О жизни, выходящей из ряда…
2. Попутное слово
Это слово будет в двух частях. Первая – объяснительно-информативная и благодарственная. Вторая уже вводит в мемуарное пространство книги.
I
Примерно лет десять тому назад некоторые издатели начали мне предлагать написать книгу мемуаров, мол, вы многое видели, у вас было много интересных друзей и знакомых. Я категорически отказывался, поскольку считал свое время малоинтересным, тем более неинтересной свою собственную жизнь. Да потом я не мог даже вообразить, как это я сяду и начну описывать свой мир, родственников от какого-то там колена, друзей, с которыми общался, пил водку, болтал. Тем более табу для меня были мои любовные увлечения (такими и остались). Точнее сказать, я размотал свою биографию по своей прозе, как и положено писателю. А переносить на бумагу реальные события моей жизни – кому это надо! Во всяком случае, я боялся отравы изображения подлинного себя, а не в костюме вымышленного героя.
А время? Что такое мое время? Слава Богу, никакой революции, никаких лагерей, никакой войны, сплошной брежневский застой, а перестроечный переворот был слишком очевиден, да и никак я не принимал в нем участия, жил себе да писал. Пару мемуарных текстов я написал как дань памяти. Раскочегарил меня Фейсбук и интернет-журнал «Гефтер», особенно «Гефтер», где мои «мур-муры», как назвала их моя знакомая, вдруг оказались востребованными наряду с культурфилософскими статьями. Пушкин как-то удивился, что с людьми, ставшими волею судьбы историческими фигурами, его связывало короткое дружеское знакомство. Такие люди, как мне казалось, были в предыдущем поколении, в поколении моего отца. Описывать снизу вверх не хотел, интонации же сразу не мог найти. Хотя рассказывать разные байки любил. Было в моем репертуаре несколько комических историй о столкновении с сильными мира сего. Но никогда не думал записывать их. Но ситуация Фейсбука и «Гефтера» была тем для меня хороша, что позволяла не писать все подряд, а от случая к случаю выхватывать из жизни те или иные красочные эпизоды и фигуры. То есть не становиться мемуаристом, а оставаться рассказчиком. Это меня вполне устраивало. Тем паче, что на каждую мою публикацию в «Гефтере» (ибо они всегда перепечатывались в Фейсбуке) я получал одобрительные отзывы друзей- приятелей, френдов, если пользоваться фейсбуковским термином.
Так потихоньку набралось довольно много мемуарных эссе, ироничных, но без иронии после опыта XX в. и исторических безумств века теперешнего писать о жизни невозможно. Думаю, что читатель не посетует на иронию, а напротив, не раз улыбнется. Правда, так получилось, что герои моих эссе, особенно любимые, вдруг оказались теми не совсем обычными людьми, о которых стоит писать мемуары. Необычность их, как мне теперь видится, в том, что они так или иначе выломились из ряда, в который их пытался определить социум.
Известность и знаменитость для меня не были определяющими факторами, напротив, несмотря на серьезность ими совершенного и сделанного, мои герои не попали в мейнстрим сегодняшнего массового общества. В тех случаях, когда в героях оказывался сам автор, ирония и усмешка были непременным условием. В результате почти двухлетнего писания и печатания в «Гефтере» воспоминательных текстов и сложился основной корпус этой книги. Поэтому моя глубокая признательность шеф-редактору «Гефтера» Ирине Варской, первой читательнице моих мемуаров, которая не только их одобряла, но печатала. Мне иногда кажется, что если бы не было этих публикаций, которые как-то организовывали меня, то вряд ли я собрался бы перевести свои устные рассказы в печатный текст.
II
Друг моего детства, юности и нынешних дней (изображенный как Лёня Гаврилов в новелле «Историческая справка», как раз ему и посвященной, а также в повести «Соседи» и рассказе «Милицейская фуражка»), узнав, что я хочу переиздать «Два дома» в полном – восстановленном – объеме и виде, попросил меня указать адресно место действия этой повести – ему очень хочется, чтоб она осталась хотя бы в реестре архитектурных описаний Москвы, чтоб он мог смело помянуть мой текст при составлении архитектурной исторической справки. Сообщаю: дом «бабушки Насти» – это 4-й Нижне-Лихоборский проезд, д. 26, кв.1. Дом «бабушки Лиды», где жил я постоянно вместе с родителями, – это Красностуденческий проезд, д. 10 (теперь – № 15), там жила профессура Тимирязевской академии.
«Бабушкинастин», маленький, двухэтажный, деревянный (там начинается действие), находился в знаменитых Лихоборах (название говорящее!), это была комнатка в коммунальной квартире на первом этаже, впрочем, читатель уже составил себе представление об этом жилище и его обитателях из повести. Мой дед, мамин отец – Сергей Антонович Колобашкин, получил комнату в этом доме в 1929 г., в самом начале раскулачивания, когда переехал (бежал почти) в Москву, бросив в деревне Покоево трехэтажный дом, хозяйство и несколько гектаров приусадебного сада с прудом и т. п. Дочери его имели свой выезд. Происходил он из крестьян. О прошлом не говорил со своими внуками никогда. Хотя мы знали, что его отец, наш прадед, был богат, извоз держал, детям дома оставил, а деньги прятал (рычал: «Умру – всё ваше будет!»), и нашли их только в начале двадцатых, когда они потеряли всякий финансовый смысл. В детстве я играл бумажными кредитками по пять и десять тысяч, не говоря уж о красненьких, синеньких и керенках, не отдавая себе отчета, что это часть потерянного моими предками состояния. Дедушка Сережа стал шофером и всю оставшуюся свою жизнь прожил в кошмарной коммуналке, но сохранил жизнь себе, жене и детям.
Пятиэтажный и кирпичный «бабушкилидин» относился к домам (два пятиэтажных и два четырехэтажных), которые люди из окрестных бараков называли – «профессорские дома». Там обитал «профессорско-преподавательский состав» Тимирязевской сельскохозяйственной академии (бывшая Петровская земледельческая, рядом роскошный парк, где в прошлом веке С. Г. Нечаев убил студента И. И. Иванова: см. роман Достоевского «Бесы»). Что же был это за состав? Начну со своей семьи. Мой дед по отцу, профессор геологии и минералогии (помню оставшиеся от него и стоявшие на столе у бабушки стразы лилового цвета) Моисей Исаакович Кантор, приехал в 1926 г. из Аргентины, занял по протекции Вернадского и Ферсмана кафедру в Академии (они ценили его аргентинские работы по геологии, где он имел кафедру в Ла-Платском университете). Сначала жил в коммунальной кооперативной квартире, а в 1937 г., когда был построен дом, получил взамен кооперативной трехкомнатную в новом краснокирпичном доме. Отсюда в 1939 г. его увезли на Лубянку. После разработки Керченского месторождения, за что был выдвинут на Сталинскую премию и в члены-корреспонденты АН СССР – Вернадским, Ферсманом, Вольфковичем, он в том же году был арестован по доносу своего заместителя как якобы троцкист (рассказ «Наливное яблоко»). Ни премии, ни звания, разумеется, не получил. Но пробыл в заключении до 1940 г. Надо сказать с чувством благодарности, что Вернадский поддерживал деда и после возвращения из тюрьмы (сохранились письма). Дед скончался в 1946 г., через год после окончания войны, и был похоронен в Тимирязевском парке на кладбище для профессуры Тимирязевской академии.
Моисей Исаакович Кантор (1879–1946)
Каких соседей по дому я помню или просто могу назвать? Было много известных людей. Приходил, быть может, к своему сыну, жившему в нашем доме, знаменитейший почвовед В. Р. Вильямс. Приезжал академик Д. М. Петрушевский, великий медиевист, тесть профессора Д. А. Кисловского, зоолога, отец мой дружил с его сыновьями. От одного из них впервые услышал я хлебниковское, что люди делятся на изобретателей и приобретателей. Академик В. С. Немчинов, экономист, статистик, о котором положительно упоминал Сталин, жил в среднем подъезде. Он был ректором ТСХА, его именем названа улица в Тимирязевском районе. По сути дела его экономическая школа сменила школу арестованного в 30-м году и расстрелянного в 37-м А. В. Чаянова, экономиста и блистательного писателя, тоже выученика и сотрудника Петровской академии. Жил там и академик Жуковский, биолог и генетик. Дед был в хороших отношениях с А. Р. Жебраком, под его влиянием и посоветовал своей невестке, т. е. моей матери, заняться генетикой. Приятельствовал он и с профессором математики Надеждой Васильевной Рындиной. Потом с ее сыном дружил мой отец, а я дружу уже очень много лет с ее внуком. Так что термин «профессорская культура» был придуман мной не случайно.
Этажом выше жил дед моего приятеля Андрея Дубкова (под именем Алешки Всесвятского он выведен в повестях «Два дома», «Я другой» и новелле «Немецкий язык») – профессор неорганической химии И. Н. Заозерский. Как я подозреваю, он был внуком, сыном или очень младшим братом профессора богословия Заозерского, с которым полемизировал Владимир Соловьёв. Позднее в этот дом переехал и школьный друг моего брата Андрей Добрынин, ныне известный куртуазный маньерист. Среди прочих достойных и известных там жил Жорес Медведев, к которому часто ходил его брат Рой. Дом этот описан мной не однажды – и в романе «Крокодил», и в романе «Крепость», и во многих рассказах.
Построен дом был заключенными. 1937 год всё же! Мы, дети, догадывались об этом – на выдавленной чем-то и закрепившейся после обжига надписи на красном кирпиче, вделанном надписью во двор под окном профессора Н. Н. Тимофеева, жившего на первом этаже, стояли слова: «Кипич делаю заключенный в лагерь». Фразу эту я запомнил навсегда, включил в свой, на данный момент, самый значительный текст – роман «Крепость». Большая часть его действия происходит в этом доме. В романе было и эссе, которой писал главный герой: «Мой дом – моя крепость». К сожалению, эссе, как и многое другое философское и не только, из журнальной публикации было устранено. Боже мой, конечно же, я благодарен «Октябрю», пожалуй, с начала 90-х наиболее смелому журналу, за то, что напечатал, дал роману, хоть призрачную, но жизнь, объявил о его существовании. Просто для журналов, увы, кончилась эпоха длинных романов. Другие («Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», куда я тоже ходил) вообще даже рассматривать роман такого объема отказались. Но тем не менее вообразите себе Раскольникова или Ивана Карамазова без их статей – вместо достоевских философских романов просто детективные истории. Или «Войну и мир» без историософских размышлений и рассуждений Толстого? Что получается? Мыльная опера из жизни высшего света в эпоху Наполеоновских войн, а вовсе не историософский трактат в лицах, тем более не народная эпопея. В результате «Крепость» оказалась все-таки изрядно порушенной: вместо романа в 35 листов со сложной барочной структурой осталась сюжетная интрига на двенадцать листов, так называемый журнальный вариант. Правда, и в этом виде роман был выдвинут на премию Букера, которую, разумеется, не получил.
Теперь о посещавших этот дом. Наверно, это тоже важно. Кроме Петрушевского, других гостей наших соседей я не знал. К нам же приезжали либо заграничные друзья бабушки, два раза ее дочь, моя тётка – аргентинская поэтесса Лиля Герреро, и друзья отца, из которых самыми близкими, а потому мной любимыми были – кровный брат отца, сын моего деда Моисея Исааковича от его первого брака, знаменитый разведчик и писатель Алексей Павлович Коробицин (взявший фамилию своей матери), автор романов «Хуан Маркадо – мститель из Техаса» и «Тайна музея восковых фигур»; кинорежиссер Григорий Наумович Чухрай (ближайший друг отца со школьных лет); вернувшийся из ссылки поэт Наум Коржавин (он же Эмка Мандель), первый воспитатель моего подросткового еще вольномыслия; и last not least – писатель-прозаик Николай Семенович Евдокимов (тоже друг школьных лет отца), его заботе я обязан первой публикацией своей прозы.
3. Реальность той стороны луны. Мой дядя Алексей Коробицин, разведчик
Та сторона луны – это тайна, о которой знают только специалисты, космонавты и астрономы. Что уж говорить о тех, кто там провел не один день. Я говорю так отчетливо, ибо знаю, что мой родной дядя, брат отца, Алексей Коробицин, как раз и был человек лунной природы. Обманная, загадочная луна. Ведь Запад, где он жил годами (с тридцатых до середины пятидесятых), – это другая сторона луны, на которую, как мне в юности казалось, я никогда не ступлю. Никак не ступлю. Тем более как разведчик, как герой. А для него это была реальность. А можно и по-другому сказать: вся страна была покрыта сетью Архипелагов, и кроме архипелага ГУЛАГ был и архипелаг СМЕРШа, военной разведки, ЧК и пр. Не говорю уж об архипелагах структур, работавших на власть. Все архипелаги подчинялись нечеловеческим законам, но внешне были почти как люди. Хотя, быть может, у них были свои неземные поверхности.
Не знаю, в каждой ли семье бывает любимый подростком дядя, который при этом, а может и благодаря тому, выглядит немного таинственно. Как в английских таинственных романах типа Диккенса или Уилки Коллинза, Стивенсона и Конан Дойла, в основном англичане – мастера криминального жанра и создатели самой мощной разведки.
Я даже знал от отца его разведческий псевдоним – «Лео из Ла Риоха». Были еще кодовые имена – Турбан, Нарсисо, последний почему-то запомнился – «Кораблёв». Лео, однако, был основной. Но дома не было принято об этом говорить. Потом уже, прочитав мемуары, где о нем говорилось вскользь, понял окончательно происхождение клички. Цитирую начало этих казенных мемуаров с пояснениями:
«Алексей Павлович Коробицин родился в 1910 г. в Аргентине в городе Ла-Риоха. Не совсем понятно, почему по документам он значится Павлович, а не Моисеевич или Михайлович, как его братья. Отец, Моисей Кантор, был по образованию геолог, а по роду деятельности – революционер. В годы первой русской революции участвовал в экспроприациях, которые устраивали анархисты, после таких акций они раздавали захваченные средства нуждающимся. Был арестован, отсидел 11 месяцев в тюрьме. В 1909 г. бежал из ссылки и вместе с женой, Лидией Коробициной, учительницей химии и тоже революционеркой, и двумя детьми эмигрировал в Аргентину. Там Кантор работал геологом, профессором университета. В Аргентине у супругов родился третий сын, Алексей.
В 1926 г. семья возвратилась в СССР. Алексей пошел учиться в ФЗУ, вступил в комсомол. В 18 лет пошел служить на Балтийский флот. После службы шесть лет ходил на торговых судах. Во время испанской войны попал в Испанию переводчиком, работал с военно-морским атташе и главным военно-морским советником будущего адмирала флота Советского Союза Н. Г. Кузнецова. Алексей Павлович покинул Испанию одним из последних, в конце 1938 г. За проявленную доблесть и мужество в боевых операциях при оказании помощи командованию ВМФ Республиканской Испании Коробицин А. П. награждён орденом Красного Знамени. Вернувшись из Испании, попал на работу в разведку, стал резидентом в Мексике. Не отзови его Центр в 1941 г., может статься, и судьба его сложилась бы по-иному…»
Алексей Коробицин
Два пояснения.
1. Бежали они (дед, его первая жена и сын Саша) в Константинополь на лодке контрабандиста, перед турецким берегом начался шторм, но спасать их никто не выходил. Тогда лодочник сорвал с ребенка штанишки и раздвинул ножки, показав публике, что это мальчик. И несколько лодок вышло в море. Мальчиков турки спасали. А уж оттуда через пару лет перебрались в Аргентину.
Пояснение – об отчестве: дед ушел к другой женщине, моей бабушке, матери отца. Их брак они зарегистрировали в Эквадоре в 1923 г., когда отцу уже был год. Это свидетельство я нашел в столе, отдал папе, но он куда-то его убрал. Три сына среагировали на уход отца каждый по-своему. Все трое взяли фамилию матери – Коробицины. Дядя Саша стал Александр Моисеевич Коробицин, лейтенант, всю войну проработал переводчиком. Дядя Лёва взял фамилию матери, отчеством имя другого деда, стал Лев Александрович Коробицин. По семейному преданию, идущему, как понимаю, от дяди Алеши, во время войны капитан морской пехоты Лев Коробицин погиб, закрыв своим телом немецкий дзот. Своего единственного сына дядя Алеша назвал в память погибшего брата – Лев. А судьба дяди Алеши совсем другая. Он тоже взял фамилию матери, а как возникло отчество, не знаю. Мой отец говорил, что его отчество возникло как отчество его деда Александра Павловича Коробицина, екатеринбургского мещанина, по еще одному преданию, бывшего какое-то время старообрядческим священником. Но по свидетельству о рождении Лидии Александровны (любезно присланному мне моим троюродным братом Сергеем Коробициным) его звали «Александр Харитонов Коробицин». У меня есть фотография, в центре которой сидит милая высокая русоволосая интеллигентная женщина, Лидия Александровна Коробицина, первая жена деда, а вокруг нее сыновья – трое крупных парней. Дядя Алеша меньше ростом, чем два брата, взгляд лукавый и умный. Роста он и впрямь был невысокого. Если, скажем, у моего отца был рост один метр 76 см, то у дяди Алеши был рост метр 72.
Фотографии дяди Лёвы у меня не сохранилось. Но фото двух братьев, Александра и Алексея, времен войны могу показать.
О дяде Алеше Коробицине я знал уже лет с восьми только то, что он воевал в Испании, потом надолго исчезал, отец говорил, что он служит капитаном на кораблях дальнего плавания. Моряк! Капитан! Конечно, герой! Больше ничего не знал. А потом вдруг в 1956 г., мне 11 лет, он поехал с нами (папой, мамой и мной) отдыхать в Джубгу. Маленькая деревушка на берегу Черного моря, в море впадала река, по этой реке под свисающими перевитыми ветвями мы как-то по предложению дяди Алеши поплыли на двух лодках вверх по течению. В реке шныряли рыбки, некоторые довольно крупные, мы с мальчишкой-соседом ловили их по утрам. Страшноваты были змеи, не очень большие, тонкие, гибкие, с маленькими головками, но мы их боялись, поскольку не знали, ядовиты они или нет. Сейчас иногда я думаю, что моего дядю Алешу, улыбчивого и добродушного, те, которые подозревали его профессию, тоже могли опасаться, не нанесет ли он смертельный удар. Уже потом, лет семь-восемь спустя, я как-то спросил его, носил ли он оружие (мальчишке лестно видеть героя), на что дядя Алеша усмехнулся: «Как правило, нет, только если нужно было по роли». «А как же, – заранее изнемогая от мальчишеского героизма, спросил я, – а сражаться?» Он вдруг рассмеялся: «В моем деле сражаются умом. Я почти никогда не стрелял, если не был в бою».
Александр и Алексей Коробицины. 1942
Но это уже был более поздний разговор. А пока мы плыли по реке, над нами свисали ветви, похожие на лианы, тень закрывала нас от жары. А километров пять выше по реке мы наткнулись на плетеный мост, как в приключенческих книгах: деревянные дощечки днища и ветви и лианы как перила. Конечно же, мы прошли по нему: рядом с дядей Алешей ничего не было страшно. Странное спокойствие. Потом это спокойствие подтвердилось странным образом. На следующий день мы гуляли в парке, и вдруг на шею отца попал клещ. Мама первая заметила и закричала. Отец даже не почувствовал, а тут, услышав крик, повернулся, увидел клеща и попытался ударить по нему ладонью, чтобы убить его. Реакция дяди Алеши меня поразила. Он перехватил руку отца и сказал: «А вот этого делать не надо. Не тронь его!» Отец заметно занервничал, опасаясь, что клещ может быть энцефалитным. Дядя Алеша рассмеялся своим тихим улыбчивым смехом. «Когда мы партизанили в гомельских лесах, мы нарочно ловили этих клещей, сажали на руку и смотрели, как они вгрызались и протачивали себе дорогу». Мама нервничала: «Алеша, хватит шутить! А как вы спасались?». Он провел рукой по усам и опять усмехнулся: «А очень просто. Капали на то место, куда клещ въелся, каплю керосина, он сразу и вылезал». Но керосина ведь у нас с собой не было, хотя в съемной приморской комнате керосинка стояла. Но успеем ли мы дойти-добежать до комнаты, – мы далеко ушли в лес.
