Потерял слепой дуду
Белым змеем полз по дороге февраль, извивался вдоль прерывистой линии, замирал, вытянувшись поперек асфальта… Вскакивал, броском достигал перекрестка и опять ложился – ждать, когда проедет грузовик, чтобы прошмыгнуть под ним, не задев колес. Это была его забава.
Машина не показывалась. Утром здесь проезжал бензовоз, разрисованная фура, штук десять легковушек – все они скрылись за зелеными воротами, прерывавшими сплошную, казалось, бесконечную стену серого бетона. Змей надеялся только на удачу, потому что знал: теперь здесь вряд ли что-то проедет. Разве часов после семи, когда кончится рабочий день и станет совсем темно. А когда темно, нырять меж колесами неинтересно.
Этот самый тихий, почти заброшенный перекресток формально находится в черте города. Всякий раз, прилетая сюда, змей недоумевал: ну какой здесь город? Хоть бы автобус пустили, ведь целых пять километров до конечной. И что они там делают за этим забором? Наверное, что-то глупое, мало кому нужное…
Белому змею надоело лежать, он поднялся, сделал стойку, расправил матовый капюшон, броском шарахнул по зеленым воротам, тут же мелкими кольцами прошелся вдоль массивного порога, с наслаждением слушая, как басовито ругается металл, и подался обратно, на шоссе.
Весело, рывками пролетел километра два, поиграл сам с собой, кидаясь на несуществующего врага, столбиком смерча прокатился по грязному снегу в кювете, выскочил на полотно, глянул в меркнущее небо и упал поперек трассы.
Скоро придет ночь и будет много работы, которую змей не любил, хотя выполнял честно, – грохотал в придорожных полях, до совершенных линий отглаживал сугробы. Но в темноте плохо, потому что не видишь себя, а змей еще молод, ему, коль считать по верному старому календарю, пошла только первая неделя, впереди еще пять, если не больше, и еще есть время до того, как устанешь, обозлишься и будешь всерьез рушить все, что попадется на пути, перед уходом опрокинешь остановку, порвешь рекламу, которую специально распяливают на пол-улицы, чтобы он, змей, расшиб себе лоб.
Он лежал, иногда приподнимался, зависал над дорогой, немного тоскуя о краткости дня, и так, может быть, совсем улегся бы отдохнуть перед ночной работой, но он увидел…
Цветастая фигурка двигалась по обочине. Человек высокого роста, грузный, в трехцветной куртке шел, пошатываясь, будто сопротивляясь ветру. «Хотя отчего шататься? – подумал змей. – Я ведь на месте… Должно быть, пьяный».
Не сказать чтобы его забавляли пешеходы, да и появлялись они здесь чрезвычайно редко, но змей обрадовался человеку. Он поднялся метров на пять, подлетел к нему, легонько, ради знакомства, толкнул в спину, сделал несколько кругов, рассматривая его со всех сторон. Сизыми руками человек дернул вверх и без того поднятый воротник – и, как показалось змею, заметил его, следил за ним черными огромными глазами… И оттого мысли змея повеселели.
«Вроде не пьяный, запаха нет, – решил он, – а что пошатывается, так замерз, устал: километра три отмахал, не меньше. Шапка у него почти новая, только хилая. Как их называют-то, шапки эти? Обезьяньей задницей, кажется… Клапаны завязаны под подбородком, и сам подбородок свисает, закрывает узелок… Толстоват ты, парень… Сумчонка черная через плечо, такие, я слышал, летом носят. Курточка дутая, внутри пух или какая другая дрянь, снаружи клеенка – чуть за тридцать, и начнет хрустеть, осыпаться. А глазищи – да… Как болты на тех воротах, и губы большие, бантиком, хоть и сизые, щеки разноцветные, выпирают… Мать, мать! Что у него на ногах? Полуботинки на шнурочках! Ну и что, что носки шерстяные, это ж рыбий мех – в мое-то время, даже обидно… Чего косишься? Сюда умные люди пешком не ходят, только на машинах, а тебе, видно, что-то приспичило на этом заводе. Ты же на завод идешь? Ну иди, иди, не меньше часа тебе еще идти, как раз до темноты скоротаю время. Как тебя зовут-то? Не скажешь, знаю, что не скажешь…»
Змей вытянулся тонким зигзагом и начал, как цирковая собачка, шнырять между ногами человека, и человек, будто поняв эту игру, стал шагать шире и реже.
Но вскоре забава наскучила змею. К тому же в это время загудели ворота, из которых показался небольшой японский грузовик, змей метнулся к нему, зайдя сбоку, скользнул по выгнутому лобовому стеклу – он любил такие стекла, – пролетел под колесами, а когда поднялся над кабиной, собираясь идти на второй круг, вновь замер, как в тот первый раз, – и синий грузовик пулей выскочил из-под него.
Теперь на обочине был уже не один человек, а четверо. «Откуда взялись эти трое? Под снегом, что ли, прятались? Или в том перелеске? Так до него километр, не меньше, да еще по сугробам… Как же я их проморгал?»
О чем трое говорят с тем парнем, змей пока не слышал, но по тому, как стояли – двое спереди, один чуть сзади, – он понял, что у людей назревает своя забава, от которой тому, первому парню, ничего хорошего ждать не стоит. Змей приблизился, чтобы разобрать их речь, но не понял ни слова, да и слов, по всему видно, было немного или не было совсем: тот, что стоял сзади, ударил парня по затылку, одновременно двое передних несколько раз воткнули ему кулаки под дых – парень осел и больше не двигался. Двое оттащили его в кювет и мастерски, не мешая друг другу, начали обшаривать карманы. Третий стоял на обочине, копался в маленькой черной сумке. Змей видел, как мелькнула в его руке желтая бумажка, которая под досадливый плевок оказалась в кармане, потом появились книжечки – документы, наверное…
Один из двоих поднялся, развел руками, но третий, улыбнувшись, показал добычу, спустился в кювет, острым носком ботинка приподнял лицо лежащего парня и произнес почти приветливо: «Будь здоров, Александр Александрович».
Когда те трое уже шли по трассе к городу, змей, опомнившись, налетел, несколько раз ударил им в спину, сделал разворот – вмазал по мордам (он не запомнил эти морды, там, кажется, нечего было запоминать), но злость его оказалась делом пустым. Один из троих обматерил змея, потом они и вовсе перестали его замечать. Так и прошагали все три километра до конечной.
Отлетев от них, змей так высоко поднялся, что дорога стала тонкой серой лентой, а лежащий человек на обочине – крохотным крестиком.
И змей подумал: не надо бы ему лезть в эту жизнь, в которой за последние двадцать лет, когда люди спрятались в машины, чтобы совсем не соприкасаться с погодой, он стал чужим, бессильным, незаметным, как старик. Он не летний дождь, которого ждут…
Пребывая на земле бесконечное множество лет, он знал такое, чего не знали люди – что каждый из ветров, такой же, как они, обитатель местности, носит в себе их исчезающую жизнь…
Человек лежал неподвижно, красное вытекло из-под его шапки, намочило сухой снег, но и этой красноты уже почти не видно: сумерки загустели, еще меньше получаса, и будет ночь. Змей понимал, что не сможет ни разбудить, ни тем более поднять его. Оставалось только заровнять человека снегом, как делал он это в прежние времена, когда видел, что в идущем уже не хватает теплой крови, чтобы выжить, и помощи не будет, и потому пусть лучше уснет и спит… Но сейчас близость других людей останавливала его.
Через два часа ненадолго ожила трасса – с завода пошли вечерние машины. Змей бросался на лобовые стекла: «Там ваш человек в кювете лежит», но его не замечали, и он совсем обмяк, осознав свое грустное одиночество и то, что так нелепо кончилась история Александра Александровича, прохожего в трехцветной куртке.
Прежде чем уйти в загородные поля, змей поднялся над трассой и прошептал со страшной высоты: «Э-эх вы-ы…»
Три свадьбы
На самом деле Александром Александровичем он значился только в документах – в паспорте, в трудовой, пенсионной и сберегательной книжках.
А в действительности он был Шурик, и в том, что он именно Шурик, состояло его главное отличие от всех прочих людей.
В первую очередь, от его же собственного отца.
Шурка Шпигулин вернулся из армии в начале зимы тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года.
Пришлось совмещать встречу со свадьбой, поскольку явился он не один, а с уже расписанной женой, и под пальто у нее заметно топорщилось. Шуркина мать встретила пару ласково, как полагается, потом, будто хлопоча, вышла на двор, позвала Шурку и отхлестала вожжами прямо по шинели, которую тот не успел снять.
Много народу набилось в просторную шпигулинскую избу, потому как помимо родственников не возбранялось заходить любому, кроме разве что деревенской ведьмы. Когда собирались гости, мать сильно боялась, что начнут говорить ее сыну нехорошие слова и Шурка с младшим братом Коськой кинутся в драку прямо в избе. Но как-то все обходилось мирно, наверное, потому, что выпивку с ровесниками Шурка благоразумно приберег на потом и пришли большей частью люди степенные.
Жена у Шурки была высокая, красивая и старше его года на три. Деревне она понравилась. Присутствующий на празднике веселый дед Никита Иванович Калин, раскрасневшись от самогона, спросил виновника торжества:
– А в каких ты, Шурка, войсках служил?
