Достоевский и Ницше; Бодлер, Элиот, Миллер; Бодлер, Георге, Рильке; По, Бодлер, Достоевский, Борхес и т. д.), что говорит не только о значимости каждого из наших персонажей, но и о важности завязавшихся между ними отношений «родства», «братства», преемственности, связи, диалога и спора для истории современной культуры.

Список литературы

Акройд П. Эдгар По. Сгоревшая жизнь. СПб., 2012.

Бодлер Ш. Цветы Зла / Изд. подгот. Н.И. Балашов и И.С. Поступальский. М., 1970.

Достоевский Ф.М. [Предисловие к публикации «Три рассказа Эдгара Поэ»] // Достоевский Ф.М. Собрание сочинений: В 15 т. СПб., 1993. Т. 11. С. 159 – 160.

Гроссман Дж. Д. Эдгар Аллан По в России: Легенда и литературное влияние / Пер. с англ. М.А. Шерешевской. СПб., 1998.

Лавров А.В. Символисты и другие: Статьи. Разыскания. Публикации. М., 2015. С. 346 – 387.

Николюкин А.Н. Жизнь и творчество Эдгара Аллана По (1809 – 1848) // По Э.А. Полное собрание рассказов / Изд. подгот. А.А. Елистратова и А.Н. Николюкин. М., 1970.

Сайт посольства США в России // http://russian.moscow.usembassy.gov.

Уракова А. Классик или герой? 100-летний юбилей По и его последствия // По Э.А. Новые материалы и исследования / Ред. – сост. В.И. Чередниченко. Краснодар, 2011.

Уракова А.П. Повесть о приключениях Эдгара Аллана По // Культ как феномен литературного процесса: автор, текст, образ / Под. ред. М.Ф. Надъярных и А.П. Ураковой. М., 2011. С. 244 – 261.

Фокин С.Л.Меланхолия национального гения, или О литературном национализме По, Бодлера, Достоевского // Фокин С.Л.Фигуры Достоевского во французской литературе XX века. СПб., 2013. С. 376 – 379.

Фокин С.Л. Пассажи: Этюды о Бодлере. СПб., 2011.

Фуко М. Ненормальные / Пер. с франц. и послесл. А.В. Шестакова. СПб., 2004.

Штахель К. Новейшая поэзия во Франции, в Италии и в Англии // Отечественные записки. 1856. Февраль. № 2. С. 1 – 21.

Bandy W.T. Baudelaire et Poe: une vue retrospective // RLC. 1967. Année 41. Avril – juin. P. 180 – 194.

Bandy W.T. Baudelaire et Poe: vers une nouvelle mise au point // Revue d’histoire littéraire de la France. 1967. Année 67. Avril – juin. P. 329 – 334.

Baudelaire Ch. Edgar Poe, sa vie, et ses ouvrages // Poe E. Œuvres en prose /Texte établi et annoté par Y. – G. Le Dantec. Paris, 1951.

Baudelaire Ch. Œuvres complètes. T. I / Ed. de Cl. Pichois. Paris, 1975.

Benjamin W. Charles Baudelaire. Un poète lyrique à l’apogée du capitalisme. Paris, 2002.

Bonaparte M. Edgar Poe. Sa vie – son œuvre. Étude analytique (T. 1 – 3). Paris, 1958.

Daniel J. M. [Obituary of Edgar A. Poe] // Richmond Semi-Weekly Examiner. Vol. II. № 98. October 12. 1849. P. 2. Cols. 2 – 3; www.eapoe.org/papers/misc1827/18491012.htm.

Delattre S. Les douzes heures noires. La nuit à Paris au XIX siècle. Paris, 2000.

Edgar Allan Poe: The Critical Heritage / Ed. J. Walker. London; New York, 1986.

Garrait-Bourrier A. Poe / Baudelaire: de la traduction au portrait liittéraire // Loxias. 2010. № 28; http://revel.unice.fr/loxias/index.html?id=6002.

Griswold R.W. Memoir of the Author // The Works of the Late Edgar Allan Poe. http://www.eapoe.org/papers/misc1827/18500004.htm.

Huet-Brichard M. – C. Sainte-Beuve a la lumiere de Baudelaire: «la pointe extreme du Kamtchatka romantique» // Revue d’histoire litteraire de la France 2001/2002 (Vol. 101). Р. 263 – 280.

Justin H. Avec Poe jusqu’au bout de la prose. Paris, 2009.

Kalifa D. Les bas-fonds. Histoire d’un imaginaire. Paris, 2013.

La civilisation du journal. Une histoire de la presse française au XIXe siècle / Sous la direction de D. Kalifa, Ph. Régnier, M. – È. Thérenty et A. Vaillant. Paris, 2011.

Lawrence D.H. Studies in Classic American Literature. New York, 1990.

Lombardo P. Edgar Poe et modernité: Breton, Barthes, Derrida, Blanchot. Birmingham, 1985.

McGann J. The Poet Edgar Allan Poe: Alien Angel. Cambridge, Mass., 2014.

Peeples S. The Afterlife of Edgar Allan Poe. New York, 2007.

Poe and the Remapping of Antebellum Print Culture / Eds. J.G. Kennedy, J. McGann. Louisiana, 2012.

Poe E.A. Complete Poems / Ed. T.O. Mabbott. Chicago, 1969.

Poe E.A. The Collected Works of Edgar Allan Poe. Vol. III / Ed. T.O. Mabbott. Cambridge, Mass., 1978.

Poe E.A. Marginalia. http://www.eapoe.org/works/misc/mar0148.htm.

Poe E.A. Memorandum [Autobiographical Note] // http://www.eapoe.org/works/harrison/jah01b18.htm.

Quinn A.H. Edgar Allan Poe: A Critical Biography. Baltimore, 1941.

Richard C. Le Démon de la perversité // Edgar Allan Poe écrivain / Textes réunis par A. Justin. Monpelier, 1990. Р. 239 – 255.

Richard C. Edgar A. Poe, journaliste et critique. Monpelier, 1978.

Romancing the Shadow: Poe and Race / Eds. J.G. Kennedy, L. Weissberg. New York, 2001.

The American Face of Edgar Allan Poe / Eds. S. Rosenheim, S. Rachman. Baltimore, 1999.

Urakova A. «The demon of space». Poe in St. Petersburg // Poe and Place / Ed. Ph.E. Phillips. New York (forthcoming).

Walter G. Enquête sur Edgar Allan Poe, poète américain. Paris, 1998.