Родители и вправду испугались, я, глядя на них, тоже. Это была неожиданная опасность среди жаркого и расслабляющего отдыха. Хотя это казалось, если взглянуть со стороны, рассказанной кем-то, словно безумцем, историей, которых вообще-то быть не должно в этом мире. «История человеческой жизни – это история, рассказанная безумцем», – писал Шекспир. А я был довольно начитан. Здесь немножко запахло безумием. Но родители всерьез рассуждали об опасности, тогда дядя Алеша встал, сходил к мужикам, приехавшим на машинах, взял у них пузырек с бензином и вернулся. Несколько капель, и клещ, работая всеми лапками, начал выбираться. Дядя Алеша стряхнул его на землю и раздавил. У меня все это в голове как-то сразу перемешалось. Вроде это было, наверно, на самом деле, и было страшно, а теперь это просто почти бытовая шутка. Как история из книги.
А потом пошли на пристань нырять и плавать. И опять мое представление немного сломалось. Дядя Алеша – моряк, капитан, герой. Когда к нам домой приезжал его друг Машевич из Латинской Америки, он качал меня на носке ботинка и пел: «Капитан, капитан, улыбнитесь! Ведь улыбка это флаг корабля!» И я понимал, что это про дядю Алешу. Сам дядя Алеша относился к Машевичу немного иронически. Уже много позже сказал мне: «С ним было трудно работать. У него в каждом кармане было по пистолету на боевом взводе. Верный шанс – провалиться». Я удивился: «А вы разве никогда не отстреливались?». Надо было видеть его смущенно-ласковую улыбку: «Никогда. Мне никогда по роли не приходилось это делать. Ведь побеждаешь умом, а не пулей. А когда приходилось стрелять, стрелял. Но это уже на Гомельщине, в партизанах».
Я ждал, как он красиво нырнет и уплывет далеко-далеко, уж во всяком случае, не хуже местных деревенских приморских пацанов. Сказать, что он разочаровал меня – было бы неправдой. Просто я тут же решил, что так и должно быть. А он как-то солдатиком спрыгнул с мостков, минут пятнадцать поплавал вокруг деревянной пристани, почти по-собачьи, потом влез на доски причала и развалился загорать. К этим доскам только раз в неделю приходил теплоход, о котором кричали рупоры: «К пристани прибывает теплоход “Агат” типа “Жемчужина”». И играли «Мишку»: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?..». К вечеру теплоход отчаливал. Оставался просто деревянный настил.
И странное дело: вместо разговоров о военных приключениях (хотя потом я понял, что по-настоящему воевавшие не любят рассказывать военные истории) дядя Алеша рассказывал историю о том, как пытается напечатать свою первую книгу рассказов о Мексике «Жизнь в рассрочку» (1957). Как потом уже я понял, его выперли на пенсию, в отставку. Сорок шесть лет – не время даже для военной пенсии. Он как-то сам сквозь зубы бросал, что те, кто мог его поддержать, были уже в начале пятидесятых расстреляны. Новое начальство его уважало, но не могли преодолеть того обстоятельства, что у дяди Алеши не было военного образования. Хотя навоевано им было на несколько генеральских званий. Без дела он сидеть не мог, видел много, писательский дар был очевиден, хотя не про все можно было писать. Но сюжеты он находил. Много видел, в любом случае можно найти нечто неожиданное. Как в любом кусочке жизни, если ее видеть.
С ним прощались в 1966 г. в ЦДЛ, я еще вернусь к этому сюжету. Выступали писатели и говорили, что главную книгу Алеша не написал. И тогда генерал из военной разведки вдруг сказал: «Нет, написал, но вы ее никогда не прочтете». Название книги знал отец (хотя и он не читал). Книга называлась «Искусство перевоплощения». Никогда и я ее не видал.
Пока же речь шла о том, что цензура не пропускала рукопись, поскольку трудно было объяснить, почему советский майор знает такие точные детали мексиканского быта. Дядя Алеша острил: «Я им предложил, чтобы книга вышла под псевдонимом АЛЬПАКО. То есть так якобы зовут реального автора – мексиканца АЛЬПАКО. Но дальше слова: “В переводе Алексея Павловича Коробицина”. Смеются, но отказываются». Шутка и впрямь была прозрачна, хотя для дураков, может, и не очень понятна. Книга все же вышла под его именем, может, военное начальство прикрикнуло на писательскую цензуру – не знаю.
Но лето кончилось, и теперь видел я любимого дядю не чаще двух-трех раз в год. А он и вправду был любимый дядя, тот человек, глядя на которого физиономия почему-то расплывалась от удовольствия и счастья. О его военных делах мы не говорили, он выпустил новую книгу «Хуан Маркадо – мститель из Техаса» (1962), где работал сюжет двойничества, о котором я позже писал в своих литературоведческих и культурфилософских текстах. Было два брата-близнеца, мексиканцы, но один, Хуан Маркадо, вырос в бедной семье, второй, Рикардо Агирре, – в богатой гасиенде. Во время восстания Хуана Маркадо его богатый брат спасает близнеца, попавшего в плен и должного умереть. И узнает тайну. А когда в бою с американскими войсками Хуан погибает, брат называется его именем, показывая родимое пятно, которое вроде бы отличало братьев. И только верные друзья понимают его героизм. Восстание Хуана Маркадо продолжается. Думаю, что книга была написана столь искренно, ибо момент мужества и самопожертвования был, конечно, у героев от автора. В тот самый год я заканчивал десятый класс. Заканчивал скверно, у меня было две двойки в году (то есть переэкзаменовки) и тройка в году по поведению. Литератор меня хотел перевоспитать, да и все почему-то думали о моем перевоспитании. Очень часто вместо школы я шел мимо нее в Тимирязевской парк, гулял там и размышлял обо всем сразу О том, почему никто не желает дружить со мной так, как я хотел бы, как «три мушкетера», например. И чтобы был такой брат, как в романе дяди Алеши. Но младший хотел быть первым, а потому дружбы не получалось.
На мою удачу была введена одиннадцатилетка, поэтому у меня был шанс пересдать и остаться в школе. Двойки были по литературе и русскому языку. Идейные расхождения с учителем решались просто. Вначале он играл в свободолюбивого преподавателя, требовал, чтобы мы с ним спорили. Придумал ШПТ, что значило школьный поэтический (потом полифонический) театр. Пытавшиеся играть в свободных приняли с восторгом полифонические представления о том, как Пушкина убил император Николай и как русская поэзия мстила за него. Правда, школьный остряк, хулиган и двоечник, вырезал на школьном столе: «Покупайте ДДТ и травите ШПТ». У литератора было много любимцев, быстро усвоивших советскую систему, – спорить, чтобы прийти к заданному учителем тезису. Сегодня его и называют «культовый учитель по литературе». К 80-летию выпустили книгу о нем, где я стою на первом месте среди его удач: «Его учительский путь в Москве начался в девятой специальной школе. Среди ее выпускников-гуманитариев – Владимир Кантор, Нина Брагинская, Татьяна Венедиктова, Марк Фрейдкин». Да, это была школа Юлия Анатольевича Халфина. Спорить было надо, но так, чтобы правота все равно была на стороне препа. За мои реальные несогласия я получил две двойки в году и обещание, что переэкзаменовку я никогда не сдам и пойду учиться в вечернюю школу. «Это будет для тебя хорошая школа жизни», – сказал он. Спасибо завучу, с которой я спорил, но у которой хватило соображения не давать мне волчий билет. Но на тройке по поведению в году Халфин настоял за то, что я «имел наглость временами отвечать ему резко и настраивать против него класс». Месть писателя всегда словесна. В романе «Крепость» я изобразил его как подловатого человека по имени Григорий Александрович Когрин (он же Герц Ушерович). Понятное дело, что антисемитских мотивов не было (даже наоборот), но мне хотелось показать, как человек строит из себя русского, даже православие принял. Когрин обвинил моего героя в покушении на него, хотя знал, что булыжник в него кинул местный хулиган. А он твердил, что русский народ не способен к злу, если его интеллигент не подучит, как Иван Карамазов Смердякова. Самое безумное в этой истории было, что весь класс считал, что лучше меня из одноклассников литературы никто не знает, что я больше всех читал. Такое простое нарушение логики преподавания явилось своего рода маленьким уроком жизни, что дело не в реальности, а в мозгах того, кто решает твою судьбу, в безумном решении начальника.
Но к этим двум двойкам решила примазаться толстая и рыжая англичанка Марья Ниловна, никем не любимая. За что меня она не любила, не знаю, я всегда был на неплохом счету. Но ведь переправить четверку на двойку в общем ажиотаже можно. Встретив меня в коридоре, спросила: «Что, Кантор, скоро расстанемся? Больше в школе не увидимся?» Уже в полном отчаянии от всех своих неприятностей, я неожиданно сострил, довольно зло: «А что, Мария Ниловна, вас из школы увольняют?» Она остолбенела, а я, получив маленькую сатисфакцию, поехал домой.
Дома ждал меня непростой разговор, хотя отец готов был меня поддержать. Но крестьянское начало мамы требовало, чтобы, даже не соглашаясь с барином, все равно участок выкосить как надо. Изгнанная дважды с работы, она принимала как должное – не протест, а противопоставить несправедливости – работу. В университете она занялась генетикой по совету друга деда и нашего соседа по дому Антона Романовича Жебрака, известного биолога. Надо сказать, мама нервничала поначалу, но дядя Алеша, который оказался в тот момент в Москве, вывезенный из гомельских лесов, сказал, что она справится, что отец (то есть мой дед) направил ее к хорошему человеку. Но мама, уже решив что-то, делала, так как полагала, что лучше никто не сделает; она, выражаясь языком характеристики, «проявила себя как хороший исследователь», ее хвалил сам Раппопорт. И потом именно за это она и была уволена как любимая ученица знаменитого российского биолога-генетика Иосифа Абрамовича Раппопорта, одного из основоположников отечественной генетики, выступившего на знаменитой «августовской сессии ВАСХНИЛ» 1948 г. против Лысенко. Надо добавить, что Раппопорт прошел всю войну, был награжден двумя орденами Красного Знамени, орденом Суворова. За боевую операцию по соединению с американскими союзниками был представлен к званию Героя Советского Союза, вместо этого был награждён орденом Отечественной войны, а также получил американский орден «Легион Почета». Что, наверно, впоследствии вызывало подозрения. В 1949 г. за несогласие с решениями сессии ВАСХНИЛ Раппопорт был исключен из ВКП(б). Он был едва ли не единственный, кто осмелился выступить против сталинского биолога Лысенко. А маму просто выгнали с работы, она пошла чернорабочей. Хотели восстановить эменесом, но потом оставили в 1949 г. на той же работе – в Главном Ботаническом саду копать, корчевать и пр., за то, что не согласилась поменять еврейскую фамилию мужа Кантор на девичью русскую – Колобашкина. И еще одно добавление. Когда мама вернулась в науку, поступив на работу в Институт садоводства в Бирюлево (НИЗИСНП), она вывела новый вид (соединение земляники и клубники) – земклунику, очень любимую одно время дачниками, так вот самый популярный сорт она назвала «РАПОРТ», в честь Раппопорта. Это был знак любви и признательности, мать умела быть благодарной за науку. Об этом говорится сегодня в биологических справочниках, цитирую статью под названием: «Что за чудо, посмотри-ка – созревает ЗЕМКЛУНИКА»: «В 70-х годах прошлого века селекционеру Татьяне Сергеевне Кантор удалось получить уникальный гибрид. Гибрид между клубникой мускатной и земляникой садовой крупноплодной. <…> Татьяна Сергеевна Кантор ушла из жизни, так и не успев официально зарегистрировать эти сорта. Тем не менее они радуют садоводов вот уже четвертый десяток лет. <…> Во Франции получен землянично-клубничный гибрид под названием Ville de Pari»[1]. Стоит зайти на сайт «Земклуника», где многое рассказывается. Правда, как и учителю, ей за ее открытие досталось от начальства. Когда маму начали приглашать во Францию французские коллеги-селекционеры, ее еще до выслуги пенсионного возраста уволили, сильно сократив тогдашнюю пенсию, земклунику объявили достижением Института садоводства, а на международные конференции начал ездить директор. Правда, названия сортов поменять он не посмел. Мама же, чтобы выработать нужный пенсионный срок, на старости лет снова последний год отработала чернорабочей. И директор Василий Григорьевич Трушечкин (кстати, тоже участник войны с наградами, о которых теперь не знаю, что и думать) не постеснялся ее взять на эту должность именно в том институте, где было сделано открытие.
Начальство у нас всегда умело использовать людей, нечто сделавших, но по возможности не давало шансов на личный успех. Прямо по Высоцкому: «Кому сказать спасибо, что живой?!» В нашей истории всякое бывало. Но вернусь к своей переэкзаменовке.
Татьяна Сергеевна Кантор, мама.
Разговор получился, слава Богу, в смягченных тонах. Отец и дядя Алеша пили армянский коньяк под лимон, мама готовила чай. У обоих глаза были совсем не строгие. «Да ладно, Карл, – сказал дядя Алеша, – вспомни, какие мы были. Как ты из лесной школы в Испанию сбежать пытался. А как я в порту дрался. Меня же привезли в матросском костюмчике, и меня тут же в порту, избили и раздели, а я дубиной огрел местного начальника, потом почти голышом до нашего отца бежал. А ты англичанке остроумно ответил, молодец». «Ну, хорошо, – сказал отец, уже немного хмельной, – с литературой я понимаю, но почему все же тебе чуть пару по-английски не вкатили?». Я снова пересказал свой, как мне казалось, остроумный ответ и добавил, что по-английски на уровне школьной программы я вполне понимаю. Дядя Алеша ухмыльнулся. «Ты считаешь, что это и есть знание языка? Язык требует вживания, ты в нем себя должен как в своей одежде чувствовать». «Как это?» Тут у меня мелькнуло соображение, что я получу сейчас какой-нибудь шпионско-лингвистический урок. Дядя Алеша сидел немного размягченный, бутылка армянского конька была наполовину выпита. «Необходимо то, что я называю лингвистическим нахальством. Надо говорить так, будто ты понимаешь. Я так немецкий выучил». «Как это? А вы разве не немца там играли?» Он покачал головой: «Иногда. А тогда я был мексиканским подданным. Да, если уж вспоминать, ситуация была плачевная. Я уплывал последним пароходом из Гамбурга. И вдруг эсэсовская проверка. А документы мне приготовили немецкие подпольщики, это была такая липовая работа, что мне самому страшно было глядеть на них. Тем более показывать эсэсовцам. И когда предложили сойти провожающим на берег, я вылетел на берег. Надо было что-то решать, мысль в тревоге работает быстро, если ты не трус. Я взял такси и поехал в мексиканское консульство. Там сидел, как всегда пьяный, консул. Он мне протянул стакан текилы (есть такой хмельной латиноамериканский напиток). Я отказался и начал орать на него, что он не исполняет своих прямых обязанностей, что на паспорте до сих пор нет мексиканской визы. А мексиканская виза со всеми ее картинками занимала как раз две страницы. Он лениво шлепнул визу, прикрыв как раз две сомнительных страницы. И я смело вернулся на корабль. Все обошлось».
Примерно на этих словах беседа переползла на другие темы. А я дал себе слово учить иностранные языки как следует. Прошла пара лет, я поступил на вечернее отделение филологического факультета МГУ, фамилия понизила мне проходной балл, вместо 20–18. Это тоже выглядело занятно. Я понимал, что шансов с моей фамилией попасть на филологический у меня маловато, шел 1963 год. Первый экзамен – сочинение, в этом я был уверен, с подросткового возраста заставив себя помнить всю орфографию и синтаксис, учителя говорили, что у меня абсолютная грамотность. Потом английский, который, помня слова дяди Алеши, я учил днем, утром, вечером, слушал пластинки, читал все, что попадалось под руку. И английский я сдал на отлично. История тоже – отлично. Оставалась устная литература и устный русский. Билет достался удачный, и по литературе, и по русскому языку темы я знал. Я все ответил и видел, что принимавшие были довольны. «А что у вас за сочинение?». И достала мое сочинение из лежащей стопки. Оценка была – тройка, удовлетворительно. «Ну, вы понимаете, что больше четверки мы поставить вам не можем». Следующий день был день, когда можно было опротестовать оценки. Я пошел выяснять по поводу сочинения. Доцент достала мою тетрадку, протянула мне: «Сами смотрите». Замечаний не было ни на одной странице, ни одна строчка не была подчеркнута, нигде знака вопроса, но в конце сочинения выведена красными чернилами тройка. Я ошалело показал на оценку и на отсутствие замечаний. Дама-доцент даже покраснела, взяла мой экзаменационный лист, увидела две пятерки и четверку. Очевидно, у нее было разрешение повышать на балл. И я получил четверку, и так обрадовался, что дальше права качать не пошел. Опыта не было. Мог и пятерки добиться. Тогда учился бы на дневном, а так и то с помощью отцовского коллеги с трудом попал на вечернее. Просто не было указания, что брать нужно тех, кто на самом деле знает что-то.
Дяде Алеше мне рассказывать не хотелось про это. Уж он бы настоял на своем. Так мне казалось. Почему-то я не задумывался, как это он, такой умный, ловкий, еще не старый, был отправлен в отставку. Но все же разговор состоялся через месяц после поступления.
Через месяц некоторых студентов начали вызывать в особый отдел на собеседование. Меня тоже вызвали, но на вопрос, кто мой любимый писатель, я, как всегда честно, ответил: Достоевский, особенно «Преступление и наказание» и «Бесы». Потому-де, что там рассказано многое, что заставляет задуматься. «Молодец, – сказал молодой чиновник в пиджаке и галстуке, – думай, это полезно. Но все же не забудь, как Фадеев изобразил в “Разгроме” интеллигента Мечика, изобразил как предателя. Вот эту предательскую интеллигентскую суть должен ты в себе вытравлять». Потом ходили по очереди мои однокурсники. А вечером Мишка П., с которым я за этот месяц сдружился, родственник известного литературоведа, шел со мной до метро «Площадь Революции», все что-то хотел рассказать, наконец, у метро отвел в сторону. «Вовка, разговор есть, – он нервничал, потел, протирал очки, но хотел выглядеть значительным. – Знаешь, что мне в особом отделе предложили работать с ними, рассказывать о сомнительных разговорах и тому подобное. Представляешь, какой они нам дали шанс! Не рассказывать ничего реального, а придумывать разговоры и вкладывать их в уста сволочей. Понял? Это же удача!». Я тупо молчал, потому что растерялся. Потом сказал: «Но это же можно и невинного оклеветать!» Мишка возразил: «Не невинного, а негодяя».
Я ехал домой в смутных мыслях. В чем-то Мишка казался мне прав, но отчего-то было страшновато, хотя вроде бояться было нечего. Но не хотелось только руку в пасть крокодилу вкладывать, откусит ненароком. Дома неожиданно оказался дядя Алеша, который сказал: «Слышал о твоих неприятностях. Но поверь, это пустяки, о которых не надо даже думать. Или у тебя еще проблемы?» Мама повела нас на кухню, где расставила чашки, налила чай, вынула коробку конфет, насыпала в плетеную из тонкой витой проволоки корзиночку разные сорта печенья. Прихлебывая чай, он улыбался и поглядывал на меня. «Ну?» И я рассказал про особый отдел, про разговор с Мишкой и наши рассуждения, что, вступив в контакт с органами, мы можем принести пользу друзьям. И вообще интеллигентным людям. Папа вопросительно посмотрел на брата:
«Алеша, здесь нужен твой совет. А то я такого наговорю, что лучше не надо».
Он явно нервничал.
«Карл, не суетись, на все есть житейский опыт, у меня он был неплохой. Думаю, у тебя такого не было. Из любой ситуации надо искать выход, а не идти напролом».
И ко мне:
«Вовка, ты что-то ему обещал или только слушал?»
«Только слушал».
«Ну вот и молодец. Ума хватило. Теперь меня послушай. История немного другая, но важен принцип. Думаю, у тебя и здесь хватит ума этот принцип извлечь из моего рассказа».
«Я постараюсь».
Потрогав указательным и средним пальцами свои небольшие латиноамериканские усы, как он делал, когда не то нервничал, не то думал, как лучше сформулировать. «Я расскажу историю 1947 года, я только что вернулся из очередной командировки, думал пару месяцев отпуска получить, но меня вызвал командир и показал список арестованных и расстрелянных, ГБ не любила военную разведку. Но, глянув на мою усталую физиономию, сказал, что, так и быть, он мне два месяца даст, но чтобы я был осторожнее, а потом отправит сразу на следующее задание».