– В артиллерии.
– У-у… – почтительно протянул Никита Иванович, – стало быть, ты из пушки стрелять мастер.
– Не, деда, я пушку за три года в глаза не видел.
– А как же так?
– Стадион строил в Хабаровске. На присяге дали карабин подержать, потом в палатки загнали – и с лопатой от звонка до звонка, зимой и летом.
– О как…
Шурка проглотил, что жевал, и произнес громко, чтобы слышали все:
– Находясь в вооруженных силах, можно сказать, не покидал народного хозяйства.
Тут впервые подала голос молодая жена:
– Саша получил специальность бетонщика. Четвертого разряда.
– О как! – хохотнул дед. – Не покидал – это хорошо… четвертого разряда… Только куды нам бетонщики-то, в деревне?
– Ты, Никита Иванович, темнота, – подскочил Коська, тут же получив от матери шлепок по заду, но продолжил, будто не заметил ничего: – Бетон сегодня необходим везде. И в сельском хозяйстве тоже! Например, на строительстве современных свиноферм, коровников, при заливке фундамента жилых домов высотой от одного этажа и выше. Да мало ли где еще!
– Глянь ты какой – фу-ты, ну-ты, ножки гнуты. – Дед посерьезнел, расправил желтую бороду, полез в карман музейных зеленых галифе и достал банку из-под монпансье, в которой держал табак.
– Давайте-ка еще по одной, – зычно возгласила мать.
Через неделю, отгуляв с ровесниками, устроился Шурка трактористом и жил, как положено трактористу: когда не пахал – пил, а бывало, что и просто пил.
В первых числах апреля шестьдесят восьмого Шуркина жена родила мальчика и назвала его самолично в честь мужа – Александром, на что родня ответила деликатным, сдержанным согласием. А чтобы отличать новорожденного от его папаши, стали его звать Шуриком. И так это всем понравилось, что Шурика с Шуркой никто и никогда не путал – каждый, кроме официальных инстанций, сразу понимал, о ком идет речь.
Получился Шурик совсем нездешнего вида, такой, что посмотреть на него ходили не только те, кому положено по родству, но и просто любопытствующие под предлогом попросить соли или еще чего. И бабушка, звали ее Валентина, почти никому не отказывала, потому как втайне считала Шурика себе наградой за мужа, сгинувшего от послевоенной радости. Бабы подолгу с удовольствием разбирались, от кого носик, от кого ротик, от кого глазки, а веселый дед Никита Иванович заключил после внимательного молчания:
– Как в церькве, на иконе.
Глаза у Шурика были в пол-лица, обрамленные густыми черными ресницами, лобик крутой и губки ярко-красные – таким он покинул материнскую утробу.
Заходил и Виктор Степанович, долговязый неулыбчивый дядька, от серьезности которого смирели даже председатели. Помимо серьезности он обладал огромным ростом, рыхлым носом, надсадным басом и говорил только самое нужное.
– Чисто кобыла, – сказал Виктор Степанович и тут же направился к выходу.
– Сам ты, дядя Витя, кобыла! – крикнула вдогонку Валентина, когда гость уже согнул голову под притолокой и перенес через порог худую ногу в гигантском сапоге, взяла Шурика и отнесла за занавеску, к матери.
Обиделась она только для вида, потому как Виктор Степанович от века пребывал на конюшне, возил на телеге бидоны с молоком, и все сравнения у него были лошадиные. Так что «кобыла» – это хорошо, наверняка хорошо…
Так вот Шурик рос и рос, да ближе к годику началось неладное. Другие младенчики уже выдувают слюнявыми ртами начатки слов, по кроваткам ползают, а этот сидит себе, глядит, не моргая, куда-то в потолок. Позовут его: «Шурик», а он будто не слышит. Однажды сбегала Валентина за фельдшером, и тот, осмотрев ребенка, сказал, чтобы завтра же везли в город, записывались на обследование.
– Возможно, у него со слухом что-то, – сказал фельдшер, – надо проверить. Жить в городе есть у кого?
– Есть, – испуганно ответила Валентина, хотя никого в городе у нее тогда не было.
Да и не надо было им жить в городе, потому как в больнице приняли их сразу и сказали, что Шурик родился глухонемой, к тому же слегка задет параличом, и только стоит надеяться, что то и другое проявится не в полной мере.
Весной, дня за три до Шурикова двухлетия, сказала невестка Валентине:
– У нас, мама, немножко денежек скопилось. Я, мама, поеду в город, куплю ему пальтишко.
Оделась, взяла маленькую хозяйственную сумку, вышла на трассу и села в попутку. С вокзала отправила телеграмму: «Саша зпт уезжаю зпт это выше сил тчк».
Оставленные женой вещи Шурка пропил – молниеносно и не таясь.
– О-от сука так сука! – кричал он на разных концах деревни и в соседнем селе Курилове, куда без направления колхоза ездил на тракторе изливать душу.
– Сука! – дружно подтверждали деревенские товарищи его.
Куриловские также были согласны.
Женщина, которой выпало стать матерью Шурика, от природы была неразговорчива, со свекровью никогда не спорила, и как ее звали… теперь уже никто не вспомнит.
Хотя могли бы и помнить, ведь своим бегством она удивила общество. По всем признакам была она женщина неплохая: поведения смирного, сама ладная, на почту устроилась и даже поработала маленько. Разве ж такие детей бросают? А вот гляди-ка, бросила…
Поодиночке и группами ходили женщины к Валентине ругать эту тихую лярву и вообще сочувствовать, не догадываясь, что зря ходят. Она кивала и поддакивала только из нежелания обидеть, а сама уже решила про себя, что, может, и не надо было Шурику матери. Она его родила, грудью полтора года откормила и уже этим выполнила свою природную обязанность.
И на Шуркин загул она не ругалась, удовлетворенно отмечая про себя – как пришла невестка, так и ушла, судьба высказалась правильно, и будет от этого благо всем, включая старшего сына.
Насчет Шурки, как показало время, она если и ошиблась, то несильно. Бегство первой жены освободило его талант нравиться женщинам старше себя, одиноким и замужним. Переждав около года, пустился он рассеивать сердечные смуты по соседним деревням, несколько раз бывал бит, что только прибавляло ему азарта. А у себя в доме стал Шурка появляться урывками, сына почти не видел, полагая, что бабкиной ласки ему надолго хватит.
Шурка был прав: в Валентине, еще не старой и сильной, этого материнского было полно, как на богатом складе. На сыновей тратила она свое богатство разумно, так, чтобы перед людьми не стыдно, а все же помалу – будто ждало богатство своего чрезвычайного часа, который и настал весной шестьдесят восьмого.
К тому же налетели на волшебного мальчика ее бесчисленные сестры, не только родные, но двоюродные-троюродные и еще невесть какие. И старший брат Василий, молчаливый, все умеющий, лучший, как она считала, мужик в деревне, регулярно приходил посмотреть на бесполезного пока младенца, и смотрел ласково… Можно сказать, с рук Шурик не сходил и по грешной земле ступал лишь в особых случаях. Болезнь его как-то не замечалась, хотя о ней все знали, но будто не хотели замечать. Сами того не понимая, люди видели в нем не будущего работника, а украшение жизни – как заветная брошь, будет она храниться в сундуке, переходить от человека к человеку и никогда не изменится.
Новая огромная забота сглаживала тревоги. Потому, наверное, и не было ожидаемой боли от того, что младшему сыну подошла пора идти на службу. Коська, в детстве крикливый и вертлявый, окончил семилетку лучшим в классе, выучился на шофера, а когда исполнилось ему восемнадцать, сам пошел в военкомат и попросился на флот.
Вышла из-за этого небольшая ругань.
– Дурак, – презрительно рассмеялся старший брат, как раз по этому случаю оказавшийся дома. – На год больше служить.
Мать потянула Константина за лацкан пиджака:
– Сходи к им, скажи, что передумал, возьмите, мол, меня шофером, так им скажи.
Коська освободился и воскликнул возмущенно:
– Передумал?! Там что, девочки сидят, в военкомате-то?
– Это, мам, он из-за формы, – съязвил Шурка. – Форма у моряков красивая. Брюки клеш!
– А тебе завидно? – зло спросил младший.
– Ты, Кося, в этих клешах будешь лопатой цемент кидать. Три года вместо двух. Прям как я.
– Как ты – не буду!
– Ага, так там тебя и спросят…
– Ко-ось, сходи к им, говорю тебе, – повторяла мать с деланой строгостью, потому что знала почти наверняка – не пойдет.
Он и не пошел. И как-то незаметно пролетели для нее те три года. Дважды приезжал сын в отпуск, и видела она – от прежней вертлявости не осталось и следа.
С флота привез Константин размеренность в жестах, умение разбираться в еде и готовить, а главное, в тех случаях, когда прежде поднимал крик, стал он говорить ровно, будто намеренно смирял себя. Те, кто знал Коську звонким, бегучим подростком, удивлялись: «Возмужал!»
Знание еды взялось оттого, что служил он коком на подводной лодке, а ровная негромкая речь – от командира, который не повышал голоса потому, что приучил подчиненных напрягать слух.
Коська, придя с флота, немедленно женился. Но сделал это совсем не как старший брат, а чин по чину – со сватами, «у вас товар, у нас купец», торжественно испросил материна благословения… Невесту он припас еще перед службой – Люсю Рюмину, девушку кричащей красоты, остроносенькую, с карими глазами, любительницу похохотать, поплясать и парней подразнить. Поговаривали, что при таком характере Люся жениха не дождется. Но она дождалась, и даже слухов никаких не было…
Видя такое благолепие, родня поснимала деньги с книжек и закатила свадьбу. Шурик, которому шел уже пятый год, на ней присутствовал. Усадили его с другими детьми на крохотные стульчики, табуретки поставили вместо столов. Он наблюдал, как большие люди бушуют над ним, будто деревья в сильный ветер, а слышал только одно – девочка, сидевшая рядом, кричала ему в ухо, как в колодец: «Шмотри – невешта! Невешта!»
Да, он слышал немного.
Незадолго до этой свадьбы получила Валентина подарок.
Часто сажала она Шурика на колени и, слегка подбрасывая, веселила его песенкой-скороговоркой, которую сама запомнила от бабки, а та, наверное, от своей бабки. Начиналась она неторопливо, будто вразвалку, потом катилась быстрее, быстрее, и последние слова сыпались градом:
Ай, ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Потерял слёпой дуду,
Потерял слёпой дуду
На Борисовском лугу,
Шарил-шарил, не нашел,
Ко сударыне пошел:
– Сударыня-барыня,
Где твои-те детки?
– В соломенной клетке.
– Что оне там делают?
– Мячиком играют,
Попа забавляют.
Поп – на стол,
Попадья – под стол,
Курица – на улицу,
Пётух – на чёлок.
Вышло дела – ничёво!
И вот однажды, когда вылетело это «ничёво», Шурик глянул на бабку с непонятным ей вызовом, скатился по ее коленям, отошел в угол и, покраснев от натуги, начал с силой топать ногой и громко выкрикивать в такт: «Ду-ду-ду! Дуду! Потедял! Депой! Дуду! Дудуду!»
Валентина встала, шатаясь, как от удара, подошла к внуку, заграбастала пухленькое Шуриково тело, а внук в воздухе дрыгал ногой и победно орал:
– Дудуду… потедял дуду!
Тогда, четыре с лишним года назад, сказали ей: стоит надеяться, что глухота и паралич проявятся не в полной мере, вот они и проявились не в полной…
Звуки, роившиеся вокруг Шурика, доходили до него размазанным эхом, и разбирал он только то, что говорилось ему в полный голос и в лицо, он понимал слова только вместе с движением губ, но тот стишок про слепого, повторенный в одном ритме, наверное, сотню раз, вошел в него не только через немощные уши, но по бабушкиным коленям проник, прошел по костям и остался в нем.
Шурик перебирал в уме эти слова и мучился страхом, что снаружи они не будут такими, как внутри, он долго собирался с духом, прежде чем встать напротив бабки и начать топать ногой, ведь стихи про слепого представлялись ему чем-то непреодолимым по сравнению с привычным, позорно-младенческим «дай», «баба», «дед»…
После того чтения заходил фельдшер Никитин, добрый рыхлый человек, иногда пропадавший, к печали всей деревни, на время тихих уединенных запоев.
Бабушка уговорила Шурика повторить номер, и фельдшер сказал:
– Слуховой бы аппарат ему, да очень уж трудное это дело. Очередь и так далее. Но! Может, и так чего-то разовьется.
И еще, сказал фельдшер, надо подумать заранее о хорошем интернате, а он как раз знает такой, и есть у него там человек, товарищ по училищу, и, не откладывая, начнет он «наводить мосты».
В семь лет отвезли Шурика в интернат, который и в самом деле оказался хорошим. Там были добрые люди, они не только научили его языку немых, но сумели сохранить и развить остававшиеся в нем слух и речь.
Так оказался Шурик где-то на границе мира немых и мира говорящих, хотя с немыми, конечно, было ему легче, им он мог сказать то, чего говорящие никогда бы не поняли.
Его детские воспоминания существовали сами по себе, загорались время от времени, как разноцветные лампы простенькой елочной гирлянды.
На протяжении всех дней его жизни они приходили без вызова, даже когда было совсем не до них, даже тогда, когда лежал он, Александр Александрович, в сером снегу кювета.
И было-то их всего несколько, но таких, что хватало почувствовать сразу всю жизнь, прекрасную и страшную.
Иногда первой приходила Светка – девочка с полными, невероятно живыми губами, круглым личиком, вздернутым носом – та, что кричала ему в ухо: «Шмотри, невешта!»
Она всегда говорила, прищурившись одним глазком, вставая вполоборота к собеседнику, и часто Шурик не мог разобрать слов, но видел, что ее речь всегда была готова сорваться в смех.
Светка, городская девочка, летом жила у тетки, ее дом стоял почти напротив шпигулинского – через улицу, или, как тут говорили, на другом порядке. Она была вероломна, коварна, но Шурик лишь догадывался об этом, поскольку Светкино вероломство и коварство доставалось другим мальчикам – Кольке Семикову и Сережке Бородулину. Каким-то тайным, невероятным мастерством Светка их стравливала, доводила до драки и убегала. Но минуты ее отсутствия хватало, чтобы Колька с Сережкой мирились, шли в заросли, где срезали полые подсохшие стебли, рвали, крошили, рассовывали по карманам гроздья бузины и шли расстреливать роковую женщину.
Она привязала их к себе. Если они играли втроем, то обязательно во что-то орущее, бегучее, опасное, но в прочее время стояла меж ними вражда – желанная, как было видно. Сережка, семилетний, в рубахе, всегда расстегнутой до пупа, конопатый с головы до пяток, голубоглазый, с пшеничным вихром в виде перевернутой запятой, издалека увидев Светку, пронзительно угрожал ей убийством – на этот раз окончательным.
А Колька, имевший отчего-то врожденно виноватое выражение лица, состоявший на вечном попечении бабки, сухощавой стремительной старухи, однажды впал в подлинное безумие и весь день ходил по улице голый. Не сказать, чтобы эта выходка всех удивила – на Кольку лишь оглядывались. Некоторые, похохатывая, спрашивали причину у его бабки, и та выстреливала: «Я ему говорю – ты чево по деревне без штанов ходишь, собаки вот тебе стручок-ат отгрызут. А он – «я закаляюсь», басурман бестолковый».
Выходка Кольки, если она вообще имела какую-то цель, ушла в пустоту. Светки в тот день в деревне не было, последовавшие слухи ее не впечатлили, и все продолжалось по-прежнему. Расстрелянная бузиной по ляжкам, зареванная, она бежала в шпигулинский двор, где тихо и величественно коротал день совсем другой мальчик с глазами неваляшки, мальчик в идеально белой, застегнутой на все пуговицы рубашечке и черненьких коротких штанишках с лямочкой наискось, мальчик молчаливый и повинующийся ей легко, будто ее желания считает своими.
Она прищуривала глаз, и влажные смеющиеся губы произносили: «Шурик… Шурик… а, Шурик».
Потом брала его за руку и вела на пруд. На желтой солнечной отмели они ловили головастиков и, набрав в жестяную или стеклянную банку штук десять, возвращались во двор. Там, во дворе, у головастиков начиналась другая жизнь: они снова рождались, их нянчили, потом они знакомились попарно, женились, заселялись семьями в спичечные коробки, жили там долго и счастливо, минут пять, после чего внезапно старились и умирали. Щепкой им рыли могилки, лепили на них холмики и водружали связанные из спичек кресты.
После недолгого сосредоточенного молчания Светка легонько толкала Шурика в плечо, проговаривала громким шепотом: «Теперь давай плакать», – обнимала Шурика и начинала рыдать, обливаясь настоящими слезами и вздрагивая. Плечи Шурика всегда помнили эту дрожь.
Другим видением была тоненькая стрелка света, пробившаяся сквозь почти невидимую щель и отразившаяся на черной стене перевернутым миром, в котором медленно проплывали дома, кусты, коровы, стоявшие головами вниз…
Темнота была в наглухо закрытом фургоне красного каблучка, в котором Шурика везли крестить в село, на другой стороне зеленой речки. Погожими летними вечерами обрывистый берег со стороны села горел нежно-розовым светом, исходившим от белых переливающихся камней. Густая вода шевелила донные травы, и где-то на узкой излучине берега соединялись тоненьким деревянным мостиком, по которому ходили в церковь предки – Светкины, Шурика, Кольки, Сережки, бабы Вали и вообще всех ныне живущих людей. Ходили босиком, а у кого были сапоги, те несли их связанными на палке и обувались у церковной ограды.
Из своего крещения запомнил Шурик, как вели его от купели к родне и шел он по церкви в чем мать родила, а по сторонам стояли рядами взрослые одетые люди, улыбались ему и было от этого невероятного, похожего на сон воспоминания только странное чувство идущего изнутри нежного тепла. Шурик никогда не задумывался, откуда это тепло, просто чувствовал его.
Потом опять была темнота, и повторилось чудо перевернутого мира. Но длилось оно совсем недолго: каблучок остановился, двери открылись и незнакомый Шурику человек в огромной кепке вручил ему стопу соевого шоколада в зеленых обертках.
Являлось и страшное воспоминание, но в нем был не тот страх, который лишает сил, – у страха была обратная, светлая сторона.