Вообще сегодня думая, как они сражались с немцами, ожидая каждый момент удара в спину от своих, и сражались, и верили… Какой-то изврат сознания. Но это пустые рассуждения. Продолжу его рассказ:
«И тут вызывают меня в органы. В кабинете меня встретил полковник из органов, называл даже не товарищ майор, а Алексей Павлович. И сказал, что они внимательно “ознакомились с моей работой и очень мою работу ценят. Поэтому они хотели бы, чтобы я и с ними поработал. Ведь на одну страну работаем”. Я ответил, что это большая честь, но я хотел бы несколько дней для обдумывания предложения. “Конечно, конечно. Недели вам хватит?”. Я ответил, что хватит. Через неделю я пришел и сказал, что абсолютно согласен. Он так посмотрел на меня и спросил: “Ваше решение серьезно? Не передумаете?” И я простодушно ответил: “Конечно, нет. Я посоветовался с моим начальством, и мне разрешили!” Он даже подскочил: “Вы что наделали. Вы же подписку давали о неразглашении нашего разговора”. Я честно ответил, что никакой подписки я не давал. “Да, – спохватился инструктор, – я с вас не брал такой подписки. Но мы же знаем, в какой структуре вы работаете, вы это сами должны были понимать!” Я пожал плечами: “Но вы же тоже должны понимать, что, работая в ТАКОЙ структуре, я не мог не поставить в известность о вашем предложении мое начальство”. Он махнул рукой: “Ладно, вы свободны!” и я ушел, ПОНИМАЯ, что меня ждут неприятности. Но я также понимал, что предложение о совместной работе означало то, что я должен был доносить на мое начальство».
Как написано в одной из бумаг о нем, в 1947 он вынужден был из военной разведки уволиться из-за отказа перейти в МГБ. Но ушел он позже, после 1949 г., когда космополитизм коснулся всех. Правда, дядю Алешу, по его обмолвкам, отправили в другую командировку, и до 1955 г. он был мексиканским консулом в США в штате Кливленд. Но твердых данных на такого рода людей нет.
Тут я немножко и даже не немножко отступлю от последовательности изложения. Как сказано в воспоминаниях Владимира Никифоровича Ващенко, работавшего с дядей Алешей в конце войны, а впоследствии (в 1977–1989 гг.) ставшего вице-адмиралом и замначальника ГРУ Генштаба, «в конце мая 1942 г. с подмосковного аэродрома взлетел самолет, на борту которого находилась разведывательно-диверсионная группа. Ее командир – Алексей Павлович Коробицин (псевдоним – “Лео”) – имел на руках паспорт, якобы выданный Минским отделением милиции на имя А. П. Кораблёва». Далее дается советский нежный вариант того, что произошло, где все советские люди готовы были помочь друг другу. Приведу рассказ непосредственного участника истории – моего дяди, тем более что он отчасти совпадает с предисловием Юр. Королькова к книге «Тайна музея восковых фигур».
Дядя Алеша отхлебнул чай, потом сказал: «Дело, конечно, не в месте, где человек работает, хотя отпечаток есть. Но меня однажды спас от смерти человек, курировавший от Органов Советское радио во время войны. Это когда я партизанил. Как и все в жизни, начинается любой эпизод в жизни с большой неприятности. Нас должны были выбросить в один район Белоруссии, но летчик промахнулся, слишком сильно с земли по самолету немцы били, и выбросил где смог. Это были гомельские леса. У меня был радиопередатчик и двое сослуживцев, но очень неудобные в гомельских лесах. Один – немец-спартаковец, ротфронтовец, другой – австриец-коммунист. И все бы ничего, но ни один ни слова по-русски не говорил, кроме «да здравствует товарищ Сталин». Да на беду мы еще были и в форме эсэсовцев. Мы даже парашюты зарыть не успели, как нас местные лесовики схватили и собирались расстрелять, а одежонку нашу поделить. Они обсуждали, не подозревая, что я-то все понимаю. Послушав, я понял, что надо что-то быстро говорить. И я сказал: «Вы, бляди, совсем оборзели? вам давно никто муде не драл? Хотите, сучары? Могу устроить!» Мужики опешили: «Чего? Свой, что ли? А чего фрицевские тряпки нацепили на себя?» Дело испортили немцы, закричавшие «рот фронт!» и что-то в этом духе. Мужики, называвшие себя партизанами, одетые в полушубки и валенки, с винтовками и охотничьими ружьями через плечо, скрутили их и потащили куда-то через кусты, говоря, что командир с ними разберется. Как сказал дядя Алеша, а я ему поверил, много пряталось по лесам мужиков, которые и воевать не воевали, но считали себя вправе забирать продукты от крестьян для поддержки своей боеспособности. Нас притащили в землянку, где за столом сидел уже немало выпивший командир и сказал: «Раз есть рация, пусть передадут в Москву, что отряд под командованием такого-то уничтожил столько- то живой силы, техники, пустил под откос три поезда». Дядя Алеша пытался возражать, что у них другое задание, что такой информации от них не ждут. Тогда командир приказал привязать их к деревьям и расстрелять. Стреляли, правда, над головами, а потом бросили в яму, куда два раза в день кидали им хлеб, опускали кувшин воды, а по вечерам расстреливали. И срок им дали трое суток. Если через трое суток Совинформбюро не передаст нужную информацию, их расстреляют. Радиограмму пришлось передать, и дядя Алеша подписался суперсекретным псевдонимом «Лео». Это был псевдоним на случай ЧП. Но начальство не сочло их ситуацию ЧП. «Мы Алексея с другим заданием посылали, и этой информации от него не ждем». А в гомельском лесу их расстреливали каждый вечер. Иногда командир, кроме кружки воды, предлагал кружку самогона. Но дядя Алеша как начальник маленькой группы это запретил. Так и жили в ледяной земляной яме три дня. На третий день их вытащили в землянку, посадили за стол со связанными руками. Перед ними сидел густобородый командир с помощниками, стояла бутыль самогона, лежали пласты сала, а еще перед каждым лежали пистолеты. В центре стола стоял радиоприемник, рядом радиопередатчик разведчиков. Как говорил дядя Алеша, все они были бледные и напуганные, разведчики, ожидая близкой смерти, а партизаны не были до конца уверены, тех ли они собираются расстрелять, и не придется ли отвечать за это собственной шкурой, если приедут другие представители с Большой земли. Уже после рассказа я вспомнил роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Как американец попадает в испанский партизанский отряд, где оказывается чужим, хотя пришел с заданием от республиканского руководства.
Пробило двенадцать часов. Последняя сводка от Совинформбюро. И вдруг голос Левитана сообщает, что в гомельских лесах такой-то партизанский отряд под командованием такого-то командира уничтожил… живой силы, техники и пр. Произошло волшебное превращение, им развязали руки, принялись лебезить, кормить и поить. Это было чудо, но созданное человеческими руками. Когда радиограмма была получена в Ставке, начальство учитывать просьбу Лео не пожелало. На счастье в тот момент в кабинете был друг дяди Алеши, который осмелился вмешаться в разговор: «Но раз Алеша просит, значит это ему нужно для какой-то игры. Мы все его знаем и знаем, что попусту он такой текст не пошлет». Говорившего не послали, поскольку он принадлежал другой организации, которая по негласному соглашению была выше других. И дядя Алеша сказал: «Дело не в организации, а в человеке. Организация портит, но человек может оказаться сильнее. Вот и подумай, сможет ли твой друг сделать то, что сделал Митяй? Что же о начальстве, то у начальства всегда мозги плохо вращаются». И начальство сказало Митяю, что его ведомства эта проблема не касается, что они сами разберутся. Единственное, что сумел сделать Митяй – переписать радиограмму и с тем уйти. А потом он пошел в контору Совинформбюро и стал просить их передать текст. От себя, по его просьбе, без разрешения начальства. Разумеется, те отказали. И тогда Митяй купил себе батон и несколько пачек кефира и остался жить на лестнице Совинформбюро. Постелил газеты на ступеньки – на них и жил, ел, спал, ночевал. Конечно, его давно бы выгнали, если бы не удостоверение Органов. Но и то – они звонили регулярно его начальству. Но там махнули рукой, дружбу, как ни странно, и они уважали. Но Митяй не просто спал, четыре раза в день он заходил в рубку Совинформбюро и снова выкладывал перед ними записку с данными. Каждый раз усиливая натиск, понимая, что время уже делится не на дни, а на часы, даже минуты. И он победил. В последние минуты передача была сляпана и вышла в эфир.
Еще, может быть, важнее недавно найденное мною в семейном архиве письмо дяди Алеши своему отцу, моему деду. Это, конечно, голос советского человека, понимающего опасность перлюстрации писем, особенно человека, работающего в ГРУ. Но вместе с тем здесь звучит и вера в написанные им слова. Добавлю, что письмо написано перед выброской в гомельские леса, о чем говорится скупо и спокойно. О своем задании, разумеется, он не говорил, это теперь только понятно, куда он летел.
«Москва 21 мая 1942 г.
Дорогой папа!
Я с удивлением узнал из письма Зумруд о том, что ты не получил моего письма, которое я послал тебе после моего приезда, и, конечно, вполне разделяю твою обиду на меня в связи с моим молчанием (вернее – отсутствием писем). Папочка! Это верно, что я невозможный человек в отношении моей корреспонденции, но значит ли это, что я забываю или недостаточно люблю своих родных и знакомых? Я думаю, что нет. Одним словом – моя корреспонденция обратно пропорциональна моим чувствам…
Давно, очень давно мы с тобой не видались – более трех лет. За это время пережито нами столько, сколько не расскажешь в течение столетия. Но приятно сознавать, что мы не только переживаем – мы делаем историю. Каждый из нас вписывает заметную страницу в Великую Историю Отечественной Войны.
Я переписывался с Карлом, моим замечательным младшим братом, и могу тебе только сказать, что горжусь им. Я как никогда горжусь моим братом-героем, моим дорогим, любимым Лёвочкой, который погиб геройски. Я горжусь его женой Валинькой, занявшей его место на пароходе. Я горжусь Сашей, его храбростью, проявленной в боях, тобой я горжусь, потому что ты даешь стране больше, чем может дать твой организм. Я горжусь каждым красноармейцем, каждым советским гражданином – всей страной. Ну разве можно заставить пригнуть голову такой гордый народ??
Очевидно, идиоты из Берлина не учли, что мы – гордый народ. Да и что ожидать от работы эрзац-мозгов.
Папочка! Я послезавтра уезжаю в командировку, где пробуду, вероятно, остаток 1942 г. Писать я к вам не смогу, да и получать письма тоже. Новости обо мне сможет передавать изредка Саша. Целую тебя крепко – до счастливой встречи. Большой пламенный привет Иде и Зумруд с ребятами.
Алеша
Здесь многое требует пояснения. Но я поясню, повторив уже написанное с неким расширением. Дядя Лёва, капитан морской пехоты, закрыл, как Матросов, грудью немецкий дзот с пулеметом, по интеллигентскому миропониманию не решившийся послать на подавление дзота своих матросов.
Продолжается рассказ дяди Алеши: «Дальше начались другие проблемы. Нам пришлось влиться в отряд, где командир хотел прятаться, а не воевать. Но пришлось, отряд окружили. Воевать он не умел, в первом бою и погиб. Большая земля потребовала, чтобы я принял командование. Если ты когда-нибудь прочтешь роман “По ком звонит колокол” Хемингуэя, там был американский разведчик Роберт Джордан, которого послали к партизанам помочь в борьбе с франкистами, история романтическая, но невеселая. Мост он взорвал, но погиб. Я не погиб, но еле живой был вывезен на Большую землю. Привезли в госпиталь, который тогда находился в здании Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева, где до войны работал твой дед. А моя Мария, майор медслужбы, ты ее знаешь, стала моей женой. Да, ее звали очень строго: Виолетта Николаевна».
Вообще, имена жен моих дядей были экзотические. Скажем, у старшего, Саши, – была Зумруд.
А вот данные об этом периоде жизни в одной из его характеристик:
«А в апреле его, в звании старшего лейтенанта, включили в разведывательную группу “Лео”, которая должна была действовать в немецком тылу. Командовал группой Алексей Коробицин, его старый знакомый еще по Мексике. В ее состав, кроме Коробицина (“Лео”) и Кравченко (“Панчо”), входил радист Г. Антоненко (“Поль”) и два австрийских антифашиста – И. Штейнер (“Тарас”) и М. Ляйтнер “Максим”). Это их едва не погубило.
В июне 1942-го группа была сброшена в районе Чечерска Гомельской области. После высадки “Лео” должен был встретиться с командиром партизанского отряда. Однако группа сбилась с дороги и вышла хоть и к партизанам, да не к тем. Узнав, что среди разведчиков есть австрийцы, партизаны арестовали группу. Двенадцать дней их держали под арестом, требуя признаться, с какой целью немцы забросили их в лес. Все утряслось, после того как партизаны связались с Москвой.
Восемь месяцев и одну неделю отряд успешно действовал в тылу врага. Так, например, 15 ноября 1942 года “Лео” передал в Центр: “Группа под командованием моим и Панно совместно с отрядом Федорова занимается диверсионной работой. Пущены под откос 11 воинских эшелонов, уничтожено 5 грузовых, 11 легковых машин. Убито 1 485 солдат и офицеров, ранено 327 офицеров, в том числе генерал войск СС и подполковник”.
Непрерывные бои с врагом поставили группу в тяжелое положение. 10 февраля 1943-го “Лео” радировал: “Ежедневные бои не позволяют дать координаты. Макс ранен. Тарас ранен. Есть обмороженные”. Последней каплей стало “тяжелое отравление во время голодания” (из рапорта майора медслужбы). 5 марта 1943 г. группу вывезли на самолете в Москву».
История ГБ с моим однокурсником так ничем и не закончилась (или закончилась). Но я про это не знал. Во всяком случае, на эту тему мы с ним не говорили больше. Потом были всякие истории политические, на Западе и у нас. То убили Джона Кеннеди (потом, когда я был в Штатах, мне рассказали местные, что он не выплатил долг мафии), то наши монстры разобрались с Никитой, стоило ему прижать партаппарат. Но не расстреляли. И это считалось большим завоеванием хрущёвской демократии. Помню разговор Наума Коржавина (Эмки Манделя) и дяди Алеши. Эмка все время повторял, что Никита крови не хочет, что с ним можно договориться, «я бы с ним за рюмкой посидел». «Посидеть можно, – отвечал дядя Алеша, – но в некоторых случаях в дело все равно вступают другие обязанности. Если надо, то и застрелить придется». Я тогда подумал, что он говорит о своей истории в партизанском отряде. Но разговоры разговорами, а Никиту все же сняли. И тут все начали вопросительно смотреть на Мишку П. Очевидно, он многим уже трепанул о предложении, которое ему сделали. А Мишка старался выглядеть загадочным, важным и неприступным.
К власти пришел Брежнев, интеллигенция стала говорить о том, что брови Брежнева – это усы Сталина, поднятые на должную высоту. Что говорило о равнодушии образованного общества к идеологии, за которую дядя Алеша воевал в Испании. Думаю, ему было грустно, хотя понимал он многое, а уж видел и того больше. Но каким- то образом люди его опыта и закала, не совершавшие при этом подлостей, знавшие, что они сражаются не только за идею, а за нечто другое, которое казалось важным для спасения мира в человечестве, удивительно умели хранить и нести в себе чувство человеческого достоинства. Качество в XX в. редчайшее. Говорю это, не преувеличивая. Напомню хотя бы о Сахарове. Сегодня вроде тоже политические игры, но они какие-то не всерьез. Те люди тоже играли, но очень всерьез, поскольку, прошу простить за банальность, ставка в той игре была уж больно высока.
В 1964 г. в «Юности» (очень престижный по тем временам журнал) вышел в трех номерах последний роман дяди Алеши «Тайна музея восковых фигур». Книжный вариант вышел уже после его смерти в 1968 г.
Роман читался, был популярен, поскольку была там не только криминальная линия, но и символически-мистическая – опять о двойниках. Сторож при входе был копией восковой фигуры, как бы два привратника при входе. И когда преступник по ошибке свернул голову кукле, то умер и настоящий живой человек – пропала возможность зарабатывать на кусок хлеба. Кто был всю жизнь его двойником – не знаю, но тема такая зря писателя не волнует. В последнем романе вижу некую разгадку. Он сам был своим двойником, разведчик, который переиграл сам себя. Убили его двойника, умерла идея, выхода не было – надо было умирать. Он и умер в 1966 г.
Фотографий от него в семейном архиве сохранилось очень мало. Две я привожу, есть еще среди братьев в Аргентине. Но та фотография уж слишком домашняя. Поразительные глаза везде, внимательные, но без вызова, все видит, но ничего не скажет.
Умирал он от рака легких. Знаю, что навещали его родственники, очень часто ходила моя бабушка, та самая женщина, что увела отца у Алеши. Но так случилось, что они подружились, вместе воевали в Испании, где бабушка была военной переводчицей в Барселоне у нашего командования, получила за Испанию орден Боевого Красного Знамени. Сама иронизировала, что, когда франкисты неожиданно атаковали Барселону, все республиканское и советское военное руководство, бросив карты и бумаги, тем более переводчицу, попрыгали в машины и умчались. Бабушка, как преданная делу коммунистка, к тому же аккуратная женщина, собрала все бумаги, спрятала их в ридикюль и спокойно (со своим блестящим испанским языком) миновала франкистские посты и несколько дней прожила у своей испанской подруги. Когда франкистов выбили, наше командование, зная, что оно побросало все карты и не нашло их, могло ожидать только расстрела. И тут переводчица приносит пропажу. Кто-то сгоряча предложил ее расстрелять, чтобы она не проболталась. Горячего человека уняли, а бабушку представили к ордену. С тех пор с Алешей она дружила. Он ее уважал. Умирая, просил о помощи, просил принести яд. Видимо, боли были невыносимые. «Ида, ты же сильная, дай мне яд. Большевики должны помогать друг другу». Это она рассказывала, но она не дала, сказав ему: «Существует партийная этика. Нельзя». А он заплакал. Она его жалела, но яду не дала: «Алеша, ты сильный, ты должен все выдержать». Сама она была сильной. Уже после смерти дяди Алеши были торжества по поводу испанской войны, все же воевала, имела орден Боевого Красного Знамени, несколько медалей. И бабушку пригласили. Она умела сидеть на собраниях. И слушать партийную болтовню. Но тут по ошибке после директора института, говорившего о героизме республиканцев, о первой победе в схватке с фашизмом и т. п., слово дали ей. И она простодушно, но внятно произнесла: «Чего мы торжествуем? Я вот ехала и думала, газеты читала… Война-то была проиграна, проиграна позорно. Все про это знают, знают и про сталинские лагеря, которые прошли интербригадовцы и наши офицеры. Я ведь чудом уцелела. Повиниться бы надо перед памятью погибших». Никто тронуть ее не посмел, старый большевик, участник испанской войны, орденоносец, и речь ее кое-как замотали. Бабушка умела заботиться, когда видела шанс на борьбу с болезнью, но здесь шанса не было, и к дяде Алеше относилась она как к человеку, который должен был выдержать реальность.