В десять лет Шурика чуть не утопили в пруду. Дядя, Константин Сергеевич, уже давно переехавший вместе с женой в город, выучил его плавать по-собачьи – на большее Шурик оказался неспособен.
Когда он плыл и видел только слепящее солнце и серо-зеленый дрожащий срез воды, откуда-то из-за спины вышла неведомая страшная сила, схватила его за макушку и потащила вниз. Шурик оттолкнулся от дна, вспышкой блеснул свет, но сила вновь повлекла его в мутную глубину и уже не отпускала. Там, на глубине, он увидел ужас, ощутил непонятный ему, высасывающий нутро холод. Он не чувствовал, как отчаянно, сами по себе работают его руки и ноги, не слышал, как кричит под водой, потому что сила продолжала свое дело, толкала его на дно… Потом, когда вдруг ужас исчез и стало все равно, та же сила, что стремилась погубить, схватила его за волосы и понесла к берегу.
Юрка Гуляев, мускулистый, невеликого роста, подвижный парень, немногим моложе Шурикова дядьки – он и был той силой. Юрка так шутил. Он вытащил Шурика на берег, что-то кричал ему в лицо, трепал, улыбаясь, по полной щеке…
Шурик не слышал, не было сил разбирать слова. Как был, в одних плавках, поплелся домой, и по его странному виду, по остаткам ужаса, подхваченного в воде, поняла Валентина, что случилось плохое. С лицом, перекошенным тревогой, она трясла внука за плечи, кричала что-то: так всплыло Юркино имя.
Дорога от пруда пролегала рядом с их домом. По ней часа через два возвращался губитель Шурика – одна его рука держала ручку большого приемника, другая помахивала красной рубахой, во рту ритмично пыхтела папироска, мокрые волосы торчали черными головнями залитого кострища. Беззаботный Юрка шагал прямиком к шпигулинскому двору, где ждала его рать, построенная уступами, – Валентина, две ее сестры – Еннафа и Нина, Анна, сестра Люси, появлявшаяся в деревне каждое лето и осыпавшая Шурика невиданными вещами: муж ее, офицер, служил за границей. Во главе рати стоял Константин Сергеевич – в тельняшке без рукавов, в покрытых древесной пылью серых штанах.
И видит Шурик: дядя подходит к Юрке, останавливается в полушаге от него. Он что-то говорит, слегка наклонившись, спрятав жилистые руки в карманы, рот его двигается четко, как солдат с ружьем, и одна рука постоянно выскакивает из кармана, делает в воздухе резкие движения, будто собирается ударить Юрку, но не бьет, а только опасно летает возле его головы. А Юрка рывками растягивает рот, взбрыкивает, как подбрасывает что-то, не замечая, что папироска в уголке рта погасла, торчит почерневшим обрубком.
Наконец дядя уходит в сторону, губитель собирается идти своей дорогой, но тут вступает в дело рать, дотоле стоявшая, только что-то кричавшая. Рать начинает преследовать врага, посылая ему в спину крики, из которых Шурик разобрал только «бессовестный» и «скотина комолая», и враг, старавшийся до последнего не уронить достоинства, обращая все в шутку, переходит на позорную трусцу.
Та кара оказалась только началом удивительного дела. Весть о том, что Юрка Гуляев намеревался утопить блаженного глухонемого мальчика, мгновенно облетела шпигулинскую родню в двух соседствующих деревнях.
И выпала Юрке каинова участь. Где бы ни появлялся он, по работе или просто так, везде находилась старуха, которая, потрясая подогом, уличала Юрку в его злодеянии.
Но так же не было на свете человека, который не приласкал бы Шурика по поводу его беды – в этом он сам убедился, поскольку к тому времени купила ему Валентина велосипед «Луч» (фельдшер посоветовал для разработки ноги) и стал он монголом, не покидающим седла, объезжал всех, кого знал и кого положено было навещать.
Вместе со страхом, пережитым на пруду, пришла бессловесная уверенность, что мир, состоящий из этих самых старух, бабушки, деда Василия, сильного дядьки, щедрой веселой тети Анны, весь этот мир – за него, за Шурика, и жизнь прекрасна уже потому, что в ней можно ничего не бояться. Все, несущее ужас, будет немедленно изгнано за ее пределы.
Хотя, видел он, есть в мире вещи странные…
Первая странная вещь завершила то удивительное лето.
В сентябре, под самый конец жатвы, Сережка Бородулин, вечно гонимый неиссякающим своим любопытством, забрался в молотилку комбайна, стоявшего на краю поля. Пришел комбайнер, торопливо дожевывая, забрался в кабину и запустил двигатель…
Шурика в то время уже отвезли в интернат, он не был на похоронах. Деревенское кладбище стояло ровным, обрамленным долговязыми тополями квадратом посреди бледно-желтого поля.
Там Шурик и увидел Сережку – на бумажной фотокарточке, вставленной в специальный кармашек на свежевыкрашенном памятнике и придавленной оргстеклом. Карточка запечатлела, видимо, единственный во всей Сережкиной жизни момент, когда он был застегнут по самый подбородок, а прочее – стаи веснушек, разбегающихся от коротенького носа по щекам, прищуренные глаза, вихор в виде большой перевернутой запятой – все оставалось прежним. Проглядывала даже пустота на месте отсутствующего переднего зуба.
Над фотографией сгорбились две строки, сделанные бурой краской: «Никогда мне не выплакать слез моих, сыночек мой».
Окажись на этом месте фотография другого, взрослого человека, тем более незнакомого, Шурик, наверное, думал бы о том, чтобы все побыстрее наревелись и увели его отсюда. Но теперь рядом была одна бабушка, она только вздыхала, а на памятнике – Сережка, и это казалось ему глупостью. Он думал, что Сережку надо быстрее найти, расспросить, как случилась с ним столь невероятная штука, что он забрался сюда, и что вообще будет дальше.
Шурик взрослел, а это означало, что привязанности детства в другой, взрослой жизни не получат продолжения. Все понимали, и он сам понимал, что Светка и такие, как она, здоровые девушки выйдут за здоровых парней и будет у них работа, до которой Шурика не допустят.
Валентина тревожилась, но тревогу разгонял Василий, ее старший брат, веселый, круглолицый, коренастый, мало похожий на старика. Он принял Шурика как свое прямое мужицкое продолжение, учил внука всему, что умел сам, и так незаметно воспитал его руки.
Когда исполнилось внуку двенадцать – а ростом и шириной выглядел он на все пятнадцать, – дед взял его в свое дело, которого многие боялись и лишь немногие могли обойтись без него.
Василий резал крупный скот, считался по этой части лучшим, да, пожалуй, и единственным мастером. При надобности старухи заискивающе кланялись ему, а он, как бы освобождая их от этой неприятной вежливости, говорил грубо: «Сделаем, как два пальца…» – и всегда брал с собой внука.
Однажды так вышло, что Шурику пришлось участвовать в убийстве собственной коровы. Она была умная, намного умнее своей предшественницы, постоянно убегавшей из стада. Корова сама возвращалась с выпаса одной и той же тропой, впереди бежал теленок. Валентина выходила к воротам хлева с краюхой размоченного в воде хлеба, и теленок, увидев ее, сгибал хвост буквой «Г» и пускался в рваный галоп – корова же входила в хлев, как гордый корабль в гавань, оглашая прибытие троекратным уверенным ревом.
Потом теленок куда-то исчез, а корова заболела выменем, перестала доиться, и пришел ее исход.
Василия позвали к вечеру, он явился вместе с внуком. Шурик держался солидно, молча поздоровался за руку с мужиками, пришедшими на такое событие, первым ушел в хлев, где обреченно горел яркий свет, через некоторое время выглянул оттуда:
– Дед!
Василий о чем-то говорил с соседями, обернулся:
– Чего тебе?
– Дабай, ну!
– Хех! – Дед подпрыгнул на крепких кривеньких ногах. – Начальство зовет, надо идти.
Он закрыл за собой ворота, и Валентина, прятавшаяся от страха в избе, услышала, как знакомый торжественный рев ударил в стены хлева, опустился до хрипа и смолк.
Собравшимся Василий с бодрой небрежностью отчитался о сделанном, сказал, что каждый в его бригаде знает свой маневр: внук держит скотину за хвост, дед бьет молотом промеж рогов и перерезает горло.
А Валентина увидела через окошко, выходящее на двор, над которым висела уличная лампа: внук ее стоит в середине светлого круга и вытирает полотенцем окровавленные руки. От неприятного зрелища этого вдруг потеплело у нее внутри – будто принес ее мальчик первые деньги в дом.
Он и не должен был пропасть, раз уж так вышло, что весь мир за него.
Окончил Шурик интернат, поступил в училище и выучился на столяра, устроился в мастерскую, где инвалиды мастерили посылочные ящики и табуретки. Дали ему комнатку в общежитии, но там оставался он редко: рабочий день заканчивался в пять, поэтому Шурик успевал добраться до конечной в Щербинках, садился на последний автобус и через час был в деревне. Бабушка этому радовалась, поскольку боялась, что без нее приохотят Шурика к разным нехорошим делам, научат пить, например. Но боялась она напрасно, поскольку в том общежитии окружали Шурика здоровые и совсем чужие люди, а всего чужого он сторонился и среди здоровых воспринимал только тех, кого знал с детства.
К тому же сготовить он себе толком не умел, тем более обстирать себя, а между тем не знал ни голода, ни грязи – вот и ездил, считай, каждый день. Бабушка, подперев голову рукой, подолгу смотрела, как он тщательно, задумчиво жует с закрытым ртом, будто не здешний он мальчик – здешние ели торопливо и громко, – и думала, что все хорошо, потому как ничего в жизни не меняется, разве что она стареет.
Правда, вскоре в жизни что-то щелкнуло, исчезла привычная страна, немного погодя – колхоз «Победа». В обоих деревенских магазинах, где последние годы на полках стояли горные цепи из банок ставриды в томате, а хлеб завозили раз в неделю, отчего покупали его мешками, себе и скотине, вдруг стало совсем пусто. Но вскоре появились какие-то смуглые небритые мужики, каковых сразу зачислили в цыгане, а с ними – непонятные цветастые бутылки, шоколадки, курево с нерусскими надписями на коробках.
Потом исчезли привычные, надежные деньги, а новые были легки и неуловимы, как мошкара. Как ни скаредничала Валентина, ее и Шурика пенсии исчезали в считаные дни, да и платили их неровно. В городе табуреточная мастерская осталась без заказов, и, если бы не Коська, Константин Сергеевич, не терявший никогда спокойной и решительной житейской повадки, молчаливо и безотказно исполнявший свой родовой долг, не знай, как жили бы они.
Перемена была еще и в том, что как-то странно стали умирать люди. То есть они и раньше делали это, и не только по причине болезни и старости – бывало, тонули по пьянке, от печки угорали, под машины попадали, грибами травились, уксус пили, вешались. Но почти каждая такая смерть стояла особняком, имела свою историю, иногда более сильную, чем любое кино. А теперь казалось многим, что смерть утратила причину. Уехал парень в город – и нет его, пропал с концами. Другой сам себе сделал укол какого-то подогретого бензина и околел вмиг. В августе на полевом стане пятеро механизаторов выпили в обед по стаканчику из цветастой иностранной бутылки – так всех пятерых разом и вынесли на кладбище.
Когда услышала об этом Валентина, под сердцем у нее заныло, показалось ей, что непременно среди этих нелепых покойников должен быть ее старший сын. Но Шурки, к счастью, там не оказалось – в то время он опробовал новую жену, в поселке где-то на подступах к городу.
Успокоившись, Валентина подумала: может, вовсе и не по Шурке была эта боль.
А потом валунами попадали на нее перемены.
Как-то вечером Шурик переступил порог, громко, по-солдатски топнув, направил руку во внутренний карман куртки, извлек оттуда небольшой прямоугольник зеленой пластмассы и гаркнул:
– Пдопуск!
– Чево?
– Пдопуск. На!
Четверть прямоугольника занимала фотография Шурика, напыженного, вытянувшего губы вперед. На край белой рубахи легла печать, а в сторонке было обозначено, что предъявитель сего есть работник цеха покраски кузовов на великом нашем автозаводе. Дочитав все слова, которые были даже на печати, и увидев, что слов больше нет, Валентина заплакала:
– Как же тебя туда взяли?
– Сам!
Шурик поел, приказал разбудить себя не в шесть, а в пять. Несколько дней ходила бабушка ошалевшая от почти забытого, немного боязного счастья видеть, как дитё перерастает в работника.
Для чего это было надо ему, всегда сидевшему, где посадят, игравшему, где оставят, открылось через две недели. Так же вечером переступил Шурик порог, но без прежней бодрости, сел, не разуваясь, на табурет у вешалки и сказал:
– Баба, в годод надо… В годод! Тебе!
– Зачем?
Шурик внезапно запунцовел, руки его, крупные, широкие, с длинными пальцами, такие, как весь он, дрогнули, подпрыгнули с колен, что-то шумно сказали в воздухе, опомнились и упали.
– Натворил чево? – не веря себе, спросила бабушка.
Шурик замотал головой.
– А чево ж? – улыбнулась она облегченно. – Жениться, что ль, надумал?
Благодарным собачьим взглядом глянул на нее внук – трудные слова бабушка проговорила сама, хоть и в шутку. Оставалось ему только набрать воздуха побольше и выдохнуть:
– Да!
Звали ее Ирочка. Происходила она из интернатовских, не слышала почти ничего, поэтому могла говорить только со своими, такими же.
И еще с родителями.
Ее родители, здоровые добротные люди с добротным жильем в новостройке, узнав о болезни единственного ребенка, подняли свой крест и несли его так высоко, что миру следовало устыдиться своих забот. Ребенку они отдавали все. Мама Ирочки, бухгалтер по диплому, выучила язык немых и владела им виртуозно. Папа – значительно хуже, но все понимал.
Ирочка нравилась Шурику еще в ранних классах, но до чего-то более серьезного у него не дошло, да и как могло дойти, когда была на свете девочка Светка…
Зато сам Шурик нравился Ирочкиным родителям, особенно матери, потому что всегда был отдельно от прочих, учился хорошо, а главное, с возрастом все больше походил на их дочь – такую же рослую, широкую, мягкую. Маму не тревожило, что Шурик деревенский, к тому же сирота: детей, которых одевают с таким тщанием, заметным только самозабвенной матери, она не считала сиротами.
Свой крест она приняла как пожизненный и хотела одного – чтобы дочери нравился ее избранник, чтобы ей было хорошо с ним, тихо, спокойно, стабильно. Ни о каком расчете она не думала – какие могут быть расчеты у инвалидов? Не надо мечтать – надо выбрать лучшее из возможного, вот и вся мудрость.
Она спрашивала Ирочку:
– Тебе нравится Саша Шпигулин?
– Да, – отвечала Ирочка так, будто это был не вопрос, а слова, всего лишь требующие подтверждения, и прибавляла уже от себя: – Он хороший.
В течение трех лет вопрос этот повторялся трижды – ответ был тот же, и мама решила, что подошло время поработать в другом направлении.
Приближалась пятая годовщина окончания интерната, намечалось торжество, и мама Ирочки напросилась в организаторы, пригласила всех, кого отыскала, а Шурика нашла в первую очередь.
За столом сказала ему, что скоро, меньше чем через месяц, у Ирочки день рождения и уж кого, а его она будет рада видеть больше всех.
Потом «по пути» несколько раз заглядывала к нему в табуреточную мастерскую, хвалила, Шурик рдел от смущения, и однажды заказала ему комплект для кухни, «на четыре посадочных места». Порывалась заплатить сразу, но Шурик денег не взял, ни сразу, ни после, хотя зарплаты не видел уже несколько месяцев. Привыкший соответствовать похвалам, он все сделал как можно лучше, выжег по трафарету цветы на сиденьях, покрыл изделие лаком, и, когда мама, принимая заказ, увидела эти цветы, она сделала следующий шаг:
– Я знаю, где ты можешь получить хорошую работу. Тебе нужна работа?
– Да, нужна, очень.
Никакой вакансии у мамы, конечно, не было, но был муж, невеликого ранга инженер на том самом великом автозаводе, и она приказала мужу найти Шурику место, что и было исполнено, хотя далеко не сразу и не без труда.
Настал день, когда они стояли одни, лицом друг к другу.
– Саша! – Мама взмахнула пурпурными ногтями. – Давно хотела сказать тебе: из всех одноклассников моей дочери ты один похож на настоящего мужчину.
Шурик вздрогнул – как всегда вздрагивал, когда называли его этим чужим именем и оттого что услышал слово «мужчина», впервые адресованное ему.
– А ведь, казалось бы, ты сирота и научить тебя некому…
– У меня бабушка есть, баба Валя, я ее очень люблю.
– Знаю, знаю, дорогой мой, прости, я не то сказала. У тебя чудесная бабушка, волшебная бабушка. Не всякая заботливая мать сравнится с ней.
Она замолчала и долго глядела на Шурика снизу вверх, закинув длинные ресницы чуть не до самых бровей.
– А ведь не только бабушка тебя любит.
– Я знаю. Меня любит много народу. Дед Вася, дядя Костя, Люся, тетя Анна, баба Нина, баба Еннафа…
– Еннафа? Странное имя…
– Хорошее.
– Еще Ирочка тебя любит. Что так смотришь, дорогой мой? Да, любит, а сказать не может. А я не могу смотреть, как она мучается. – Она погладила Шурика по волосам. – Ты не беспокойся, Сашенька, милый, что ж ты так перепугался. Я знаю, все знаю. У тебя своя жизнь, ты можешь устраивать ее, как тебе захочется, ты взрослый человек, это твое право, в конце концов. Я просто хочу, чтобы ты знал, я была обязана тебе это сказать. Ирочка тебя любит. Вот, теперь ты знаешь. Вы в школе проходили такую книжку «Живи и помни»? Ну вот – живи. И помни.
Она ушла, оставив Шурика, пораженного в самое сердце.
Отвергнуть новую, пока еще непонятную любовь Шурик не мог, он не знал, как это делается, потому что всегда жил в любви. Он догадывался только, что эта любовь другая, не бабушкина, не родственная.
После того разговора в его жизни, всегда вывернутой наизнанку, вдруг появилась тайная сторона. Шурик вынес только неделю такого испытания, пришел к Ирочкиным родителям с цветами и тортом – цветы и торт исключили надобность в официальном заявлении.