Прощались с ним в ЦДЛ. Почему в ЦДЛ – не знаю. Наверно потому, что его уже приняли в Союз советских писателей, и он очень этим гордился, а писатели хоронили своих. Пришел и я с женой. Спустя годы могу сказать, что я настолько ему верил, что его слов хватило на четверть века моей первой семейной жизни. Мы поженились в 1965 г., дядя Алеша приехал к нам с отцом в гости. Посидел молча, послушал молодые перепалки, а потом, уходя, сказал: «Вовка, проводи меня». Когда мы шли к метро «Войковская», он помялся, но сказал: «Поверь мне, человек к человеку долго притирается. Не наделай по горячности глупостей. Поживи год- другой, тогда и решай». Прожил я, как уже писал, много дольше, с 1965 по 1988. О чем не жалею. Было всякое, хорошего больше, а в плохом и моей вины было немало, а может, и много. Но дело не в этом. Мы в первый раз попали в ЦДЛ и разглядывали с любопытством писателей. Пожалуй, впервые тогда я понял, что писатели, ставши массой, толпой, такая же масса, какие создавали имидж вождям народов, масса, которую боялся Элиас Канетти. Почему-то не было на лицах писательской одухотворенности, а почти каждый, понимая, что хоронят человека необычного, старался несколько слов об этой необычности сказать, говоря, что главной книги Алексей Павлович написать не успел, но вот выступающему что-то из нее рассказывал. Я, не зная никого, шатался по углам, ожидая момента, когда позовут прощаться. И вдруг в соседней маленькой комнате я увидел группу сравнительно молодых генералов, которые препирались, что именно надо сказать. Судя по форме, которую я тогда уже немного различал, это была военная разведка. Слушать их разговор было неудобно, да и как-то не по-советски. И только я пошел назад в переполненную залу, как один из генералов отодвинул сослуживцев и решительно подошел к гробу. И сразу заговорил, буквально прикрыв предыдущего оратора: «Вот все вы смотрели только что фильм “Кто Вы, доктор Зорге?” Это и вправду был один из крупнейших наших разведчиков, но его позиция была сложная: ему приходилось работать сразу на три разведки – советскую, немецкую и японскую, поэтому его роль была как бы исходно разоблаченного разведчика. Вы говорите, что Алеша не написал своей главной книги, что его жизнь – целый роман. Это так, но даже больше, чем так. Так вот Алексей Павлович по своему масштабу был много крупнее Зорге, он был ни разу не разоблаченный советский разведчик. Понятно ли вам, что это значит? К сожалению, награды не всегда догоняют героев. Алексей Павлович помимо орденов был представлен к Герою Советского союза, но так и не получил». Он мял в руках бумажку, которая, как потом выяснилось, была рабочей характеристикой. Он оставил ее на краю гроба, а я подобрал. В этой характеристике его еще называют капитаном. Потом стали писать – майор. Впрочем, вот эта характеристика:
«КАПИТАН Коробицин Алексей Павлович – 1910-1966.
Алексей Павлович Коробицин родился в 1910 г. в Аргентине, в городе Буэнос-Айрес. Его отец был политический эмигрант, бежавший из царской ссылки в 1907 г.
Вместе с семьей в 1924 г. Алексей Павлович вернулся на родину в Советский Союз. Товарищ Коробицин А. П. член КПСС.
С 1936 г. по 1938 г. Алексей Павлович находился в Испании, где принимал участие в операциях против фашистских мятежников.
В 1939 г. был отправлен на ответственную работу за рубеж. Будучи в спецкомандировке, т. Коробицин решал сложные разведывательные задачи.
В период Великой Отечественной Войны Коробицин А. П. работает в тылу немецко-фашистских войск на территории Белоруссии.
Там он руководит действиями разведывательно-диверсионных групп и партизанских отрядов.
В 1943— 45 гг. разведывательно-диверсионной группой под его командованием было подорвано и уничтожено 13 вражеских железнодорожных эшелонов с живой силой и боеприпасами, десятки автомашин, ликвидирован генерал войск СС, добыто ряд ценных сведений о противнике.
Коробицин А. П. является одним из лучших советских разведчиков. Разносторонне образованный, смелый, инициативный, беззаветно преданный родине и делу нашей партии.
Капитан Коробицин не щадя своей жизни боролся против врага и везде, куда бы ни направляло его командование, образцово выполнял поставленные задачи.
За боевую работу в тылу противника Алексея Павловича награждают орденом “Красная Звезда” и медалью “Партизану Отечественной войны I степени”, а за активное участие в боях против фашистов в Испании – орденом “Красное Знамя”».
Это была обычная характеристика, к которой в начало приляпали даты жизни. Это было очевидно. Здесь ни звука о том, что он работал консулом Мексики в американском штате Кливленд (откуда и возник роман «Тайна музея восковых фигур»). Ко мне подошел Мишка П.: «Ну вот видишь, порядочность и разведка совместимы. А я не знал, что Алексей Коробицин твой дядя. Никогда никому не рассказывал. Молодец!»
Прошло года два. Если честно, я жил с каким-то странным ощущением, что дядя Алеша жив, просто уехал надолго, как часто уезжал. Разговоры о нем были нечастые. Один – неожиданный. Сестра моей мамы была замужем за контр-адмиралом, который, с одной стороны, был немножко антисемитом (не верил, что евреи умеют воевать, поэтому с дядей Алешей и отцом о войне разговаривал в ироническом тоне), с другой – по долгу службы был связан с военной разведкой. Помню их неожиданный приход к нам в гости, уже после смерти дяди Алеши. Настоял на приходе дядя Витя (Виктор Александрович Петров), стройный, похожий на молодого Утёсова, бравый военный в морской форме. Настоящий морской капитан. Мы сели за стол и вдруг он предложил выпить за героическую жизнь дяди Алеши, повинившись, что не подозревал, что бывают такие смелые люди. Сам был тоже не робкий мужик, подводник. Во время войны им выстрелили из торпедного аппарата, так спасся он и еще трое. А тут он рассказал, что его и еще нескольких начальников из того же ведомства водили в контору, где вывешены фотографии выдающихся советских разведчиков. «И знаешь, Карл, – сказал он, – фотография Алеши была второй или третьей в ряду. Я горжусь, что я его знал».
Но затем произошло нечто необычное. В декабре 2012 г. я был на международной конференции по Достоевскому, которую регулярно проводит Игорь Волгин. Там я абсолютно случайно в номере у Волгина на небольшой пьянке разговорился с замечательной во всех смыслах писательской парой – Еленой Черниковой и Ефимом Бершиным. Поскольку все свои книги я раздарил, у меня для подарка оставались только воспоминания о моем отце, где упоминались и Наум Коржавин, и Алексей Коробицин… Я рассказал также, что почти сорок лет прожил неподалеку от пруда, где Нечаев утопил студента Иванова.
И вдруг получаю мейл, да не один, привожу их по порядку.:
«Читаю журнал с огромной радостью и с изрядным ужасом убеждаюсь в миллионный раз, что в определённом возрасте и определённым людям случайно даже за столом посидеть невозможно. Пересечения, слова, топонимы, мысли, даже мелькнувший Иванов (жертва Нечаева), – всё так вовремя, будто мне лично писали Вы эту работу.
…А Людмила Коробицына (Иерусалим) не знакома Вам?
Елена Черникова».
Я ответил:
«23.12.2012, 17:48.
Дорогие Лена и Ефим,
это и вправду просто чудеса. Кто она и что она? Вы давно ее знаете?
А что с ее мужем Левой? Ее не знаю, а его помню. Очень давно это было. Женат он был тогда на девушке из медицинского. Как-то глухо прозвучало в ее тексте что-то об органах в связи с ним…»
И далее ответ Лены:
«Были мы в октябре в Израиле. Ефима пригласили читать стихи в Иерусалиме вместе с Игорем Иртеньевым, Аллой Боссарт, Галиной Климовой, Сергеем Надеевым и Александром Грицманом (США). Он прочитал, а после выступления на него накинулся народ. И даже на меня (типа “легко ли быть женой гения”). Я как- то вывернулась, а его затискали. Потом ко мне подошла женщина (это была Людмила) и попросила разрешения выразить Ефиму свой восторг. Он ей надписал свой сборник стихов. Она дала нам свой иерусалимский телефон и пригласила звонить ей наутро, чтобы как-нибудь ещё пообщаться. Наутро не сложилось звонить-общаться, но адреса были даны, а позже она прислала нам в Москву свою книгу (оказалось, превосходные очерки русской деревенской жизни). Я ей обещала переслать книгу Ефима “Маски духа” (роман), но ещё не выслала. Она, музыкант по основному образованию, сейчас пишет песни на его стихи. Прислала черновые наброски.
Сегодня утром она прислала Ефиму поздравления с праздниками – строго в тот момент, когда я получила от Вас вопрос, не Львовна ли она.
Совместив одно с другим, я поняла, что вот они чудеса и есть.
Её адрес у Вас там в моём письме.
Елена Черникова».
И, наконец, третье письмо, которое я осмеливаюсь процитировать:
«Владимир, сегодня утром мы с Ефимом (Бершиным, моим мужем) написали Людмиле, а она в ответ прислала ссылку (см. ниже), из которой следует, что именно по линии Александра Коробицына она и является Коробицыной. Такие чудеса».
Далее была ссылка на livejournal Людмилы.
И вот как развернулась судьба семьи великого разведчика.
Отрывок из ещё не законченной книги
Разрозненные, не связанные отрывки не очень твердого на голову человека:
«Алексей Павлович Коробицин прожил замечательную, поистине героическую жизнь, полную борьбы, захватывающих приключений и самоотверженного служения воинскому долгу. Многие годы он посвятил отважному делу советского разведчика. Видимо, и сейчас не пришло ещё время до конца рассказать об Алексее Павловиче Коробицине. Солдаты невидимого фронта долгие и долгие годы остаются неизвестными, но не пропавшими без вести героями. Сейчас на ленинградской верфи строится большой океанский корабль, который будет носить имя Алексея Коробицина. Скоро корабль спустят на воду, и теплоход “АЛЕКСЕЙ КОРОБИЦИН” уйдет в свой первый рейс. Он станет бороздить морские просторы. А на флагштоке океанского судна будет гордо реять красный советский флаг, под которым боролся Алексей Павлович Коробицин. Для него этот огненный стяг был дороже всего на свете». – Юр. Корольков, 1968 г. (предисловие к книге А. Коробицина «Тайна музея восковых фигур»).
Надо сказать, что, насколько мне известно, такой корабль так в море и не вышел.
Алексей Павлович остался “пропавшим без вести героем”… А зачем ворошить память? Сын А. П. Коробицина уехал в Израйль, друг – Наум Коржавин (Эмка Мандель) – в Америку… (в книге Коробицина его стихи помещены по дружбе…) Да к тому же Коробицин, в прошлом Алекс Оскар Кантор из Буэнос-Айреса, с отчеством Моисеевич, которого родители-коммунисты привезли в Советский Союз, был уже никому не нужен… В январе 1975 г. я воссоединяюсь со своим мужем Лёвушкой Коробициным, которого органы, по просьбе матери, 2-ого профессора кафедры психиатрии в Москве, Виолетты Николаевны Фавориной, упросили “подписать документ о сотрудничестве…” и отправили в Израйль на 9-ть месяцев раньше меня, которую срочно положили в больницу лечить туберкулёз, объяснив, что ситуация с моим здоровьем катастрофическая… “Охранял” меня в больнице от этой болезни и “дружил” со мной плюгавенький коммунист из Перу, которого навещала Ибарурис. Отправив Лёвушку, органы забыли нас развести, так спешили. Оставаясь официальной женой, я имела право на выезд за мужем, для воссоединения… Вот только меня “забыли” ввести в курс дела, связанного с заданием Родины моему мужу, а также взяли с меня положенные деньги за вынужденный насильственный отказ от гражданства. Два билета на самолёт в Тель-Авив (через Вену), мне и дочери, оплатило Голландское посольство…»
Такие последние известия об Алексее Павловиче Коробицине, дошедшие до меня. Но, кажется, люди, долго ходившие по той стороне луны, продолжают жить немного по-другому, чем все люди, уходящие на тот свет. Их след незаметен, как лунная дорожка. Только чудится, что она есть, но есть ли она на самом деле?
Именно такую лунную дорожку я и хотел показать читателю.
4. Как встать вне строя
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом;
Идет направо – песнь заводит,
Налево – сказку говорит.
Я знал его так хорошо, что вполне мог бы записать эту историю от первого лица. Но нельзя себе приписывать те события, которые хотя и происходили с твоим вторым Я, но все же не совсем с тобой. Да и вообще, кот может записывать увиденное, но не может участвовать в событиях как человек. Когда он засыпал и я пристраивался на подушке рядом с его головой, то все его мысли и воспоминания прошедшего дня становились мне так понятны, как, наверно, даже сам он не мог осознать. Что мне в Кире всегда нравилось, так это то, что он, как кот, всегда хотел ходить сам по себе. Он всегда говорил, что не хотел бы быть персидским владыкой, да и вообще не хотел бы иметь никакой власти. На родителей, однако, за имя не сердился, привык к нему. Я знал, что у него были те, кого люди называют друзьями, я их знал, знал и жену, но друзья потом поразъехались кто куда (не то, что в его любимых «Трех мушкетерах»), и уже не собирались вместе никогда. Главный его друг тех лет живет в Бостоне и порвал с Киром все отношения, потому что стал миллионером. А с женой Кир сам расстался. Вы спросите, где я сейчас сам живу, раз семья распалась, и как давно это было. Да и кто меня кормит… Скажу для начала, что история эта произошла сорок лет назад, а живу я в институте для умеющих писать котов. Нам здесь дана полная свобода, хотя кормят чем-то необычным, поэтому я и жив до сих пор. Конечно, не правительство о нас, о котах, заботится. Оно бы и котов построило по ранжиру и учило поворачиваться и шагать строем по команде. Нет, я думаю, что это инопланетяне подобрали наиболее выдающихся особей нашей породы, а мы им записываем про людей, что хотим. Никто нас не заставляет писать на определенные темы (поэтому это наверняка не спецслужбы). Нам дана свобода. А свобода способствует творчеству. Но надо представиться. Меня зовут Март (это потому что я в марте родился), я черно-белого окраса, несмотря на мои сорок пять лет, еще хорош собой и кошечки обращают на меня внимание.
Но, впрочем, не о себе взялся писать. О себе как-нибудь в следующий раз.
Итак, он, Кир Галахтин, т. е. мое второе Я, был наполовину еврей, полтинник, к 1970 г. женат, у него был сын, а в прошлом году он закончил университет и собирался поступать в аспирантуру. Как я люблю писать, так он все время читал.
Как говорили его родственники, что как только он научился складывать слоги, то книжки из рук не выпускал. Проблема, которая его в тот момент волновала, называлась армией, куда его вдруг решили забрать. До прошлого года было постановление людского правительства, что тех, кто получил высшее образование, да еще имеет малого ребенка, в армию забирать не будут. Армия – это заведение, как я понимаю, где недоучившиеся взрослые дяди заставляют молодых людей бегать по двадцать пять километров, подтягиваться на турнике, отжиматься по пятьдесят раз, спать мало, есть плохо, выполнять даже идиотские приказы командиров и ни на минуту не разрешать им оставаться наедине с самим сбою. Все это называлось воспитанием настоящего мужчины, и служба считалась делом чести. Это была хорошо отлаженная машина в те годы. Сейчас, правда, рассказывают, что недавно министр обороны Сердюков разворовал и распродал армейское имущество. Но тогда такого не было, или было, но без особого шума.
Короче, мой Кир, мое Я, был в душе абсолютным одиночкой, хотя друзья его скорее любили, а уж женщины несомненно. Кир, как и я, старался избегать всяких сообществ и групп. Какая уж тут армия! На вопрос, почему он не участвует в политической жизни, в жизни государства, он всегда повторял одну и ту же фразу, где- то им вычитанную, что он хотел бы быть сознанием эпохи, а не ее персонажем.
Тщеславие, скажете вы? Наверно. Но это такая странная вера в свое предназначение, которая держит человека, требует от него оставаться независимым.
Впрочем, хватит кошачьей болтовни. Поведу рассказ по порядку.
Кот Март
Начало самообороны
Университет Кир закончил в начале лета 1969 г. Ему было 29 лет. Осенний призыв прошел мимо него, поскольку попал он в больницу с острым аппендицитом, пролежал долго. После неудачной ночной операции полупьяным хирургом он лежал недели две, температура не уходила, а все лезла вверх. Почему-то валили на воспаление легких. По счастью, матери удалось отпроситься с работы в служебное время, она застала заведующую отделением и потребовала, чтобы провели консилиум. Вокруг Кира, который лежал в палате, что-то бормотали врачи, от жара он плохо понимал, о чем речь. Оказалось, что в результате у него развился острый перитонит, его снова вскрывали и откачивали гной. Глубокий шрам, где можно разглядеть след выводной трубки, остался на всю жизнь. Когда его выписывали, завотделением, позвала его в свой кабинет и сказала: «Интересовались вами из военкомата, но я им написала, что в этот призыв вы не годны. Но вообще благодарите свою мать, она вас словно заново родила, потребовав консилиум. А то могли вас ей вернуть через другое здание», – и она кивнула на видневшийся за окном одноэтажный домик морга.
Дома мама сказала: «Хорошо, что такое не в армии произошло. Там матери нет, чтобы проследить за всем. Чтобы в следующем году поступил в аспирантуру. Оттуда вроде не берут».
Но даже я, кот Март, знал, что высшее образование для советского военного командования и правительства не было никакой ценностью. Это царская Россия берегла образованных. А советские знали завет, что государству ученые не нужны, от них смуты в государстве. Царя свергли образованные, и с каким трудом потом удалось их приструнить. Хотя Кир говорил своей умной жене, что традиции были, что один правитель въехал в город на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки. Я потом эту книжку тайно прочитал, никто ведь не знал, что я кот ученый, но столько спать на подушке с Киром или у них обоих в ногах – многого наслушаешься. Но все же Салтыков пугал соотечественников, а те, что после пришли к власти, взялись за дело всерьез. Но это я опять отвлекся на свои кошачьи соображения.
В марте Кир отпраздновал свое тридцатилетие. Собрались те, кого он называл своими друзьями. Жена Мила пела песни под гитару. Стояли бутылки и рюмки, пили портвейн и водку. Андрей Дубков, звавший себя Энди на американский лад, ровесник Кира, сосед с верхнего этажа, как всегда, напился. Говорили о призыве на военную службу тех студентов, в чьих институтах не было военных кафедр – их на два года, а тех, у кого кафедры были – на год. Но Кир после операции аппендицита и грядущей аспирантуры чувствовал в себе что-то вроде иммунитета. И в разговоры не вслушивался. Его больше тревожило недовольство бабушки, что внук ее не занимается каким-нибудь общественно полезным делом, а пьянствует. Человек должен служить, это смысл человеческой жизни. Бабушка была у Кира не простая, а член партии большевиков с тысяча девятьсот третьего года. Она сидела в царской тюрьме, много лет провела в эмиграции, потом воевала в Испании в гражданскую войну, имела боевые награды, преподавала историю партии и обладала такой властной натурой, что ее недовольство Кир чувствовал сквозь две запертые двери. Но в быту была порой наивна донельзя. Как-то приходящая ее домработница сказала, что опоздала из-за мужа, который «так нажрался», что лег поперек входной двери, и она не могла его никак сдвинуть. Бабушка ответила: «Зачем же он так много ест. Вы бы последили за ним, это вредно».
Наступил апрель, суббота; утром, возвращаясь из магазина, Кир из почтового ящика достал две газеты – «Комсомолку» и «Известия» и повестку о необходимости явиться в военкомат. На душе стало скверно, словно с ним такого произойти не могло. И вдруг словно злой мальчишка выстрелил в него из духовушки и попал маленькой пулькой в заднее место. Жил раньше у них такой в соседнем подъезде недоросль Андрей Артемьев, у него все было импортное, ему все покупали, раньше прочих он начал «харить чувих» и, развлекая их, стрелял из духового ружья со своего четвертого этажа в попы пожилых людей, чужих, проходивших через их двор. Они вскрикивали, хватались за пораненное место, оборачивались, но его уже на балконе не было. Чуть позже таких молодцев начали называть плейбоями. Он любил спрашивать ребят младше его: «Шла старушка с тестом, упала мягким местом. Чем ты думаешь?» Была такая шутка в тогдашнем детстве. Обычно отвечали – задницей, а надо было отвечать, что думаю головой.
Почему при получении повестки ему припомнилась духовая винтовка, он тогда понять не мог. А потом было стыдно видеть в этом символ.
Итак, несмотря на то, что как от дробинки в заднице, тело заныло, думать надо было головой. Он, конечно, был одиночкой. Строем ходить не любил, в компаниях всегда был на отшибе, тем более не хотел в армию, уже вкусив университетской жизни, где профессора говорили ему «вы», не хотел, чтобы ему «тыкали» и принуждали. Но помощь нужна и одиночке, ведь одиночка – это не значит отшельник, пустынник, анахорет. Нужен был белый билет, для этого, как показал опыт с аппендицитом, нужна была болезнь, по которой в армию не брали. Жена с сыном уехали еще вчера к тестю с тещей. Значит, не посоветуешься, а у Энди мать была врачом, скорее всего и медицинская литература имелась. Человек книги, он искал опору в книге. Выпив стакан чаю с бутербродом, он посмотрел на часы, и увидев, что уже около одиннадцати и Энди, даже если у него была бурная ночь, должен уже проснуться, он поднялся этажом выше. Энди не только встал, но уже был в костюме и галстуке, на выходе то есть.
«Ты куда намылился?»
«Иду одну тут харить. Любовницу военкома, Юльку Поджидаеву, надо же дело с повесткой как-то закрыть».
Кир про себя поразился этой простоте человеческих отношений: как женщина может просить любовника нарушить свой долг за человека, который ее харит. Вроде своей бабушки он в практических делах мало что понимал.
Но сказал: «Мне тоже повестка сегодня пришла. Хотел с тобой посоветоваться. У тебя же мать врач». Энди кивнул: «Без проблем. Мне-то они десять дней назад прислали, вот я и подсуетился. Давай ко мне к шести. В шесть военком работу кончает, она к нему, чтобы он ее до жены попользовал, а до шести мое время.
Возьми пока вон медицинскую энциклопедию, полистай». Он вынес ему толстый том и побежал к своей «одной», а Кир пошел читать медицинскую энциклопедию. Все болезни были хороши, каждая по-своему, но имелось два неизвестных: во-первых, какая освобождает от армии, во-вторых, как заполучить нужное заболевание.
Тут вдруг позвонил Юрка Мостовой, по прозвищу Мост, ныне бостонский миллионер, а тогда аспирант МАИ, бывший ленинградец. «Как дела?» – спросил он. «Хреново, – ответил Кир. – Повестка в военкомат пришла. Думаю, что делать». Мост ответил: «Понимаю. Начинается борьба человека с бездушным механизмом. Если воли хватит – победишь». Мост был поклонник американской фантастики, где человек всегда побеждал машину. Почему-то о телефонной прослушке Кир не думал. Хотя по поводу нашей московской прослушки был у него разговор с бывшим одноклассником Шуриком Родиным, который в этой конторе работал. «Да хрен, не бойся, Кир. Там все наворачивается на бобины, а бобины складывают в подвал. Там все перепутано. Никто ничего не найдет. Ну, если за тобой, спецслежки нет». Кир был уверен, что нет, и продолжал говорить, как будто жил в свободной стране. Впрочем, годы спустя он понял, что она и впрямь, при известных допусках, была свободной. «Надо выбрать болезнь», – ответил Кир. Мост засмеялся: «Только будь осторожнее. Ты помнишь Лёньку Усвяцова из Питера с Кирочной, так тот, когда решил мотать, придумал себе заикание. Причем выяснил, что бывает заикание на гла-а-а-сные и с-с-согласные. В совершенстве освоил оба заикания. Пришел в военкомат, сел под дверью, а там почему-то шахматы стояли. Ты же знаешь, у Лёньки был разряд мастера, от нечего делать фигурки расставил и стал сам с собой играть. Подходит мужичок в темном костюмчике, белой рубашке и галстуке. Не скажешь, что военком. И говорит: “А что, слабо три пятиминутки? Чья возьмет? Глядишь, я тебе пригожусь”. Ну, Лёнька вошел в азарт, про заикание забыл и трижды мужичка сделал. Тот заходит в кабинет, через полчаса Лёнькина очередь, а в кабинете длинный ряд врачей, медкомиссия, ну Лёнька тряс мудями и заикался на гласные и согласные. Дошел со своим заиканием до военкома, который бумаги подписывал, а военкомом, как ты догадался, был тот самый мужичок, которого Лёнька только что ободрал. Ну и получил наш друг Забайкальский округ, а военком еще приговаривал: “Скажи спасибо, что в вечную мерзлоту не отправил”. Так Лёня три года и отслужил без выходных и отгулов».
Кир ответил, что это не совет, но, может, он к нему еще заглянет. И сел ждать возвращения Энди, который, как и обещал, пришел сразу после шести. «Ну пойдем ко мне, мне Юлька, ну та, которую я харил, что-то подсказала. Вообще ты замечал, что все Юльки – активные давалки, но добрые?» Кир поднялся с ним этажом выше, где раньше они слушали Вертинского «на костях» – на рентгеновских снимках. Оказывается, Юлька Пожидаева сказала, что точно не берут с гипертонией. Они открыли том медицинской энциклопедии, внимательно прочитали симптоматику. Но оставалось главное: как добиться, чтобы тонометр показал нужные цифры. Энди ухмыльнулся: «Бабки есть? Беги за чем-нибудь покрепче. Юлька сказала, что наутро с давлением будет тип-топ. Только не жмись». Кир возразил, что завтра воскресенье, но, возражая, уже подумал, что так будет выглядеть натуральнее, раз врача в воскресенье вызвал. И Энди подтвердил, что это как раз неплохо. Кир сбегал в магазин, купил бутылку коньяка, две бутылки водки, какой-то «капитанский джин». Купил хлеб, масло, лимон, сайру, бычки в томате, российский сыр и колбасу «Отдельную». И они накирялись изрядно, Кир еле сполз на свой этаж. Бабушка смотрела на него как на конченного человека, жены, слава Богу, не было. Она с сыном еще оставалась у тещи.
Утром он набрал номер поликлиники, где был вызов врача на дом. Пока врач шла к дому, он по возможности прополоскал рот и зажевал чем-то пахучим. Бабушка вдруг что-то сообразила и ушла в свою комнату. Пришла сравнительно молодая женщина-врач, померила давление. У него было 165 на 95. «У вас гиперкриз, – сказала она, – надо пару дней полежать. В среду придете в поликлинику. Больничный нужен?». Он даже удивился вопросу: «Конечно. – ответил он. – Как же иначе». На работу ему не надо было. Но он понимал, что больничный – это для военкомата. Вечером позвонил Энди: «Ну как? Порядок? Чего написала?» «Гиперкриз», – ответил Кир. Он хмыкнул: «Старичок, это только начало. В среду никуда не ходи. Снова вызывай». Кир и сам думал то же самое, но снова напиваться во вторник ему не хотелось. Тяжело было. Но в понедельник вернулась жена Мила. «Конечно, в поликлинику не надо, – сказала она, – пить тоже не надо. Я тебе такой кофе заварю, что врач поразится твоему давлению». Милка была кофезависимой и прекрасно разбиралась в этом напитке. Утром в среду я вызвал снова врача из поликлиники. Давление показывало уже 180 на 90. Бюллетень Киру продлили до понедельника. Но он продержался еще неделю. За это время пришли еще три повестки.
В следующий понедельник он все же отправился в поликлинику, три остановки на автобусе вдоль парка. Очередь была небольшая, но Кир сидел, изображая больного, и впрямь чувствовал себя скверно.
Врач, молодая женщина лет двадцати трех, показалась ему красивой. Сам Кир был молод и нравился женщинам. Она улыбнулась Киру, померила давление, оно по-прежнему было высоким. И она велела ему идти домой, побеспокоилась, дойдет ли, и сказала, что, видимо, придется в четверг явиться на консилиум, будет известный кардиолог. «Как вы думаете, что послужило причиной такого мощного гиперкриза? Вы же еще такой молодой, а давление, как у пятидесятилетнего», – ласкового спросила она. Видимо, пятьдесят для нее – это была уже глубокая старость. «Думаю, перезанимался, у меня через месяц экзамены в аспирантуру», – ответил Кир голосом книжного мальчика, каким он и был на самом деле, хоть и не до такой степени. Она засмеялась: «Так трудно? А я собираюсь через год в ординатуру». Кир улыбнулся ей своей самой обаятельной улыбкой (не только красивая, но с той же ценностной ориентацией): «Желаю удачи!» Она улыбнулась в ответ: «Вы осторожнее с таким давлением. Если в четверг будет плохо, позвоните мне в кабинет, – она написала что-то на бланке и протянула эту бумажку – с телефоном ее кабинета, – постараюсь послать за вами перевозку».
Кир пришел домой, все рассказал жене Милке. «Нравишься ты женщинам, – сказала она. – А за что, сама не пойму». Зато мне, Марту, все было понятно. Он был почти такой же обаятельный, как я, и такой же красивый. Каждой хотелось его приласкать. У людей считается, что мужчина должен быть груб, некрасив и суров, но мы, коты, думаем иначе. Обаяние и красота еще никому в мужском роде не вредили. Особенно если ты одиночка, и у тебя нет шайки, которая поможет. Вот я красив и обаятелен, и все меня любят просто так, ни за что. А стоит помурлыкать, так получишь все, что хочешь.
Кир сел за стол читать литературу к первому экзамену, первый был по философии. Учебники Кир не любил, поэтому читал историю философии по книгам, написанным самими философами. У него дома были Фейербах и Гегель. С русской философией было хуже. Он только слышал о книгах Шпета, Зеньковского и Флоровского. Достать их было невозможно. Поэтому читал без конца «Былое и думы» и «Развитие революционной мысли в России» Герцена, а также почему-то оказавшуюся в домашней библиотеке «Историю Молодой России» Гершензона, изданную в Госиздате в Советской России аж в 1923 г. Эту книгу торжественно принесла ему бабушка, достав из своих закромов. «Посмотри, – произнесла она, – эту книгу любил твой дед. Я просмотрела ее, в ней ничего вредного и антисоветского нет. А фактов много. Тебе нужно как следует подготовиться. Ты должен поступить в аспирантуру. Ты же внук профессора. Я понимаю, что два года армейской жизни не пойдут на пользу научным занятиям». Так Кир обрел союзника, совсем, как ему казалось, неожиданного. Хотя если бы подумал, то сообразил бы, что бабушке не нравились их посиделки именно потому, что они мешали науке. Даже я, кот Март, это понимал.
Пиковая ситуация
Но на следующий день началось наступление, защита, и все по нарастающей. Рано утром в дверь позвонила соседка с первого этажа и протянула жене повестку со словами: «Я за нее расписалась, пожалуйста, не подведите меня». Милка взяла записку, посмотрела и сказала: «Придется мне отстреливаться. Не родителей же твоих туда посылать». Повестка требовала явиться в 16.00 кому-нибудь из родственников Кира на комиссию в военкомат. Родители жили далеко, да и не очень были в курсе происходящего. Уже в полшестого вернулась Милка, полная задора, ощущения своего успеха и хохота: «Прихожу. Сидят три начальника в форме, тебя курирует капитан Квасов. Квасов и говорит мне, иронически говорит, мол, кто я и кем тебе прихожусь. Отвечаю, что женой. Он говорит, что повестка имела в виду родителей. “Знаете, говорю, тридцатилетний женатый мужчина с ребенком от меня естественно самым близким своим родственником считает жену, я вполне совершеннолетняя, как вы понимаете, могу все объяснить”. Квасов сопит: “Почему он не приходит по повесткам?” Говорю: “Разве вы не выяснили в поликлинике? Он болен. У него тяжелая гипертония”. Он кивает: “Выяснили, разумеется. Ну, вы как к этому относитесь?” Я ему отвечаю: “Плохо отношусь. Думаете, мне, молодой женщине, приятно почти каждую ночь вызывать мужу неотложку, вместо того, чтобы заниматься совсем другими делами”. Он аж смутился, бедный: “У меня тоже гипертония, однако я хожу на работу”. Тут я его добиваю: “И вы хотите сказать, что вам или вашей жене ваша болезнь доставляет удовольствие?” Он смутился даже: “Нет, конечно. Но вы должны мне обещать, что как только приступ пройдет, он явится к нам на медкомиссию”. Тут я не удержалась, подняла руку в пионерском салюте и сказала: “Торжественно клянусь”. Они переглянулись, но ничего не сказали. Придется тебе в четверг серьезно подготовиться к твоему консилиуму. Самый крепкий кофе я тебе обещаю, но хватит ли его?»
И тут неожиданно в комнату вошла бабушка. Как у Пушкина про царя Салтана: «Во все время разговора он стоял позадь забора». Она была одета как всегда в красный байковый халат с глубокими карманами. Войдя, она сказала: «Я подумала и все-таки купила. В обычных аптеках этого нет, а в нашей – Четвертого управления – продают без рецепта, особенно пожилым людям, у которых гипотония». И она протянула меленькую пачку кофеина, сказав, что для повышения давления достаточно одной таблетки, чтобы Кир не злоупотреблял. И ушла к себе. Милка взяла пачку, внимательно рассмотрела и сказала: «Все-таки у старых большевиков всегда была смекалка, и они знали, на чьей стороне правда». Надо добавить, что жена и бабушка не то что враждовали, но всегда демонстрировали разные моральные установки. Но в случае Кира они сошлись.
Наступило утро четверга. Самое смешное, что тонометра дома не было – люди здесь давлением не страдали. Милка, правда, считала себя гипотоником, поскольку, когда не надо было бежать на работу, спала до двенадцати, а то и до часу. Поэтому и пила без конца кофе. Она поставила ему одну за другой две большие чашки очень крепкого кофе, подумала, налила третью. Кир отпил, но немного, уже не хотелось, да и без того в голове шумело, а еще надо было таблетку кофеина выпить. На автобусе доехал до поликлиники, находившейся на краю Тимирязевского парка, вошел в ворота, сквозь которые дорога вела в поликлинику. Уже войдя в ворота, он вдруг испугался, что кофе и таблетка кофеина не подействуют, разжевал и без воды проглотил вторую таблетку кофеина. Консилиум проходил на четвертом этаже, лифта не было, и Кир вдруг почувствовал, что каждый этаж дается ему с все большим трудом. К четвертому этажу он обливался потом, а ноги дрожали от слабости. Когда он вошел в кабинет, то поразился тому, как заволновались врачи, даже побледнели. «Вам плохо?» – спросила красивая участковая врач. «Да, чего-то еле дошел. Вроде с утра ничего не предвещало, а сейчас даже ноги дрожат», – честно рассказывал Кир то, что чувствовал. К нему подсел мужчина в халате, надел ему на руку манжету, начал нажимать рукой грушу, так что руку сдавило, приложил трубку к сгибу локтя, слушая его давление (тогда электронных приборов не было). Потом еще раз перемерил. Предложил сделать это же заведующей отделением. Потом долго сам слушал сердце. Потом сказал: «Немедленная госпитализация». Кир с трудом поднял голову, но сказал твердо: «Нет, у меня через десять дней экзамены в аспирантуру». Мужчина пожал плечами: «А вы доживете?». Кир был уверен, что доживет, и сказал честно: «У меня и давление оттого, что хочу в аспирантуру». И добавил поспешно: «Занимаюсь много». Врачи сошлись в кружок подальше от Кира и что-то говорили. И заведующая сказала, чтобы Кир подписал бумагу, что отказывается от госпитализации добровольно.
И Кир ее, конечно, подписал. Ему хотелось узнать, какой ему поставили диагноз, но, понятное дело, спрашивать это было неудобно. Поэтому он спросил только: «Очень высокое давление?» Мужчина сказал, что он услышал, мол, верхнее за двести сорок, а нижнее выше ста. Стоявшая рядом докторша попыталась урезонить пациента: «Может, передумаете, пока не ушли. Пришлем перевозку, больница рядом. Вам далеко до дома добираться?» Кир твердо помнил, что как раз напротив поликлиники – через шоссе – живет его друг Юрка Мостовой, квартира которого совсем невысоко, всего на втором этаже. «Доберусь», – сказал он довольно уверенно. Вышел из кабинета и, держась за перила, тихо спустился по лестнице. Его шатало, но все же он набрался решимости и вышел из поликлиники. Подошел к шоссе и очень внимательно, как никогда не делал, поглядел в обе стороны. Потом, осторожно переступая ногами, чтобы не завалиться, перешел на другую сторону. Мост увидел его из окна, и ждал его уже у подъезда. «Кир, ты рехнулся! Разве можно себя до такого состояния доводить. Я как из окна тебя углядел, даже испугался, что ты сандалии отбросишь, не дойдя до подъезда». Кир еле улыбнулся: «Ты же сам говорил, что борьба человека с бездушным механизмом сложна, но необходима». Мост покачал головой и, поддерживая за локоть, довел до своей квартиры.
Юрка Мостовой – отдельная тема. Гений человеческой судьбы. Киру он очень нравился, но он еще не понимал, что второго такого уже не увидит никогда, человека такой решимости и внутренней силы. Юрка был инженер, но любил гуманитариев. Когда они познакомились, он только перебрался из Питера, там его бросила жена, в Москве оказались общие друзья-филологи. Они разговорились вдруг на университетском психодроме. Мост говорил напрямую, что привыкший к длинным гуманитарным экивокам Кир оценил вначале как прямолинейность, а потом принял как настоящее общение. Но подражать даже не пытался, понимая, что по-другому устроен. Первая почти фраза, которую произнес Мост, глядя ему в глаза, была даже непонятной: «У тебя друзья есть? Ты в них уверен?» Кир удивился: «Есть, конечно. Я многое готов для них сделать». «А поехать ночью на другой край города по телефонному звонку, если друг просит?» Кир подумал, потом кивну: «Наверно, да». Мост сжал его плечо: «Это хорошо, что ты задумался, прежде чем ответить. Правильно. Но все же настоящий друг – это не только тот, для которого ты все сделаешь, но и который для тебя все сделает. Такие есть?». И снова Кир задумался, перебирая своих приятелей: «Не знаю, наверно, нет». Мост протянул руку: «Теперь есть. Ты, похоже, настоящий».
И вот они уже дружили два года. Разговоров много было. Мост был еврей, но с удивительным лицом крутого бойца, стригся почти наголо, так что в метро к нему как-то наклонился странного вида мужик и спросил: «Давно от хозяина?». Мост отпихнул его плечом и сказал: «Пошел вон!» И тот на следующей станции вышел. «Что он хотел?» – спросил Кир. «Он решил, что я от хозяина, ну из лагеря». Такие лица были у американских актеров вроде Кирка Дугласа, Грегори Пека – решительные, но не жестокие. Кстати, странно, что оба эти актера тоже были евреи, как, кстати, и Юл Бриннер из «Великолепной семерки», любимец всей подростковой молодежи в России. С женщинами, правда, он не церемонился, сказался печальный опыт женитьбы, когда молодая жена ушла к его другу. Близкому, добавим, другу. Но потом он нашел питерскую филологиню из славного семейства Тамарченко, женился и стал думать об устроении своей жизни. Он жил в коммуналке, вторую комнату занимали муж и жена, вечно оравшие друг на друга, жена временами уходила ночевать в ванную комнату. Для начала он умудрился отселить эту парочку, и они с Веркой и Веркиной дочкой Анулей получили двухкомнатную квартиру. Это был второй этаж, и одно из их окон выходило на крышу магазинчика, располагавшегося на первом этаже. Мост придумал там что-то вроде гостиной, где летом он устраивал отмечания разных событий. Он научил Кира пить спирт. «Какой же ты Галахтин, если спирт пить не умеешь! Евреи всё должны уметь, тем более полтинники». А потом он стал говорить об эмиграции в Штаты. «Я и без того внутренний эмигрант, мне здесь ничего не нравится, а я хочу нормально жить и нормально зарабатывать. Получать столько, сколько я стою». Кир писал какие-то полудиссидентские тексты в стол и возразил: «Но есть же высшие интересы». На что Мост ответил: «Ты гуманитарий, это твои проблемы. А я хороший математик и дорого стою. Здесь же я обречен всю жизнь крутиться вокруг ста двадцати рублей». Это «дорого стою» было для Кира открытием, он никогда про себя так не думал. Потом Мост занялся йогой, перешел на вегетарианство, и вся семья приняла новый образ жизни. Правда, Веркина дочка Анулечка играла с подругами в «колбасу», но Верка была в полном подчинении у мужа и полна веры в него, а дочка ее возразить Мосту боялась.
Мост довел Кира до кресла, посадил его туда, быстро расстелил постель, раздел друга, укрыл одеялом, поставив ему на пятки и затылок горчичники. Это было его универсальное лекарство. Сел около него и время от времени щупал ему пульс. Телефона у него не было. Выйти на улицу, позвонить Милке из телефона-автомата он не решался. Видно, Кир производил плачевное впечатление. «Знаешь, – сказал он, – борясь с бездушным механизмом, надо себе не навредить. Воякам что, если ты помрешь! А Милке, а сыну твоему, не говорю уж о твоих родителях». К пяти пришла Верка, быстро сварила куриный бульон (это было еще до их вегетарианства), напоила Кира и пошла в детский садик за Анулей. К шести вечера Кир вроде пришел в себя, вскоре прибежала Милка, ей по дороге в садик позвонила Верка. Посидев еще немного, выпив чаю под комический рассказ Милки о ее визите в военкомат, Кир с женой уже смогли отправиться домой.