Ирочкина мама, разгадавшая нехитрую механику его души, уверенно праздновала победу. С будущей женой Шурик даже не объяснялся – та сидела рядышком, слегка смущенная, но спокойная, будто знакомый хороший мальчик из класса пришел на ее день рождения – с той лишь разницей, что после него не уйдет домой, а останется.
Еще через неделю он приехал в «годод» с бабушкой. Попав в квартиру, уставленную хрусталем и книгами, бабушка раскраснелась, сидела, как подсудимая, перебрала с вежливостью, отказываясь от угощения, чем смутила хозяев; вышла молчаливая и только в автобусе прокричала Шурику на ухо:
– Люди хорошие. Хорошие, говорю, люди.
В середине осени была свадьба. Родители невесты, помня о сиротстве жениха и потому готовившиеся принять на себя основные заботы и расходы, были приятно удивлены многочисленностью и сплоченностью Шпигулиных. После недолгого, без лишних слов, совещания с Константином Сергеевичем как бы само собой родилось общее согласие, что праздновать надо не на автозаводе и тем более не в кафе: намного дешевле, ближе и вообще удобнее будет в столовой института, где завхозом работала Люся, Константинова жена.
Константин Сергеевич «осуществил подвоз продуктов», которых было много и самого лучшего качества. Василий ради такого дела без помощи внука шарахнул кувалдой по лбу собственного бычка, которому расти бы и расти. Валентина руководила на кухне своими двоюродными и родными сестрами, привезенными из обеих деревень почти в полном составе, за исключением нескольких заболевших и совсем дряхлых.
Даже Шурка проявил рвение. Энергичной, но уже нетвердой походкой курсировал он из кухни в зал и обратно. Находившись, принялся расставлять столы и стулья, но мать, увидев его работу, закричала:
– Полы еще не мыты, а он нагородил тут!..
Шурка, матерясь про себя, привел мебель в прежнее положение. Когда начали понемногу съезжаться гости, вышел на крыльцо столовой, закурил, монументально отставив ногу и вообще всячески показывая, что он здесь главный, поскольку женится не чей попало, а его сын.
В загсе перед началом церемонии появилась Светка – поцеловала невесту, обняла жениха. Вдруг он на мгновение ощутил на плече знакомую дрожь и слова: «Теперь давай плакать…» За ее спиной ждал своей очереди поздравить улыбающийся коренастый парень в новенькой офицерской форме.
А потом все – тетки, дядьки и знакомые – замерли над картиной: Шурик, в новом черном костюме (подарок деда Василия) с белым кучерявым цветочком на лацкане, причесанный и напомаженный, сверкающий огромными черными глазами и красными щеками, ведет под руку невесту – высокую, полненькую, с маленькой головкой, увенчанной кружевной шляпкой.
Откуда-то донесся ясно различимый всхлип:
– Куклятки, ну чисто куклятки!
Поселился он у родителей Ирочки. По выходным приезжал из города с молодой женой и обходил родову в обеих деревнях. Заняло это мероприятие месяца два, если не больше, но зато никто не мог сказать, что его забыли. Бабушка сама составляла график, строжайше следила, чтобы не допустить и ничтожной обиды.
Года через полтора после свадьбы родилась у Шурика дочка, совсем здоровая.
Еще через год Шурик от жены ушел.
Было им не труднее, чем другим, и то, что открываются при долгом совместном жительстве незнакомые и неприятные черты в человеке, не стало причиной развода. В Шурике неприятного было не так уж и много, разве что обслужить себя совсем не умел, и жена к этому тоже не была приспособлена.
Тут было совсем другое…
Мама Ирочки несокрушимой своей правотой вдруг поняла, что в этом младенчике и есть ее цель, ее счастье, а значит, цель и счастье Ирочки. То, что способствовало достижению того и другого, теперь отработано и подлежит удалению. Поняв это, никакого замысла она не готовила, просто искренне возненавидела зятя, который из волшебного мальчика сразу превратился в толстого неряшливого мужика, и гадких черт обнаружилось в нем очень много. С Шуриком теща стала суха, не подпускала его к ребенку, а под конец зять сам помог ей. В цеху что-то отметили после работы, Шурик – чего за ним прежде никогда не водилось – явился домой, пошатываясь и распространяя по комнатам запах.
Мать, а следом и дочь рыдали в тот вечер добросовестно, до самозабвения, как над молодым ядреным покойником. Тесть находился в тылу и с заметным усилием держал суровое лицо.
Стихия изгнала Шурика – он испугался, мигом протрезвел и утром уехал на работу с чемоданом своих вещей.
На другой день, когда и запах его выветрился, теща вздохнула блаженно и сказала мужу, чтобы не прогонял Шурика с автозавода: «Надо же ему как-то жить».
Заявился Шурик в деревню и сказал, что взял отпуск и потому будет жить здесь месяц, а может, и больше.
В тот день Валентина первый раз кричала на внука: «Ты чево творишь-то!», а он краснел от гнева, неистово ругался руками, поднимая ветер в избе, и ревел: «Дуда она!»
– Поди, пьяный приходил? – уже спокойнее спросила бабка, после чего Шурик, хряснув по воздуху ручищей, ушел в сад и сидел там один, на яблоневом пеньке.
А Валентина после двух таких разговоров перестала пытать внука и решила для себя то, что и должна была решить: жена Шурикова скорее всего и есть «дуда», а еще большая «дуда» теща, потому как трясется вместе с мужем, тестем то есть, над своим больным ребенком («а я будто не тряслась») и вообще плохо молодым жить со старыми, да еще в тесноте, и с квартирами беда…
Но почему-то не было в ее душе той сосущей тревоги, что идет впереди беды, может, потому, что ни внук, ни его жена на развод не подали («гляди, еще и сойдутся»), а главное оттого, что в мире ничего не изменилось – все стояло как стоит. Она, слава богу, жива, и брат Василий, и родня в обеих деревнях, Шурка непутевый – все целы. И даже прибавилось Шпигулиных – родилась у младшего сына дочка Лидочка.
Все хорошие, крепкие люди, а Коська особенно. Теперь у него работа ответственная, назначили его каким-то начальником в автоколонне. А как он дом матери отремонтировал – картинка, а не дом! Сам решает, что в хозяйстве сделать, и такой он справный крестьянский сын, что никогда не забывает родню, теткам помогает, не спрашивая, надо ли помочь.
Каждый раз, бывая у сына в гостях, она дивилась постоянно откуда-то возникавшим новым вещам; особенно поразил ее отделанный под старину телефон из белого камня и золота и парчовый длинный халат, изукрашенный драконами. Константин всегда хотел, чтобы все у него было лучше, чем у других (и на флот в самом деле попросился из-за клешей), хотя человек он по нынешним временам небогатый, живет с семьей в общежитии…
Но и эта беда вскоре рассосалась. В один из дней Константин приехал и сказал матери:
– Квартиру мне должны дать.
– А разве ж теперь дают их, квартиры-то?
– Нет, закрылась лавочка, но мне дадут. Из резервов.
Валентина чуть не заплакала:
– Ты, Коська, работник хороший, уж шибко хороший ты работник, сынок.
– Хороший, – сухо подтвердил сын. – И с Шуриком надо чего-то решать. Здесь он?
– В огороде, вишню собират. Позвать?
– Сам схожу.
Она видела в окно, как сын вышел из дома, открыл крашеную калитку и скрылся под сводами вишневых деревьев, откуда вскоре появился Шурик с эмалированным ведром, а Коська – немного погодя, отчего подумала Валентина: сын, видно, дерево подпирал, не может сын шагу ступить попусту.
Шурик показал заполненное наполовину ведро, изрек «во-у-от», потом добавил:
– Мадо совсем, водоны едят, дужье дадо…
– Будет тебе ружье, – улыбнулся Коська, – садись давай.
Все втроем сели за пустой стол.
– Ну, расскажи, друг, чего от жены сбежал?
– «Дуда», говорит, – услужливо пояснила Валентина, – охламонище эдакий. Чево не жилось…
Шурик глубоко вздохнул, видимо готовясь ругаться.
– Погоди, мать, – прервал Константин – и Шурику: – Ты пьешь?
– Да куды ему пить, – шепотом вступилась Валентина, – больной весь, дитё…
– Пьет он. Был я у него там, на Автозаводской, сказали, пьяный приходил. Раза три. Или четыре. Орал.
– Кобо!
– Никобо! Пить начнешь – на хрен никому станешь не нужен. Как Шурка. Времена сейчас такие, пьяница – пошел вон. И весь разговор. Башкой своей это пойми.
Шурик выпучил глаза, покраснел, поднялся, но тяжкая дядькина рука вбила его в табуретку.
– Сиди уж. Что, мужиком себя почувствовал? Ну да, ты и есть мужик, на заводе работаешь. Но жену-то зачем гонять, да еще с ребенком маленьким?
– Гонял? – ужаснулась Валентина.
– Вроде того. Родители его и выперли, и я бы на их месте… Пусть, сказали, не появляется. Как жить-то будешь?
Шурик молчал. Он увидел, что ложь тех людей, повторенная дядькой, теперь стала правдой, он бессилен против этой лжи, и закипевшая было обида осела, стала равнодушием.