Но пик еще не был пройден. Далее нужно было подавать документы в аспирантуру, а среди этих необходимых бумаг должна была присутствовать известная всем советским студентам форма № 286, которую выдавала поликлиника и которая подтверждала, что абитуриент здоров и может учиться. Без нее остальные документы не принимались. А ведь он считался тяжело больным. Можно было бы потянуть время, сказать, что стало лучше и просить эту форму. Но время поджимало. Более того, чтобы получить эту форму, Кир должен был отказаться от бюллетеня, который был его охранной грамотой. Но делать было нечего, он пошел в поликлинику к очень ему нравившейся врачихе, такой молодой и интеллигентной. «Как вы себя чувствуете? – спросила она, – лекарства пьете?». Кир ответил, что ему уже гораздо лучше, снял пиджак и закатал рукав, чтобы она могла надеть ему на руку манжетку тонометра. «О! – воскликнула она. – Несравнимо лучше, сто семьдесят на девяносто. Продолжайте принимать то, что вам прописал кардиолог, а ко мне через неделю». Кир спросил: «А какой он мне диагноз поставил?» Она покачала головой: «Нельзя, но все равно ведь рано или поздно будем писать вам диагноз, хотя со временем он может улучшиться. А пока у вас признана гипертония второй степени и стенокардия». Оба наименования его более чем устраивали для военкомата. Тем более их надо было оставить и не менять диагноз.
Кир улыбнулся ей улыбкой по возможности обаятельной, виноватой, смущенной и не оставляющей места для возражения. Он еще не очень понимал, что есть тип улыбки, действующий на женщин. Уже потом он с Милкой, свояченицей и сыном отдыхали в Гурзуфе.
На пляж шли не рано, родственницы спали долго, в киоске, где выдавали пляжные зонтики, женщина разводила руками: «Уже кончились. Раньше вставать надо». Сначала так отвечала жене, потом свояченице. Последним подходил Кир и, улыбаясь извиняющейся улыбкой спрашивал: «Опять проспали. Может, остался хоть какой-нибудь зонтик?» Она всегда отвечала: «Ну, только для Вас. Он вообще-то директорский, но директор на пляж уже сегодня не придет». И она отдавала ему последний большой зонт. Кир благодарно улыбался и догонял своих спутниц. Феномен обсуждался не раз. Наконец, Милка определила его улыбку как «смущенно-наглую». Без ответа оставался вопрос, почему она так действовала на выдавальщицу зонтов. Кир не удержался и спросил об этом женщину из киоска, она ответила: «Потому что вы как-то сами по себе. У меня любимый кот так же себя ведет. Придет, муркнет и все для него сделаешь».
Он улыбнулся и сказал: «Но мне надо закрыть больничный. У меня послезавтра первый экзамен в аспирантуру. Я же не могу сдавать экзамен на бюллетене». «А если вам плохо станет?» – неуверенно спросила она. «Это невозможно, – ответил Кир, – я ведь ради аспирантуры так напряженно работал. Давление ведь не случайно. Неужели в следующем году все по новой? – И, наглея, добавил: – мне ведь не только закрыть больничный надо, но форму двести восемьдесят шесть получить, без нее до экзамена меня не допустят». Она оторопело посмотрела на Кира: «Но я ведь не могу там написать, что вы здоровы…» Он наклонился над столом: «Вы просто не пишите о гипертонии, а все остальные болезни, которые я перенес, оставьте. Никто же не требует полного перечня, просто добавьте слова о том, что я могу учиться в аспирантуре». Она вопросительно посмотрела на Кира: «Я вас понимаю и сочувствую. Я понимаю, что наука – это ваш выбор. И выбор неплохой. А вообще вы из меня веревки вьете. Хорошо, что мой муж такого не видит, он тоже врач, и очень строгий». Она взяла бланк, заполнила требуемую форму, закрыла больничный и сказала: «И на бюллетень и на форму печать поставите в регистратуре. Желаю удачи!». Это был подарок жизни. Кир понял это позже, хотя спасибо и сказал, но имени спасительницы так и не узнал, глупо, по-мужски обрадовавшись (был тогда верным мужем), что она замужем, и не надо заводить романа. Она помогла и еще раз. Но через неделю. События не медлили.
Крещендо
Весь вечер и половину следующего дня он сидел за книгами. После обеда начал нервничать. Впрочем, нервность оказалась благотворной. Дело в том, что позвонил Энди и рассказал, что за его приятелем, который так же, как и они, косил от армии, ночью приехали менты, загрузили в ментовозку и сдали с утра в военкомат. Но до этого у себя подержали, сбили на пол кулаками, да еще несколько раз по почкам сапогами въехали, чтобы не увиливал от священной обязанности гражданина. «Ты еще на больничном?» – спросил приятель с верхнего этажа. «Уже нет, вчера закрыл», – ответил Кир. «Ты что? А потянуть еще не мог?» Объяснять про экзамены Кир не стал, просто сказал, что не мог больше. «Ну, тогда поопасайся, подумай, что делать, если придут. В деревню уехать не к кому?» «Нет», – ответил Кир, но сам задумался. А потом сказал жене: «Завтра экзамен вступительный. Не хочу рисковать. Поеду ночевать к родителям». Милка вспылила: «Что за советская трусость! Они не имею права вламываться в квартиру без ордера!» Кир ответил: «Когда вломятся, поздно будет ордер спрашивать. Ты же не будешь отстреливаться и тому подобное». На мой кошачий взгляд, Кир был прав. Всегда знал, что сначала тебя ногой пнут, а потом и еще наподдадут, не разбираясь, ты ли разбил какую-то там чашку. И Кир настоял на своем, позвонил отцу и спросил, может ли он приехать с ночевкой, а отец погоняет его по вопросам, в которых он не уверен. Первый экзамен был по философии, отец – профессиональный философ. И он уехал, мама покормила их ужином, а далее они действительно весь вечер говорили то о Гегеле, то о Декарте. Но и о военкомате и призыве тоже говорили. «Ты знаешь, – сказал отец, – я, как началась война, пошел добровольцем. Понимаю, что сейчас ситуация другая. Но все же подумай. Если аспирантура тебя освободит, то хорошо, но я против всяких иных способов освобождения. Вот почитай письмо твоего деда, которое он послал мне в первые дни войны. Может, пригодится для раздумий о жизни! Как ты слышал, он был в концлагере по ложному обвинению, но перед войной его выпустили, как невинно оклеветанного. Но он не озлобился, а остался преданным идеалам своей страны». Легли спать поздно, почти в два ночи. Кир, правда, прочитал письмо только следующим вечером. Однако никак не комментировал, даже жене не показывал.
Я письмо тоже читал, Кир оставил его на столе открытым. Как вы понимаете, раз кот умеет писать, то и читать он умеет. Письмо стоит того, чтобы включить его в мои записки.
Письмо
«Дорогой мой сын! Я, старый профессор, который уже не может держать оружия в руках, горжусь, что мой любимый младший сын сражается с проклятыми оккупантами, которые посмели топтать нашу землю, разрушать наши фабрики и заводы, грабить и убивать советских людей. Убей как можно больше врагов, не щади их. Если так получится, то не щади и своей жизни во имя Победы!»
А в начале шестого зазвонил телефон в коридоре, Кир выскочил первым к звонку, который, по счастью, никого не разбудил. Шнур был длинный, и он унес телефон в комнату, где спал. Звонила Милка: «Только что ушли!» «Кто?!!» Она замолчала, видимо поудобнее устраиваясь с телефоном и закуривая. Потом, затянувшись, сказала: «Как кто? Менты! Двое явились – полковник и при нем сержант. Полковник с любезной улыбкой извинился за такой ранний визит, но потом сразу: “Где Галахтин?” Я распахиваю дверь в нашу комнату, где супружеская расстеленная постель, а супруга нет. “Как видите, его нет”. Тут полковник допустил ошибку, говорит: “Но он же виноват!”. Тут я упираю руки в боки и говорю: “Почему вы думаете, что он виноват? Может, это я. Может, он из-за меня домой не приходит!” Он даже растерялся: “Да я о другом. Он перед Родиной виноват!” (Тут Милка хихикнула, для нее с ее абсолютно антисоветской установкой слова полковника и впрямь могли показаться забавными.) Я и говорю ему: “Ах это! Какие пустяки!”. Полковник вначале даже остолбенел: “Но он должен в военкомат явиться. Это священная обязанность”. Я его спрашиваю: “А вы священник?” Он растерялся и говорит: “Я в переносном смысле”. Короче, мы почти разговорились, и, предложи я ему чашечку кофе, он бы пошел со мной на кухню. Но сержант устыдил его своим присутствием, и они ушли». Милку переполняла гордость, и поступок стоил того.
В то же утро за экзамен он получил пятерку, других вариантов у Кира не было. Только победа, иначе всё зря. Как в приключенческих фильмах, поезд мчится через горящий мост, но путь, чтобы выжить, только один – вперед. Горящий мост надо преодолеть. На удачу Кира экзамены шли один за другим, в три дня – три пятерки. Результатов ждать было некогда, да и так было ясно, что он прошел. Но официальное зачисление в аспирантуру было через месяц, а то и полтора, за это время вполне могли забрать на службу, ведь он был пока никто. Ему вернули паспорт и сказали, чтобы в момент зачисления он пришел с паспортом. Теперь его не защищала никакая бумажка, оставалось одно (да другого варианта и не было): взять справку в поликлинике и идти в военкомат на медкомиссию.
И он снова отправился к красивой молодой докторше. Сказав, что чувствует себя вполне прилично, что экзамены он сдал на отлично, что спасибо за добрые напутствия, что зачисление через полтора месяца, но теперь ему нужна медицинская выписка из истории болезни для военкомата, потому что пришла повестка. «Ну кто же на первую повестку ходит! – улыбнулась она ему как несмышленышу, с которым их связывало полтора месяца болезни, и она, как врач, чувствовала ответственность за больного, продолжала его опекать. – У меня муж только на четвертую пошел. Так что ничего страшного. Не волнуйтесь». Но не рассказывать же было ей о дюжине повесток, о вызове жены в военкомат, о ночном визите милиции… И Кир, приняв абсолютно законопослушный вид, чем даже немного разочаровал, как ему показалось, красавицу (красавицы любят дерзких), сказал: «Вы знаете, я привык сразу выполнять необходимые формальности». Она пожала плечами, взяла историю болезни и принялась выписывать одну болезнь за другой, начиная со скарлатины, которой он переболел в трехлетнем возрасте. Выяснилось, что болезней было немало: две операции (гланды и аппендицит, дважды каждая повторенная), трижды дифтерит, корь, ветрянка, бесконечные фолликулярные ангины, стоматит и пр. Она, похоже, раньше не читала его историю болезни, а тут, выписывая, с удивлением невольно глянула на стоящего перед ней рослого, симпатичного и на вид вполне здорового мужчину. И спросила: «Последние заболевания записываем?» И тут Кир чуть себя не выдал: «Еще бы!» Она снова посмотрела на него, в глазах промелькнуло вдруг понимание, но тут же наклонилась над листком, записывая и это тоже, становясь с написанием каждой буквы соучастницей. Ведь совсем недавно она писала, что он абсолютно здоров и гипертонию со стенокардией по его просьбе пропустила. Протянув ему листок, сказала: «Печать внизу, только учтите – дама, которая там сидит, порой ведет себя странно. Но вы будьте потверже. Хотя, кажется, вы это умеете». Тетка была уже в возрасте и, казалось, здесь посажена не печати ставить, а отлавливать прогульщиков и уклоняющихся от работы и воинской обязанности. «Не буду ставить печать! Это же для военкомата. Пусть доктор перепишет справку и уберет два последних диагноза. Симульнуть армию хочешь? Бери, неси назад, пусть переписывает». Кир разумно до бумаги не дотронулся и сказал вежливым, но железным тоном: «Знаете, не нам с вами судить, что правильно, что нет. Диагноз поставил консилиум во главе с заведующей отделением. А в военкомате все диагнозы проверяются, как вы знаете. И попросил бы мне не тыкать. Вы мне не родственница, я вам не подросток, и вы не имеете права называть меня на ты!» Последнее требование, видимо, убедило ее, что Кир достаточно силен. Она шлепнула на справку печать: «Надеюсь, вас разоблачат!» Кир взял справку и ответил строчкой Пушкина: «Несчастью верная сестра надежда…» И ушел.
Зашел к Мостовому, тот был дома. Провел на кухню, налил чаю. «Может, глоток спирта?» Вдруг ощущение, что именно этого ему не хватало. «Давай». Юрка плеснул Киру, потом себе. «Я с тобой за компанию, а то я сегодня тоже нервный». Он знал уже о пятерках Кира. Но был скептичен: «Не воображай, что победил, – сказал Юрка. – Считай, что ты на диком Западе, и можешь стать жертвой любого негодяя, поэтому все время будь настороже. Впрочем, место, где мы родились и живем, пострашнее дикого Запада будет. Я вчера зашел в МГУ, на филологический, Верку ждал, у нее семинар был по Достоевскому. Не понимаю, что она в нем нашла. Да и курс! Клиника психическая – один кривой, другой горбатый, прыщавые, узкие шейки, но есть и качки, тем не до филологии, но зато у всех бесконечные крики о патриотизме. На меня смотрели вопросительно, почему молчу. Потом один тонкошеий все же влез: “Простите, а вы Пушкина знаете?” Я отвечаю, что читал, мол, кое-что. “А Онегина?” Я киваю. “Помните там эпиграф: и жить торопится, и чувствовать спешит. А мы переделали. Еврейчики ведь ныне устроили массовый исход из России. Теперь мы этот эпиграф так произносим: и жид торопится, и, чувствую, сбежит. Как вам? Нравится?” Пришлось ему ответить, что если бы он не был такой убогий, то я бы ему попортил физиономию, но она и так природой испорчена: “Я и есть тот самый жид, и, конечно, сбегу, пока тут такие ублюдки”. Он отодвинулся: “Извините, я не знал, что вы из этих”. Подошел, сжимая кулаки, качок, я сунул руку в карман: “Только подними лапу, пусть опять к хозяину пойду, но тебя попишу за милую душу”. Он сразу к перилам: “Да это не еврей вовсе”. Тут Верка вышла, я к ней: “Пойдем отсюда, пока я их всех не урыл”. И мы вышли, у нее встреча с научным руководителем, а я домой поехал, во временное наше жилище». Кир удивленно поднял глаза: «Почему временное? Вы же здесь прописаны». Мост рассмеялся: «Кир, ты все же странный, я тебе столько раз говорил, а ты все не веришь. Не хочу я здесь жить, не хочу ждать, пока придут фашисты и повесят меня перед подъездом». Кир аж плечами вздернул: «Ты что? Фашизм у нас невозможен. Тридцать лет назад страна разбила немецких фашистов, ты что, забыл?» «А ты забыл, что у нас была Колыма, что всю интеллигенцию либо перестреляли, либо опустили, как в лагерях делают. Это что, не фашизм?» – Мост даже рассмеялся. Кир возразил: «Но это все происходило не под расовыми лозунгами!» Мост продолжал смеяться: «Я ведь тебе свой разговор с филологами не зря рассказал. Перейдут и к расовым. Я ждать этого не хочу и не буду. Но ты не обращай на меня внимания. У тебя свои дела сейчас». «А польза Родине?» – пытался возражать Кир. «А чего же ты от армии бежишь?» – смеялся Мост. «Знаешь, мой отец воевал в авиации дальнего действия, имеет несколько боевых орденов. Но пользу по-разному можно приносить, я хочу как ученый и писатель!» – это Кир для себя решил. «Ну-ну, посмотрим, кому ты будешь нужен! Да этой стране интеллигенция на хрен не нужна. Еще убедишься в этом. Еще уедешь, как и я». Кир помотал головой: «А родители? Я даже кота Марта не смогу оставить!»
Было приятно, что про меня, про кота, он тоже думал и беспокоился.
Домой Кир вернулся не в лучшем настроении. Но он не мог себе представить, что когда-нибудь покинет свой дом, свой двор, своих друзей, он был все же очень домашний мальчик. Да и свои задачи надо было решать, Юрка был прав. И на следующий день он со всеми документами был в военкомате, записался на медкомиссию. Было много парней примерно возраста Кира, были они все коротко стрижены, почти как Мост. «От хозяина?» – вспомнил он выражение Моста. И когда, ожидая своей очереди, вышел на крыльцо покурить, спросил у белобрысого парня, который уже курил там, прислонясь к стене: «Давно от хозяина?» Тот с любопытством уставился на Кира: «Откуда знаешь? Ну да, три года волкам отдал, еще два – не буду. Мы здесь все такие, с одной судимостью. А ты за что был?» Кир отрицательно покачал головой: «Я там вообще не был». Парень удивился: «А как с нами попал?» «Случай». Тот хлопнул Кира по плечу: «Так мотай отсюда, пока не поздно». Кир посмотрел на него так, будто тот мог что-то посоветовать. «Разденемся, я на тебя посмотрю, – сказал белобрысый. – Может, что и присоветую». Поразительно, но это было общее, чаще молчаливое, но почти всехнее сопротивление военной машине. Все знали о постройке дач для генералов, об использовании солдат как рабской силы, о чудовищной дедовщине, о том, что нет военной опасности, а потому и нужды нет в огромной непрофессиональной неповоротливой армии. Родине можно ведь служить по-разному. Наука тоже ей во благо, – добавлял про себя Кир. Хотя и помнил слова военного министра Николая I генерала Сухозанета: «Без науки побеждать возможно, без дисциплины – никогда». Потом проиграли войну в Крыму. А потом в Афгане и особенно стыдно в Чечне. О том, что через тридцать лет министр обороны Сердюков будет торговать имуществом министерства, никому и в голову прийти не могло, хотя все к тому шло. Пасквилянты писали, что в Чечне офицеры продавали чеченцам своих солдат в рабство. Призывники все уже разделись до трусов и толпились перед входом в первый медкабинет, за которым шла целая анфилада кабинетов, а на выходе военные начальники принимали уже проверенный человеческий материал. Тут к Киру белобрысый подвел крутоплечего парня, в сущности уже мужика, видимо, местного лидера. Тот оглядел Кира с головы до ног, протянул руку, взял Кира за локоть: «Ну-ка повернись. Точно. Пацаны правильно сказали, что плоскостопие тебе косить надо». Что было моему Киру ответить, что, мол, он и сам знает, что делать? Нет, конечно. И он сказал: «Спасибо».
В первом кабинете измерили его рост, взвесили на весах, послушали трубочкой грудь, пару раз попросив вздохнуть, врач сказал, что в армии он наверняка сбросит лишние килограммы. И его отправили в следующий кабинет к окулисту. Со зрением все было в порядке. Следующий был хирург, который пощупал руки, ноги, велел снять трусы, взвесил на руке яйца Кира, посмотрел, ровно ли они висят, написал, что норма, и отправил дальше к лору (ухо, горло, нос). Здесь ему немного пофартило. Лором оказалась мать его бывшего одноклассника. Не глядя на вошедшего, она принялась листать принесенные ей медицинские бумаги. И вдруг вслух прочитала: «Галахтин Кир Павлович». Она удивленно посмотрела на Кира, узнавая его: «О, повзрослел! А чего с призывом подзадержался? Мой Василий уже оттрубил свою пару лет, теперь на втором курсе МАДИ…» Кир улыбнулся ей и постарался ответить нейтральным голосом: «Да я ведь сразу в университет поступил на исторический. А теперь вот сдал экзамены в аспирантуру. Но в этот поток допризывников попал случайно». Она спросила с интересом: «Как сдал-то?» Он, немного гордясь, ответил: «Все на отлично». Она улыбнулась дружески: «Молодец! Всегда был умный, мой Василий всегда говорил, что ты историю лучше всех знаешь. Чем же могу помочь? Когда зачисление в аспирантуру? Скоро?» Он грустно возразил: «Если бы! Через два месяца». Она снова пролистала его медицинское дело. Увидев последний диагноз, она взяла красный карандаш и жирно подчеркнула его: «Гипертония II степени. Стенокардия». И расписалась, что, мол, врач подчеркнул: «А то сделают вид, что не заметили. Ну, удачи тебе. Спаси Бог!» Далее врач за врачом признавали его здоровым и годным, но потом кардиолог запнулся на подчеркнутом диагнозе, позвал невропатолога, который уже пропустил Кира, постучав ему по коленкам и проверив реакцию, то есть заставив призывника достать пальцем до носу с закрытыми глазами. У Кира все было в норме, врач написал, что он годен, а тут его позвал кардиолог и ткнул карандашом в подчеркнутый диагноз. Они попросили Кира отойти, что-то написали в его деле, расписались, и кардиолог сказал: «Полежишь в больнице дня четыре в нашем отделении. Там тебя как следует проверят».