– Короче, так, – сказал Константин матери. – Шурика я к себе пропишу. Если что натворит, чтобы звонили мне.
– Жить к себе берешь, что ли?
Константин помолчал немного:
– Дунину тетю Тоню знаешь?
– Чево ж не знать.
– Так ее дети в город отвезли.
– Знаю, ну…
– Квартира у нее в Слесарном переулке, двухкомнатная, на первом этаже. От его работы одна остановка. Я договорился, пустит она к себе. И денег, сказала, не возьмет – пусть по хозяйству помогает. Но я дал ей, три тыщи. – Он вновь заговорил громко: – Понял? Жить будешь у бабы Тони, Антонины Власьевны. Когда отпуск кончается?
– Скодо, – огрызнулся Шурик.
– Завтра понедельник? Понедельник. Утром в город поедем. Паспорт возьми. Всё.
Дядя встал и пошел в сени, где спал летом. Шурик тоже ушел – куда-то совсем из избы. Валентина осталась за столом. Она не поняла еще перемены да и не старалась понять, потому что чувствовала – надежный корабль уносит ее внука.
Константин Сергеевич получил квартиру, а поскольку семейство его увеличилось за счет Александра Александровича, то вместо двухкомнатной дали ему трех…
И всё было хорошо, всё…
Жить с Антониной Власьевной, степень родства с которой можно было установить только после длительных размышлений, Шурику понравилось намного больше, чем у родителей жены.
Как оказалось, лучше всего он сходился со стариками.
И Антонина Власьевна, светящаяся от чистоты низенькая старушка, была довольна. Проживала она в двухэтажном деревянном доме, построенном сразу после войны, и дом походил на засыпающего старика: все у него скрипело, дрожало, текло, двери то хлопали на ветру, то не закрывались. Шурик с его столярным дипломом и руками, воспитанными дедом Василием, оказался долгожданным жителем. Он все поправлял, подстругивал, подпиливал, укреплял гвоздями и скобами.
А летом, когда пришли ему одновременно пенсия и зарплата с отпускными, купил он досок и перестелил пол. Старушку на время работы определили в деревню, к брату, который приехал за ней на дребезжащем «москвиче». Суетливо покрутив ручку стеклоподъемника, Антонина Власьевна сказала на прощание Шурику: «Золотенький ты мой».
Раз в месяц появлялся он у дверей квартиры жены и, когда открывала теща, протягивал ей деньги, кулек конфет для ребенка и произносил свое: «Во-у-от». Если открывала жена, отдавал молча и уходил. Дочку ему не давали, да он и сам ей почти не интересовался, как не интересуются большие дети маленькими. В Слесарном переулке встретил Шурик свое тридцатилетие.
Антонина Власьевна подарила ему цветастый галстук в коробке, купленный после длительных раздумий о той единственно верной вещи, которая прояснит зрелость ее жильца. Она не знала, что галстук у Шурика уже есть, черный, с блестящей заколкой, подаренный вместе с костюмом, – после свадьбы Шурик его так ни разу и не надевал, и остался костюм в деревне, в бабкином сундуке.
– Носи, миленькай, вот на работу пойдешь – и надень.
Шурик, смутившись, поцеловал Антонину Власьевну в щеку и объявил, рассматривая алые пальмы на галстуке:
– На даботу – нет. Теника бедопадности!
– Ну, надевай, куды сам знашь, – промолвила старушка, довольная тем, что угадала с подарком.
Летом того же года двухэтажный дом сгорел. Случилось это средь бела дня, когда основная масса неработающего населения разбредалась по кустам, берегам рек или уезжала в сельскую местность, как, например, хозяйка шуриковой квартиры. Погиб, говорили, только один человек – алкаш из второго подъезда, он же виновник пожара.
А Шурик в то лето работал: он пришел со смены, когда от черных парящих развалин отъезжали пожарные машины.
В Зубанихе, где жила у родственников Антонина Власьевна, узнали о пожаре в тот же день: кто-то из соседей позвонил ее брату. Брат, пнув «москвича», помчался в деревню к Валентине, а оттуда в город.
Бабушка чуть не тронулась умом по внуку – созвониться с ним не было никакой возможности.
Брат хозяйки, чем-то похожий на деда Василия мужик, такой же коренастый, только нервный, застал квартиранта на скамеечке – тот покуривал в кулак.
– Докурились? – Старичок плюнул и пошел для порядка осмотреть пепелище. Вернулся с маленьким заварным чайником. – Гляди ж ты, даже не закоптился. Ну, садись, погорелец, поедем.
Шурик затоптал окурок носком огромной сандалеты, похожей на карикатурный лапоть:
– Не. На даботу давтра.
– Ты чево – дурак? Бабке хоть покажись, не то помрет бабка.
После пожара опять собрались и решали, как Шурику жить.
Забытый отец его, Шурка, пребывал как раз в затянувшемся холостяцком промежутке, жил у матери и, раз уж совпало так, решил принять участие в судьбе сына.
– Увольняйся ты на хрен со своего завода, в колхоз устроишься. Пенсия плюс получка.
– Где ты тут колхоз видел? – Коська, глядевший краем глаза в беззвучный телевизор, обернулся к старшему брату.
Шурка понял, что сморозил глупость: уже лет десять как в деревне все сгинуло, мужика на тракторе поле под картошку вспахать и то не найдешь, но по известной привычке списанных людей стоять за себя – взвился.
– Не у нас, так в Тепелеве! Вон оно, Тепелево-то, до хрена центнеров с гектара обрабатывает. И трактористы там, и комбайнеры, и так, по слесарке-столярке. А если чево по трактору, так я ему покажу, правда, сын?
– Ты пока-а-ажешь, – вздохнула Валентина, – как вино пить.
Других идей Шурка не имел и, кажется, обрадовался материным словам, сказал: «Да ну вас», – и вышел, изобразив на лице жестокую обиду.
– Короче, так. – Константин Сергеевич опять говорил негромко, по-подводному. – Шурик у меня пока поживет. – И Шурику: – Будешь у меня жить. Пока. Понял?
– Дадеко!
– Ничево не далеко, люди вон через весь город на работу ездят. Привык, понимаешь, пешочком ходить. Я подвезу, когда смогу. А ты – слышь меня?
– Ну.
– Баранки гну! Завтра же пойдешь в заводоуправление, скажешь, что погорелец, и напишешь заявление на общагу. Они обязаны тебе дать.
– Так не его ж квартира сгорела, – робко проговорила Валентина.
– И что? Он сколько лет там работает? Объяснит ситуацию.
– Как он объяснит, думай ты…
– Объяснит. Я подойду, помогу. Общага-то у завода есть, и не одна, а там кто попало живет. Чурки в основном. А он инвалид, ему вообще льготы положены, только он, балда, не пользуется.
Константин Сергеевич слово сдержал – позвонил в отдел кадров, сказал, что его племянник, глухонемой инвалид, работающий в цехе покраски, остро нуждается в жилье. Там, на другой трубке, ироничный голос ответил, что Александр Александрович «уже озвучил проблему» и «будем изыскивать средства, конечно, исходя из имеющихся возможностей».
Разговор этот (несмотря на «исходя из имеющихся») Константина Сергеевича обнадежил, ибо столь великий завод не может оставить Шурика в беде. Он позвонил матери, обрадовал ее, и в тот вечер все – Коська, Люся, Лидочка и Шурик – ужинали веселее, чем обычно.
Завод и вправду был добрый, хотя и строгий, особенно после того как начал собирать американские автобусы.
Перед обеденным перерывом подошел к Шурику работавший рядом ветеран труда по прозвищу Дядька Тягун:
– Шашлыка хочешь?
– Не.
– Тут шашлычка рядом открылась, пока дешево там, пошли.
Шурик уперся было, но Дядька цепко ухватил его за рукав:
– Да пошли, угощу, коли жадничаешь.
Он и вправду угостил – сам принес за столик две порции и пару крепкого «Макария».
– Не, не буду. – Шурик показал на бутылку и замотал головой.
– Ты, Шурик, дитё дитем, кто ж шашлык без пива употребляет?
– Не, – повторил он.
– Ссышь, что ли? Правильно, ссы. – Дядька Тягун подцепил вилкой пробку – хлопнуло, из горлышка выполз белый дымок…
И слова эти, и то, что ел он так смачно, и мяса золотистые куски, и лук, и красный соус – все это собралось разом и принудило Шурика сдаться.
А после перерыва явилась в цех комиссия из начальства, что-то смотрели, говорили меж собой и вдруг полным составом двинулись в его сторону. Председатель профкома, женщина в синем халате, из-под которого выглядывал вишневый костюм, прокричала ему:
– После работы зайди, надо заявление переписать. За-яв-ление!
Шурик закивал.
– Да ты респиратор сними. Это наш работник, инвалид, – пояснила она стоящим за ее спиной людям.
Шурик снял респиратор, прокричал:
– Пди-ду!
И один из тех людей встрепенулся лицом, подошел вплотную к Шурику:
– Повтори.
– Заявдение надо…
– О-о-о! – протянул тот человек, несомненно важный человек в черном галстуке. – Подойдите, Анна Семеновна. Чувствуете?
– Ты с ума сошел? – закричала председательша на Шурика.
– Нет, все в порядке. – Человек улыбнулся, радуясь, наверное, тому, что даже среди адских котлов сумеет различить запахи. – Сейчас его в медпункт на освидетельствование. Протокол, все как положено, ну вы знаете…
Они тут же ушли, и женщина в вишневом костюме обернулась на ходу, посмотрела на него трагически, и по губам угадал Шурик, что она сказала: «Дурак».
Шурика уволили.
Поначалу он пытался обмануть дядьку, говорил, что попал под сокращение, но ложь эта была бессмысленной: Константин Сергеевич все узнал, сначала по его лицу, красному, обвисшему от печали. А на другой день рассказали на заводе. Утром перед работой он сам собрал племянниковы вещи и ровно сказал, вручая ему большую сумку:
– Пошел вон.
Константин Сергеевич знал, что дорога у племянника одна – к бабушке.
Был он прав, как обычно. Шурик сел на маршрутку и поехал в Щербинки, откуда с конечной остановки ходил в деревню автобус.
Дина
Ждать ему оставалось часа полтора. Он купил мороженое, сел на скамейку, смотрел на бессмысленно шатающиеся троллейбусы, людей. Он ничего не чувствовал, кроме неприятной тяжести в середине груди, и наверняка уехал бы и часа через полтора оказался у бабушки, но он увидел их.
Они стояли вдвоем у билетной будки, выделяясь из бессмысленного потока порхающими руками. Наверное, они спорили о чем-то – Шурик не мог издалека разобрать, о чем, но что-то распахнулось внутри, он забыл завод и дядьку, он поднялся и пошел к ним, через дорогу, на красный свет, отмахиваясь от сигналящих машин, как от мух.
Он подошел и сказал – сказал легко, как уже долго не говорил, живя среди других, здоровых:
– Здравствуйте, ребята, меня зовут Шурик.
– Ты тоже здравствуй. Меня зовут Миша. А это – Сережа. Ты из какого интерната?
– Из тринадцатого.
– Мы тоже из тринадцатого. Только тебя не знаем.
– Я в восемьдесят пятом вышел.
– Да ты старый дядька! – Они засмеялись. – Куда собрался?
– В деревню. Меня, ребята, с работы выгнали.
– Они такие…
– Нет, меня за пиво.
– О-о-о!
– Да, за пиво. Один старый говорит, пойдем шашлыком угощу. Бутылку мне купил. Я не пью на работе, с этим у нас строго, а он – что, боишься? Я сказал, что не боюсь, и выпил. А потом начальники пришли, нюхать начали.
– Он тебя и подставил, этот козел.
– Наверное, да, подставил.
– Специально напоил, а потом настучал.
– Так и есть.
– Пойдем, морду ему набьем?
Они засмеялись, Шурик вместе с ними – и вдруг недавние события прояснились, как на фотографии.
Его, которого никто никогда не выгонял, и выпивавшего только случайно, не чаще раза в год, вдруг трижды прогнали – из семьи, с работы, из дядиного дома – по одной и той же причине, нелепой и ничтожной. И он бессловесно чувствовал в этом игру какой-то внешней, непонятной ему силы, ответить которой можно, только сделав то же самое, но по собственной воле.
– У меня деньги есть, – сказал Шурик. – Пойдемте сейчас по-настоящему пива попьем? Вы вообще чем занимаетесь?
– Так, вольные люди, – ответил Миша. – Пойдем по пиву. Только не в стекляшку, я ее не люблю. И меня там не любят.
Теперь засмеялся один Сережа. А Миша продолжил:
– У нас только с деньгами плохо, но если угощаешь…
– Конечно, угощаю. Меня ведь угостили.
Шутка хорошо пошла. Миша положил Шурику руку на плечо:
– Тогда тут домик один есть, хороший. Там наши. Пошли, закупимся.
Оба они были узколицые, легкие, так что со спины или издалека их можно было принять за единоутробных братьев. Но Миша, конопатый, смотревший насмешливо, всегда шел на шаг впереди Сережи и начинал говорить первым. Собрат его имел ярко-голубые глаза, беззаботный вид и подпрыгивающую походку. Они шли к магазину так быстро, что Шурик едва поспевал за ними.
Домик оказался двумя соединенными гаражами на самом краю города.
В середине стояла синяя восьмерка, в дальнем углу – старый, наполовину разобранный «жигуленок». Из обстановки – стол, несколько табуретов и диван, похожий на большой старый муравейник.
Поставив на пол тяжелую сумку с бутылками, Шурик ткнул пальцем в машину и спросил Мишу:
– Твоя?
– Моя, – ответил Миша. – А вообще-то наша. Сейчас ребята придут, поедем кататься. Ты петь любишь?
– Того? – Шурик покрутил пальцем у виска. Он уже освоился.
– А я люблю. И Сережа тоже. Мы всегда с музыкой ездим. Только за рулем петь неудобно – руки заняты. Доставай!
Выпили они по две или три бутылки на брата, когда открылась дверь и пришли еще трое – два парня и девушка в коротенькой юбке.
– Это Шурик, тоже из тринадцатого. Он пива нам купил, – сказал, поставив бутылку на пол, повеселевший Сережа.
Парни молча поздоровались с Шуриком за руку, потом назвали себя, но имена их он тут же забыл. Видно, что были они здесь свои люди – вынесли из-за «жигуленка» две огромные пластиковые канистры, уселись на них, достали из сумки две бутылки водки, пакет с пирожками, связку воблы. Девушка села на краешек дивана, так, что Шурик не видел ее, только почувствовал, как занемела вдруг правая сторона спины. Наверное, он так и не повернулся бы к ней, но Миша, сидевший напротив, закричал:
– Что на меня смотришь? На нее смотри! Это Дина, тоже наша.
Он обернулся, протянул руку, по которой, как рыбешка, скользнула маленькая холодная ладонь, вздрогнул и подумал, что сейчас хорошо бы напиться, как это делают взрослые настоящие люди. Наверное, тогда исчезнет непонятное онемение в спине и он сможет рассмотреть эту девушку. Осмелев, он спросил Мишу:
– Ты говорил, кататься поедем.
– Сейчас. Только еще по одной выпьем! – бодро ответил Миша.
– Не надо, – сказал один из парней, – менты возле «Малиновой гряды» стоят, мы видели.
На удивление легко Миша отказался от своей затеи:
– Тогда будем здесь кататься. Серега, заводи.
Сережа будто ждал команды, вскочил, открыл двери восьмерки, долго возился в машине, выставив наружу тощий зад в новых голубых джинсах.
– Помер он там, что ли? – сказал Миша. Подскочил, подкрался по-кошачьи, легонько пнул Сережу по заду, и к общему хохоту вместе с пинком машина вздрогнула, изрыгнула тяжелую волну звука.
– Заработало! – объявил Миша и поклонился публике.
Освободившийся от своего дела Сережа с нежной улыбкой дал ему ответный пинок коленом.
На этом препирательство закончилось. Собратья встали рядом и в такт накатывающим звуковым волнам выводили жирными от воблы пальцами и ртами: «Дым сигарет с ментолом… пам, пам, пам… пьяный угар качает…»
Когда стихли волны, все зааплодировали, включая певцов, а Шурик хлопал до одеревеневших пальцев.
– Ну как, Саня? – спросил Миша, разливая водку.
– У нас такого не было.
– Братва подарила. Сейчас в интернате так всех петь заставляют. Называется «минусовка» – музыка без голоса. Хочешь, еще споем?
– Конечно.
Они выпили и запели – только сидя. Что они пели, Шурик толком не разобрал, куда интереснее было наблюдать за тем, как они раскачиваются на табуретках, и лица у них, как у готовых разреветься детей. Сережа и вправду пустил слезу.
Третья песня понравилась ему куда меньше двух предыдущих, а четвертую он еле высидел. От выпитого стало совсем легко, он отвалился на спинку дивана, несколько раз поглядел на Дину: та, улыбаясь, неотрывно смотрела на певцов, шевелила губами вслед за их движениями – и, когда разлили еще по одной, хлопнул себя по колену и сказал:
– А я так, голосом могу! – и заорал, не дожидаясь приглашения:
Ай, ду-ду-ду-ду-ду-ду,
Потедял депой дуду,
Потедял депой дуду
На Бодисовском дугу.
Шадил, шадил, не нашел…
– Что он несет? – недоуменно спросил Миша.
– Хрень какую-то, – ответил Сережа и замахал руками перед лицом Шурика. – Саня! Саня!
Шурик увидел, что его не слушают, и вмиг обвис лицом:
– Чего?
– Завязывай, Саня.
– Я не Саня.
– А кто ты?
– Шурик.
– Без разницы. Завязывай. Выпьем давай…
– Не буду.
– Как хочешь, – сказал Сережа, пододвигая к нему полную стопку.
И как-то разом исчезла недавняя радость, будто выпал он из весело подпрыгивающей телеги, как это случилось однажды в детстве. Миша с Сережей вдруг отвернулись и заговорили с парнями о чем-то своем. Шурик вздохнул глубоко, отодвинулся от них на другой край дивана и притих. Поплыл красный скелет «жигуленка», потемнело в глазах – это подходили слезы. Он зажмурился и сидел так, пока не почувствовал, как кто-то легонько толкнул его в плечо.
Конец ознакомительного фрагмента.