Да, надо сказать, идя на военную медкомиссию, Кир впервые за последние два года побрился. Так требовалось военными правилами. Милка смеялась: «Словно лысый стал». Даже мне, коту, было непривычно видеть голое лицо Кира. А он больше всего боялся встречи с капитаном Квасовым. Он понимал, что тот ему ничего не сделает, но заранее он с тоской чувствовал, что ему будут говорить «ты», орать на него, а если бородатый, то шквал ругательств возрастет. Если сейчас борода – это признак правоверного мусульманина, то в те времена – это «западнический» вызов общественному строю. Объяснять, что все русские классики носили бороды, было бессмысленно. «Ты что, Чехов? Или Ленин? Высоко занесся!» Но в этот раз Киру повезло. За столом с военкомами вместо трех сидело двое, они тут же подписали ему направление в больницу, пожелали, чтобы его признали здоровым, и он мог послужить. Когда Кир уже вышел в коридор, мимо него прошмыгнул в эту же дверь полный капитан, и из-за двери Кир расслышал свою фамилию: «Галахтин уже был?» «Да, его в больницу направили». «Ну ладно, я до него еще доберусь!». Кир быстрыми шагами пошел прочь из военкомата, думая: «Что за странная привязанность и нелюбовь? Чем я его так достал?» В больницу велено было отправиться сегодня же. Но прежде он отправился домой. Может, чувствовал Квасов его сознательное неприятие представляемой им структуры.
Дома были и жена Милка, и бабушка, сын еще оставался в детском саду. «Надо собираться в больницу, – сказал Кир, – в специальное отделение для призывников. Будут разоблачать». Милка ухмыльнулась: «Ничего, мы их снова кинем. Каждый день с утра термос кофе, и порядок! Я и сейчас тебе на дорогу покрепче заварю. А потом сумку с бельем соберу, пока кофе пить будешь». Он взял пару детективов и вестерн на английском, а также Эрнеста Хемингуэя «A farewell to arms». (Это был период, когда Кир почему-то решил выучить английский как следует, чтобы читать свободно, о свободном разговоре он и не думал – не с кем.) Детективы и вестерн дал ему Мост, а «Прощай, оружие» на английском случайно купил в букинистическом иностранной литературы. Уж очень роман был в тему. Уже когда он собрался, открылась дверь бабушкиной комнаты и, видно, что не очень соглашаясь со своим поступком, она протянула ему пачку кофеина со словами: «Будь осторожен, принимая это». Что творилось в душе и голове старой большевички, помогавшей внуку избежать призыва в советскую армию, мне, коту, описать не под силу. Могу только констатировать этот факт. А Кир не задумывался о том, что думала его бабушка, давая ему пачку кофеина; удивлялась только его жена, видевшая в бабушке идейную врагиню.
Больница
Надо сказать, и Кир это знал, что поликлиника, где ему ставили диагноз, и больница, где находилось отделение для призывников, были сообщающимися сосудами. Поликлиника была от этой больницы. Он надеялся, что больница не будет оспаривать диагноз поликлиники. Встреча в приемном покое сулила плохое продолжение, словно гадание старухи-колдуньи, которую не позвали на праздник рождения принцессы, и она напророчила всяческие неприятности бедной девочке. За столом сидел человек лет шестидесяти, коротко стриженые усики под носом, коричневые от табака, коричневые редкие ресницы, желтые глаза и тонкие губы. Он листал медицинское дело Кира, и взгляд его вдруг стал неуловимо и непонятно почему неприязненным и даже злым. «Это твой дед профессор Галахтин похоронен в Тимирязевском парке? Слыхал, что там есть кладбище? Или, может, даже видал? Так твой? Или однофамилец?» «Мой!» – ответил Кир, не очень понимая, гордиться этим обстоятельством или для этого человека быть внуком профессора, захороненного на Тимирязевском кладбище, все равно что быть парией. Видимо, последнее. Кир почувствовал волну ненависти, вдруг хлынувшую на него. «Твой дед, когда его хоронили в месте, не предназначенном для кладбища, месте, которое выделили только для профессуры Академии, хотя я был против, наверно и вообразить не мог, что его внук будет от меня зависеть!» – засмеялся сидевший. «Но дед-то ни при чем, не виноват, что его там похоронили», – возразил Кир не очень уверенным голосом. «Просто профессора, хоть зарплаты у них были небольшие, себе вечно льготы выбивали, – угрюмо сказал доктор. – А теперь профессорский внучок хочет уклониться от службы в нашей армии, хочет на диване полеживать да книжечки читать. Но это у тебя не получится. Ну-ка расскажи, что ты чувствуешь? Почему тебе такой диагноз поставили?» Кир рассказал о своем самочувствии, причем напирал на тот случай, когда ему и в самом деле было худо и он у Моста отлеживался. Желтые глазки сузились: «Хорошо излагаешь, прямо по медицинской энциклопедии, грамотный, начитанный паренек.
Ну, давай я тебе давление померяю, что там у тебя на самом деле». Он надел манжету Киру на руку и начал качать грушу, как насосом, манжет сжимал руку все больше и больше, так что, казалось, он больше не выдержит. Потом отпустил грушу, воздух медленно выходил, он внимательно прислушивался, потом сказал: «Ну вот, как я и думал, сто двадцать на восемьдесят, давление, как у космонавта. Симулируем! Но мы тебя здесь быстро распознаем». Кир понимал, что надо защищаться: «Вы уж простите, но я в вашей поликлинике наблюдался. Мне там диагноз поставили, были приглашенный кардиолог и заведующая отделением». «Надеешься, что на них управы не найдется! Найду, не сомневайся. Иди пока в палату».
Что-то в Кире надломилось, настроение упало, как у бойца, ожидающего поражения. Он, правда, старался уверить себя, что врач приемной палаты не важнее заведующей отделением, но ведь смотря что он предъявит ей. В палате было еще трое парней, спустя годы он не мог вспомнить ни лиц их, ни диагнозов. Но, кажется, такая мощная симуляция была только у него. Кир разложил свои вещи, в тумбочку книги, термос с кофе на тумбочку, и сразу допил весь кофе, что там оставался. Взял вестерн про ковбоя Хондо, на Хемингуэя сил не было, хотелось полностью отключиться. Кофеин он пока не пил, решил оставить его на утро, когда придет ведущий врач палаты. Пока же пришла сестра, померила давление и сказала ободряюще: «Ну вот, видишь, давление нормальное. Если так еще подержится пару дней, то и отпустим тебя. Иди спокойно в армию». Кир побледнел: «Не может такого быть, у меня диагноз гипертония и стенокардия». Сестра беззлобно возразила: «Ну в этом доктор разберется, мое дело давление вечером измерять. А оно у тебя хорошее». И ушла. Через час явилась жена с огромным термосом: «Еле пропустили! Рассказывай, как дела. Нормальное давление? Два раза уже? Не может быть!» Кир мрачно кивнул: «Не знаю, почему». «Пей кофе и успокойся, – сказала Милка. – Завтра я с утра на работе. Не забудь кофеин приять, а днем тебе Верка, ну жена Мостового, еще баллон с кофе принесет. Друзья не оставят».
Далее три дня прошли так однообразно и быстро, что в деталях он не помнил их. Но пара разговоров и несколько эпизодов из памяти уйти не могли. Утром пришел дежурный врач из приемного покоя и, глядя на Кира желтыми глазами, спросил: «Ну что, симулянт, не разоблачили еще тебя?» Единственно, что сумел ответить Кир: «На каком основании вы говорите мне ты?». Усатый врач ухмыльнулся только: «Сейчас поговорю с твоим палатным врачом». И он дождался палатного врача. Это оказалась очень милая, даже красивая молодая интеллигентная женщина, чем-то напомнившая ему районную докторшу. Желтоглазый и усатый строго сказал подошедшей: «Вот хочу вас предупредить по поводу этого молодого человека, это профессорский внучок, который очевидно симулирует, чтобы не пойти в армию. Как ему удалось обойти нашу поликлинику, не знаю. Но я проверил, давление абсолютно нормальное». Она ответила односложно: «Да, я видела вашу запись. Спасибо!» Врач- доносчик ухмыльнулся торжествующе, кивнул покровительственно его палатному врачу, красивой молодой женщине, и вышел. Она была синеглазой шатенкой, это Кир запомнил, но взгляд ее был внимательный и немного строгий. Она присела на стул рядом с его кроватью, улыбнулась: «Как давно у вас повышенное давление?» Кир смущенно улыбнулся в ответ и повторил версию, которую он проговорил в районной поликлинике, но с добавлением, вполне правдивым (он давно понял, что маленькая ложь должна быть в оболочке из правды, тогда и она становится правдой): «У меня и в самом деле дед профессор, он был геолог, работал в Тимирязевской академии, дружил с Вернадским и Ферсманом, похоронен в Тимирязевском парке, там есть маленькое кладбище для профессуры академии». Она откликнулась, довольно оживленно: «Да, я слышала об этом кладбище, это как бы местная достопримечательность. Меня туда наш заведующий водил, – она немного покраснела. – Показывал окрестности больницы. Так ваш дед там похоронен? Ну а вы что?» И Кир рассказал, что после университета напряженно готовился в аспирантуру, куда непременно хотел поступить, потому что хотел быть ученым, а не солдатом. Она кивнула головой: «Я в этом году тоже в ординатуру поступила. Тоже были очень трудные экзамены. Мне, правда, наш заведующий очень помог. Он хороший человек», – она снова немного покраснела, а глаза засветились благодарностью, как подумал Кир, неизвестному ему заведующему. Он подумал о возможном романе: молодая женщина была хороша собой, стати и под халатом угадывались. «Ну, давайте я вас послушаю, а потом давление померяю».
Кир согласился вполне спокойно. Термос кофе он уже выпил, таблетку кофеина тоже проглотил. Но желтоглазый доктор оказался чем-то вроде злого волшебника: давление снова было в норме. Докторша растерялась не меньше Кира, померила ему давление на другой руке. И на правой руке – норма. «Я через пару часов еще к вам зайду», – сказала она, свернула свою трубку и измерительную манжету. И вышла. А Кир остался в ожидании нового термоса с кофе. «Чо, бля, закосить хочешь? – сказал лежавший наискосок от него приблатненный толстяк. – Не выйдет. Они здесь всех здоровыми признают. Я с сотрясением лежу. Не верят. Глаз наметанный. Я по-настоящему, как парни советовали, сотрясение побоялся сделать». Кир удивился: «Как это – по-настоящему?». Толстомордый как-то глупо захехекал: «Год назад, один керя не хотел служить. Мы ему и предложили сотрясение. Он начал спрашивать, что да как, а я тем временем на четвереньки за его спиной встал, а один наш здоровяк, балдоха, ему в челюсть со всего маха. Он через меня кувырнулся, затылок в крови, скорую вызвали. Ну и комиссовали его по язве, даже во время проверки, как у нас сейчас, спохватились и на операционный стол увезли. По всем линиям не подошел».
Кир закрыл глаза, сделал вид, что спит, потом через время взял роман Хема, начал читать эпизоды в больнице. О том, как молодая медсестра оставалась у героя на ночь. Правда, понимал, что здесь ему такое не светит. Пришла жена Моста, пробралась в неурочное время, принесла ему термос с кофе, а пустой забрала, чтобы отдать Милке. Он выпил чашку, запил еще одну таблетку кофеина. Но самочувствие оставалось вполне приличным, будто он все возможное повышение давления выдал, пока ходил в поликлинику и делал себе диагноз. А теперь организм отдыхал, сопротивляясь стрессам. В злого волшебника Кир все же не верил. В палату снова вошла молодая докторша: «Давайте еще раз попробуем. У меня одна идея появилась». Она измерила ему давление на левой руке, потом на правой. На обеих руках была норма – сто двадцать на восемьдесят. Просто идеальное давление. И тогда она, смущаясь, сказала: «Хочу попробовать померить давление вам на бедре». Кир тоже смутился, но все же откинул одеяло. Она быстро добавила: «Давайте не смущаться, все же я врач. Это я и себе говорю». Он засучил пижамные трусы на левой ноге. Манжетка с трудом обхватила мужскую ногу, Кир был не из щупленьких. Но и на левом, и на правом бедре давление было все так же нормальным. «Ну ладно, – сказала докторша, – три дня мы должны вас проверять. Посмотрим, что будет». Эта процедура повторялась еще три дня. Утром, днем и вечером она измеряла его давление. Кир понимал, что она хочет ему помочь, хотя не имеет права произнести это вслух. Но давление стабилизировалось, несмотря на кофе и кофеин. Он был просто в отчаянии. Бабушка съездила в свою аптеку, купила новую пачку кофеина, Милка принесла ее в больницу. Но проку не было никакого. Единственное, на что он мог полагаться, – это на выписку из поликлиники. Не может же больница оспорить заключение своей поликлиники.
Наступил день выписки. В палату быстрыми шагами вошел усмешливый, даже иронический с виду, молодой и симпатичный быстроглазый доктор лет тридцати. Это и был заведующий отделением. Он раздавал результаты исследований. Одного он направил в гастроотделение, двух других признал здоровыми. «Вот, бля, так и думал», – сказал мордатый понуро. Получившие выписку о годности начали собирать вещи. Тогда он подошел к Киру, взял с тумбочки вестерн, который со вчерашнего вечера читал Кир, желая набраться мужества у ковбоев, и сказал: «Американские вестерны читаем? Полезно. Нужно привыкать к ожидающей суровости жизни. Марш-бросок на двадцать пять километров, скатка по жопе бьет, автомат по спине, пот, грязь, без душа придется, ведь марш- бросок рассчитан дня на три-четыре». Кир не очень уверенно ответил: «Невозможно. У меня гипертония второй степени и стенокардия». «О стенокардии не может быть и речи. Ее просто нет. А вот гипертонию мы оставили», – сказал усмешливый врач. Тут разговор стал на редкость откровенным. «Но ведь с гипертонией заберут», – полувопросительно произнес Кир. «Я понимаю, что делаю, – ответил врач. – Все в порядке. С таким диагнозом в армию не берут. Скажите своему палатному врачу спасибо». Кир оделся и пошел в ординаторскую, там ее не было, он подошел к дежурной медсестре и спросил: «А мое дело уже сдали?» «Нет, но на руки не выдаем». «Да мне бы на секунду, только взглянуть», – и, не дожидаясь возражения, открыл папку. Все дни она писала ему давление сто восемьдесят на девяносто, иногда сто девяносто на восемьдесят пять. К диагнозу придраться было теперь нельзя. Аспирант помог аспиранту.
Немного комическое завершение
На следующий день он пошел по указанному адресу сдавать документы и выписку. Это действо происходило в подвальном помещении рядом с военкоматом. Подвал был полон бывших зэков, признанных годными к военной службе. У стены стоял стол, на нем лежали разные бумаги, в углу ящики, куда складывали паспорта, медицинские выписки и личные дела. Личные дела заполнял сидевший за столом невысокий мужичок, стриженный «под ёжик» с ничего не отражающими глазами. Когда он поднимался, он напоминал невысокий пенек. Подходившие называли фамилию, имя, отчество, год и месяц рождения, место рождения, количество судимостей, учебное заведение, место и год рождения родителей и т. д. Все это, замечу, безо всякой проверки и подтверждения документального. Подошла очередь Кира. Он сдал свой паспорт, медицинскую выписку, назвал фамилию, имя отчество, год, месяц, число и место рождения. Потом последовал такой диалог:
Чиновник: «Сколько судимостей?»
Кир: «Ни одной».
Чиновник: «Как так – ни одной!»
Кир: «Так получилось».
Чиновник: «Что кончал?»
Кир: «МГУ».
Чиновник: «Номер?»
Кир: «Не понял. Какой номер?»
Чиновник: «Какой номер ПТУ?»
Кир: «Это МГУ, Московский государственный университет. Думаю, у него нет номера. Он главный в Советском Союзе».
Чиновник: «А… Понятно. Где отец родился?»
Кир: «В Буэнос-Айресе».
Это была чистая правда. Так получилось, что отец родился в семье политэмигрантов в Аргентине.
Чиновник: «Чего? Это где?»
Кир: «Аргентина».
Чиновник: «Чего? Азербаджан?»
Кир: «Нет. Аргентина. Это в Латинской Америке».
Чиновник: «А что он там делал?»
Кир: «Он? Просто родился. А его родители были политэмигрантами из царской России, как Ленин. Там они и родили отца».
Чиновник: «А зачем они вернулись?»
Кир (чувствуя зыбкость разговора): «По приказу товарища Ленина».
Чиновник (вдруг переходя на вы): «Понял. Ну идите. Паспорт получите назад вместе с военным билетом».
Кир: «А нельзя ли сейчас? Мне гонорар получать. А без паспорта это невозможно».
Чиновник: «Че-его получать?»
Кир: «Гонорар. Это деньги за статью, которую я написал, а ее опубликовали».
Чиновник: «Ну, тогда возьмите. Не забудьте с собой принести, когда придете получать воинские документы».
Он поставил галочку около фамилии Галахтин и обратился к следующему. Кругом стояли бывшие зэки, смотря на Кира с удивлением и даже, как ему показалось, с уважением. Сунув паспорт в боковой карман, он сделал было шаг от стола, как открылась дверь, сквозь которую они спускались в подвал, и сверху раздался громкий, начальственный голос: «Галахтин здесь?». Кир поднял глаза, наверху стоял полный офицер – капитан Квасов. Кир стоял, не шевелясь, чтобы не привлекать к себе внимания. Поведение на уровне инстинкта. Чиновник-пенек посмотрел в свои бумаги, увидел галочку, стоявшую против названной фамилии, и ответил: «Уже ушел». Квасов хлопнул себя по бедру и воскликнул: «Опять ушел!» После чего Кир начал двигаться и прошел мимо Квасова, а было ощущение, что он, как в фантастических фильмах, проходит сквозь стену, исчезая с глаз своих врагов.
Через день он пошел получать свой военный документ. В зале собралось около сотни человек, бывших зэков и будущих солдат, все стулья были заняты. Лица показались Киру опухшими, очевидно, пили все эти дни, как положено перед призывом. Да и вообще все они в этот раз выглядели почему-то какими-то рахитичными и маленькими, Кир сам себе казался Гулливером. На эстраду вышел широкоплечий, коротко стриженый полковник, строго сказавший: «Ждите, сейчас вам раздадут ваши документы». Он сел за стол. Через пару минут в зал вошла полногрудая с толстыми икрами секретарша, неся поднос с грудой разных бумаг. Мало за эти годы видевшие женщин, бывшие зэки проводили взглядом каждый ее шаг, невольно выдохнув одним дыханием: «У-у! Вот это телка!» Нисколько не смутившись, секретарша вышла. А полковник вдруг встал, снял китель, повесил его на спинку стула, вышел на середину эстрады, засучил рукава рубахи и, показывая собравшимся мощные бицепсы, даже немного играя ими, сказал: «Вот посмотрите на меня. Мне сорок лет, а я силен, здоров, могу любому из вас бока намять. А почему? Потому что никогда не пил, не курил и не смотрел на женщин с половым любопытством!» Мужики в зале подавились смехом. Полковник все же произнес речь о чести служить в рядах доблестной Советской армии. Слушали его плохо, переговаривались, кто-то даже закурил в рукав, двое разливали по пластмассовым стаканчикам водку, третий все вертелся, он был на ряд впереди, боялся, как бы его не забыли. Похоже, они привыкли к таким речам и клали на них с прибором. Полковник обвел глазами зал и не увидел ни одного нормального лица, нормальной фигуры, кроме лица и фигуры Кира. Прямо с эстрады он вдруг обратился: «Ну а ты, орел, в какой род войск собираешься?» Кир понял, что к нему, но в зале было более ста человек и все завертели головами, ища того, к кому обратился полковник. Так что тянуть одеяло на себя было неудобно. Полковник это тоже понял. Вдруг сошел с эстрады, вошел в зал, прошел по рядам и сел рядом с Киром. Обнял за плечи: «Ну, орел, повторяю вопрос, плечи у тебя сильные, любой род войск подойдет. Но могу помочь. Куда хочешь? Морфлот? Авиация?» Отец у него был летчиком, все детство он хотел стать настоящим моряком. Но мечты эти ушли с возрастом. А теперь и вообще это звучало для него дико. И он ответил: «Не, никуда. Гипертония у меня второй степени». И добавил зачем-то: «И стенокардия». Полковник оторопел, как-то отстранился, посмотрел почему-то уважительно и, перейдя «на вы», сказал: «Тогда вам надо по партийной линии идти».
Самое смешное, что о карьере он вообще не думал никогда, тем более о такой прямолинейной карьере. И, получив военный билет, в котором говорилось, что он не годен в мирное время, в военное же годен с ограничениями, Кир отправился домой. Дома его уже ждали друзья и накрытый стол. Он сразу позвонил родителям, трубку взяла мама и, узнав новости, сказала: «Я рада. Что бы ни говорил отец, я теперь спокойна. Если что случится, сможем тебе помочь». А гости выпивали, смеялись его рассказам. В этот раз и бабушка сидела за молодежным толом. «Я всегда хотела, чтобы мой внук был ученым, – сказала она. – Если бы была война, я бы сама направила его в армию. А пока пусть хранит традицию и будет профессором, как его дед». Бабушка подняла рюмку: «Я предлагаю выпить за мир во всем мире».
А я, умный и ученый кот, сидел в углу и ел куриную печенку, купленную мне в честь победы Кира. И что теперь? Его бабушка умерла, умерли отец и мать. С женой он развелся, Энди спился, а Мостовые живут теперь в Бостоне. Сам он вряд ли будет рассказывать эту историю. Будет стесняться, что избежал службы в армии. А мне, коту, все можно. Скажут, намурлыкал Бог знает что, может, и выдумал все. Но все равно, кроме меня, никто это не расскажет. А мне интересно, для меня это и необходимая письменная работа. Мне знакомый кот рассказывал (он сам слышал), как один чиновник говорил: «Работать с интеллигенцией – все равно что котов пасти». Да, нас пасти трудно, мы каждый сам по себе, не бараны какие-нибудь. Оценок нам за наши сочинения в институте не ставят, но комментируют. Об этих моих записках руководители института сказали, что они не очень похожи на реальность, что интеллигенты, по их сведениям, в трудные минуты друг другу не помогают. Но смотря в какие моменты! Поэтому завершаю свои записки честным словом благородного кота, что все рассказанное в них – чистая правда.
5. Необходимость «планки», или Преодоление современности
(слово об отце)
Писать о жизни отца сыну трудно. Человек нечто делает, это понимают и оценивают современники (редко), чаще потомки. Сын может рассказать то, что не видели и не знали другие. Такова моя задача: рассказать, как я его видел всю свою жизнь, каким он мне представлялся. Разумеется, говоря о философе, важно, даже необходимо определить его интеллектуальные интересы, по возможности показать, как они вырастали из его поведения, отношения к людям, к трудностям и удачам, – из судьбы человека, которая и определяет философское высказывание.
Прошу у читателя прощения, но начну с детского. Каждое утро, лет с трех и до школы, отец водил меня в детский сад (у мамы работа начиналась очень рано, когда садики все были закрыты). Дорога шла через парк и занимала минут пятнадцать. И вот всю эту дорогу отец читал мне стихи. Постоянно звучали Пушкин и Маяковский. Он помнил их поэмами, «Онегина» знал наизусть всего. Мне эти поэты казались почти друзьями. И только в школе я узнал, что они жили в разные века. Но отец думал и дышал поэзией, сам писал стихи, считал долго себя поэтом, пока не стал философом, ощутив в себе другое призвание. Хотя музыка небесных сфер, на мой взгляд, и в поэзии, и в философии звучит похоже. Но недаром все же его последняя книга была о Маяковском («Тринадцатый апостол»), поэте, со стихами которого он жил, начиная с четырнадцати лет, строками которого часто думал. Пушкин тоже был не случаен. Известно из семейного предания, что начиная с 30-х годов мой дед совершенно не мог читать современной литературы, купил шеститомник Пушкина, только его и читал. Когда в середине 60-х В. И. Толстых предложил отцу написать статью в сборник о моде, он это сделал, назвав ее «Мода как стиль жизни», неожиданно дав анализ проблемы на тексте пушкинского «Онегина». Как недавно написал Толстых: «Статья Карла Кантора, на мой взгляд, мудрая и здравая, стала украшением книги <…> “Мода: за и против”»[2].
Необычность отца для меня, для соседей, для друзей определялась не только стихами и философией (бытом он жить не умел, хотя и разбирался в моде и более пятнадцати лет вел журнал «Декоративное искусство СССР»), но и тем, что он был, в сущности, выходцем из другого мира. Красивый, черноволосый, он родился в Аргентине, в Буэнос-Айресе, полное его имя было Карлос Оскар Сальвадор, и в Советскую Россию был привезен в возрасте четырех лет. Там оставалась его родная сестра, аргентинская поэтесса Лила Герреро, писавшая стихи и пьесы, переведшая на испанский Пушкина, четыре тома стихов Маяковского, да и других советских поэтов и прозаиков, ей посвящена книга отца о Маяковском. Время от времени (уже в хрущёвские времена) она приезжала в СССР, в Москву, всегда жила у нас, во дворе соседи смотрели на нее (на живую иностранку с Запада!) из всех окон. Она привозила странную мелкую пластику, которую она расставляла по полкам, необычный русский язык, интерес окружающих и визиты молодых поэтов (запомнил Вознесенского и Евтушенко), мечтавших о переводе их стихов на испанский. Мечтали об этом и молодые философы, ходившие к отцу в гости. Скажем, Александр Зиновьев принес ей свою рукопись о «Капитале» Маркса. Сестра водила отца к разным известным поэтам, я запомнил только рассказ о Пастернаке, с удивлением говорившем: «Все же там (т. е. за пределами его дачи в Переделкино) еще рифмуют». Потом тетка вышла из аргентинской компартии, заявив, что ее руководство лакействует перед советскими коммунистами, и больше поэтессу Лилу Герреро в СССР не пускали.
Конечно, он нравился женщинам. Хотя слухи о его романах, которые до меня доходили, насколько я знаю, весьма преувеличены (уже много позже отец был достаточно откровенен со мной). Еще в школе он влюбился в мою мать, она ждала его с войны, и на всю жизнь осталась его спутницей. И поэтому два слова о маме, без которой жизнь и работа отца, мне кажется, не очень понятны. Мало того, что она, молодой генетик, попала под страшную сессию ВАСХНИЛ в 1948 г., в следующем году начальство выяснило, что она замужем за евреем. Шла страшная антисемитская кампания по борьбе с «безродными космополитами». Ее вызвали в дирекцию, произнесли прочувствованные слова, что она, еще молодая и красивая русская женщина, вполне может найти себе другого мужа или хотя бы развестись и вернуть себе девичью русскую фамилию. Мама вспылила: «Как вы смеете!» Но они смели! И маму перевели из научных сотрудников в чернорабочие. Отец очень много взял у своей жены, не только русского терпения и стойкости в бедах, но даже в идейном плане. Могу сказать, что мама была замечательным генетиком, создавшим новые виды растений, для садоводов многое скажет выведенная ею земклуника, гибрид клубники и лесной земляники, и сморжовник, гибрид смородины и крыжовника. Помню портрет американского селекционера Лютера Бербанка (отца культурного картофеля) на стене ее комнаты, когда правоверные биологи вешали портреты Мичурина и Лысенко. Ее дважды изгоняли с работы, несколько лет она работала и чернорабочей, и лаборанткой. Отец признавался не раз, что на идею гена истории его натолкнули мамины работы. Само название его главной книги – «Двойная спираль истории» – говорит о ее генетическом происхождении. Из последних работ: кроме книги о Маяковском, он написал нечто, по форме напоминающее «Vita Nuova» Данте, под названием «Таниада», стихи, перемежающиеся прозой, – рассказ о маме и их любви.
Вообще-то, сегодня это может показаться странным, но отец мерил себя, свою любовь, жизнь своей семьи, будущих детей соотнесением с судьбой страны. Из Челябинска, где находилась часть авиации дальнего действия (АДД), в которой он служил, он писал маме:
Война эта – судьбораздел.
Нас вихрем она разбросала.
Мы нынче всё и везде.
Я льюсь
по отрогам Урала.
И если моя – Миасс,
твоя судьба – Лихоборка,
не сольемся, бурля и смеясь,
не родим озерца-ребенка.
Что б ни были мы
и где б,
Но только бы
Землю России
реки наших судеб,
иссохшую, оросили.
Это была для него точка отсчета. Этим он жил. Сохранились поразительные письма его курсантов, воевавших на передовой. Позволю себе привести отрывок из одного письма: «Здравствуйте многоуважаемый наш учитель, вернее наш “отец” тов. Кантор К. М. Конечно, извините нас, что так Вам долго не писали письма. В виду того, что жизнь наша была на колесах до этих пор. <…> При благоприятной погоде мы воюем, т. е. выполняем боевые задания. Спасибо вам тов. Кантор за ваши труды, приложенные в нас. <….> Сообщаем вам тов. Кантор: Журавлев и Пилипенко погибли смертью храбрых русских воинов. <…> Ваши дети Стариков П. М., Самородников».
Отец после армии
Он жил, веря в то, чем жил. Вступая во время войны в партию, верил, что так он принимает на себя всю полноту ответственности в страшное время, сохраняет свою честь. Он, рожденный в Аргентине, никогда не был внутренним эмигрантом (хотя среди его друзей было много диссидентов), никогда не стремился эмигрировать. Он думал, что верность себе можно и нужно сохранить при любых обстоятельствах. Ненавидя всяческие проявления тоталитарного мышления, он хотел сохранить идею коммунизма, которая с юности виделась ему спасением человечества. При этом сумел воспитать детей, полностью не принимавших существующий режим.
Тут я должен рассказать один сюжет: будучи марксистом и ленинцем, отец не принимал категорически Сталина. Поэтому чуть не был посажен в 1949 г. по доносу тогдашнего его друга Ивана Суханова, написавшего, что «Карл Кантор говорит против Сталина, что, мол, при Ленине такого антисемитизма быть не могло». Донос был отправлен в парторганизацию МГУ и в органы. Возникло то, что называется дело. О доносе знали все, сокурсники и преподаватели перестали с ним здороваться, переходили на другую сторону тротуара. Из философов у нас дома с того момента появлялись только два человека (назову их по именам, как называли родители) – Ваня Иванов и Саша Зиновьев. Как я теперь понимаю, Ваня Иванов (позже я с ним не встречался) был просто нормальный русский человек, не понимавший, что другая национальность – это грех, и державший себя без колебаний. Поэт Наум Коржавин, живший у нас дома в начале 50-х после Караганды, когда познакомился с этим человеком, как-то сказал отцу: «Вот такого же Ваню Иванова убил Нечаев». Саша Зиновьев, как вечный оппозиционер и ёрник, произнес фразу, давно растиражированную его поклонниками. Он сказал: «Карл, а ты что, еврей?» На растерянное «да» ответил: «В другой раз будешь умнее!» Какой другой раз?.. Алогизм шутки не помешал дружбе. Из нефилософов двое друзей отцовской юности, писатель Николай Евдокимов и кинорежиссер Григорий Чухрай (тогда почти неизвестные, лишь один был у них чин – фронтовики), отослали в партбюро философского факультета по письму в поддержку отца, что они ручаются за него своей честью (немодное в то время слово). Но все же такие люди были!
Собрали общеуниверситетское партсобрание. Коллеги были беспощадны: «Волчий билет!», «Расстрелять Иуду!», «Пусть похлебает лагерную баланду!» Спас отца (о чем он всегда вспоминал с постоянной благодарностью) секретарь парткома Михаил Алексеевич Прокофьев, химик-органик, не философ. Подчеркиваю это. Думаю, что к крикам философской толпы отнесся с презрением. Потом он стал министром просвещения СССР. В начале 80-х отец увидел его по телевизору и сказал: «Как он напоминает человека, который меня, в сущности, спас». Он был так далек от партийного функционерства, что даже не уследил карьерного роста своего спасителя. А дело было так. Наслушавшись инвектив со стороны философов, Прокофьев попросил слова и начал свою речь со слов, сразу изменивших тональность происходившего: «Что случилось с нашим ТОВАРИЩЕМ (товарищем! а не гражданином, не врагом!), коммунистом Карлом Кантором? Как мы могли допустить такую беду с человеком, летчиком авиации дальнего действия (АДД), вступившим в партию во время войны, отличником, заводилой, открывшим нам поэзию Маяковского! Это наша вина, товарищи! Наша недоработка! Поэтому предлагаю самое строгое наказание, которое может постигнуть коммуниста. Предлагаю объявить коммунисту Кантору строгий выговор с занесением в личное дело». Это было по тем временам суровое решение, почти волчий билет, но не сравнимое по своей мягкости с «лагерной баландой» и т. п. После собрания отца «профилактически», как потом мне объяснили понимающие люди, продержали несколько дней на Лубянке.
Его не посадили и не выгнали, но несмотря на красный диплом в аспирантуру отец не попал, в 1952 г. ему дали «свободное распределение», и он с трудом устроился вести семинарские занятия по истории партии в Рыбном институте. В 1953–1957 гг. преподавал истмат в Гидромелиоративном институте. С 1957 г. – заместитель главного редактора журнала «Декоративное искусство СССР», в сущности это была должность «умного еврея». Взял его на эту работу главный редактор журнала и главный художник Москвы Михаил Филиппович Ладур, который, приглашая отца на работу, сказал: «Как цыган чует лошадь, так я чувствую людей». В 1964 г. А. И. Ракитов вытащил его на защиту кандидатской в Плехановку, где отец и защитился по теме «Теоретические проблемы технической эстетики». По сути дела он стал одним из тех, кто пытался возродить отечественную традицию промышленного искусства, введя термин технической эстетики, понятия дизайна и маркетинга, которые тогда казались пришедшими совсем из другого мира. В эту сторону ему удалось повернуть и «Декоративное искусство». Отец проработал в журнале более пятнадцати лет и был снят с должности (уже главного редактора) М. А. Сусловым за публикацию статьи И. Эренбурга о Марке Шагале (очень советский сюжет). Рассказывали, что Суслов вызвал завотделом искусства ЦК КПСС и бросил на стол журнал со статьей, спросив: «Кто ему позволил?» На что получил ответ: «Уже уволен». И отца уволили «задним числом».
Куда бы я ни приходил, все знали меня как сына Карла Кантора. Наум Коржавин (для друзей Эмка, Эмка Мандель) включил меня в надпись на своей первой книге «Годы» 1963 г.: «Тане, Карлу, Иде Исааковне и Вове без лишних слов с обычным дружеским чувством. Эмма. 5.IX.63 г.». Это был некий знак приобщенности к кругу интеллектуалов. Надо сказать, что и в редакцию журнала «Вопросы философии» я попал благодаря протекции Мераба Мамардашвили, с которым отец не то чтобы дружил, но находился во взаимноуважительных отношениях. Я ходил на лекции Мераба, после лекций он приглашал меня и нескольких знакомых в «Националь» на чашку кофе. И там за чашкой кофе он из случайного разговора выяснил, что я уже несколько месяцев без работы. И Мераб отправил меня в журнал, сказав: «У нас как раз свободное место. А сына Карла Фролов должен взять». Так оно и вышло. Причем Фролов проявил немалое мужество, поскольку в этот момент в одной из центральных газет была статья секретаря по идеологии МГК КПСС В. Ягодкина против отца.
Быть сыном было хорошо, очень долго я почти без колебаний и критики воспринимал все слова отца. Годам к тридцати начались попытки самостоятельного мышления. Я даже написал повесть «Я другой». В те годы мне иногда говорили: «Ты выступаешь против идей отца». Самое поразительное, что он это понимал, но еще более поразительно, что, читая мои тексты, давал советы как бы изнутри этих текстов, показывая, как можно лучше развернуть ту или иную аргументацию. Ему очень нравилась самостоятельность, не было никакой обиды. Это сохранило нашу дружбу.
Отца любили друзья и родственники. Алексей Коробицин, знаменитый разведчик, писатель, его сводный брат, надписал свою первую книгу «Жизнь в рассрочку»: «Брату Карлу, самому младшему и самому умному». Таких надписей было немало. Скажем, Владимир Тасалов надписал свою книгу «Прометей или Орфей» так: «Карлу! Дарю книгу с восторгом, напоминающим восторг человека, радостно сдающегося в плен!» Кстати, восторг был взаимным. Восторг отца по отношению к талантливым людям и их произведениям, делам был основой его отношения к миру. Как-то он дал мне книгу Эриха Соловьёва о немецком экзистенциализме и сказал, что если я хочу что-то понимать в философии, то должен прочитать эту книгу. Все имена думающих советских философов я узнавал по рассказам, где личное знакомство и приятельство играло немалую роль, многие бывали у нас дома. Помню, как у нас дома Наум Коржавин читал стихи. Причем такого тогда не слышал никто. 10 марта 1953 г. он читал свои стихи «На смерть Сталина».
Его хоронят громко и поспешно
Соратники, на гроб кося глаза,
Как будто может он
из тьмы кромешной
Вернуться, все забрать и наказать.
Холодный траур, стиль речей —
высокий.
Он всех давил и не имел друзей…
Надо представить время, эти безумные похороны, ставшие новой Ходынкой, рыдания многих миллионов, чтобы понять ошеломление от этих слов, тревогу мамы и неожиданную радость в глазах отца. И испуг философов из Института, но уже никто не донес. Время поменялось.
Уже много позже, читая мемуары Надежды Мандельштам и Анны Ахматовой, я вспоминал эти строки об отсутствии друзей у Сталина, и на этом фоне высказанное по телефону желание Пастернака поговорить с вождем «о жизни и смерти», т. е. подружиться, выглядело обычным подхалимажем. Особенно если учесть, что в этот момент он должен был защитить Мандельштама, от чего увильнул. Более того, после ареста Мандельштама воспел Сталина:
А в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье:
Поступок ростом с шар земной.
На теме Пастернака я немного задержусь.
Когда сообщили в газетах, что скончался «член Литфонда Борис Пастернак», отец отреагировал стихами. Хотя Пастернака и не очень уже принимал:
Какие-то прохожие, проезжие,
Пыль, чад и суета сует.
И называют все это поэзией
Достойной наших трагедийных лет.
Какие-то бездарные поделки —
Им красная цена в базарный день пятак…
А под Москвою, в Переделкино,
Затравлен насмерть Пастернак.
Его хоронят, где-то рядом станция.
Нет, нет, сюда никто не опоздал.
Идут как прежде мимо поезда,
У гроба не свои, а иностранцы.
Это было написано в период гонений, когда нынешние почитатели старались делать вид, что такого поэта нет. И все-таки была у отца абсолютная независимость мысли. Когда в постсоветское время из Пастернака сделали кумира, а вчера поносившие стали произносить славословия, превращая его в главного и независимого русского поэта советской эпохи, отец в своей книге о Маяковском написал о сервилизме Бориса Леонидовича, о его приспособленчестве и внутренней согнутости перед властью[3].
Благодаря занятию дизайном, промышленным искусством, отец вышел на проблему проектирования, которую он хотел прочитать (и написать) как философскую идею. Даже проговаривал много раз, что придумал некую философическую клеточку мироздания, вроде платоновской идеи или монады Лейбница, которую он назвал ПРОЕКТОН. Но так и не написал в той полноте, какую идея заслуживала. У него на столе долго лежала выписка из «Фрагментов» Фридриха Шлегеля: «Проект – это субъективный зародыш становящегося объекта. Совершенный проект должен быть одновременно и всецело субъективным и всецело объективным – единым неделимым и живым индивидом»[4].
В каком-то смысле его дети были его проектом. Я приведу стихотворение, которое отец написал к моему дню рождения в 1980 г. Мне исполнилось тогда 35 лет, я работал в «Вопросах философии», был женат, у меня был уже взрослый сын, я написал две повести: «Два дома», «Я другой» и десяток рассказов. Прозу мою не печатали, читали ее два-три человека; один из них, Владимир Федорович Кормер, замечательный писатель, которого тоже не печатали, говорил мне: «Это нормально. Было бы хуже, если б печатали». Можно было провести жизнь за вечерними застольями, махнув на себя рукой, как многие тогда делали. Я помню, как морщился отец, видя, как я трачу время. И в итоге я усвоил его позицию. Это была стоическая неприязнь к внешнему успеху, которую он мне привил раз и навсегда. Хотя сам любил, чтобы его слушали и восхищались. Человек противоречив. Но меня он спас, объяснив нечто важное – к тому же в стихах. Должен еще сказать, иначе не очень понятна будет первая строка стихотворения. Я назван Владимиром в честь Маяковского. А теперь отцовские строчки:
В Начале все же было Слово,
И это Слово было – «Вова!»
Потом…. Слабеет память тела
Быстрее памяти души…
Потом, наверно, было «дело»…
Но ты об этом не пиши.
……….
В Начале, точно, было Слово.
В Начале, После и Всегда.
Теперь опять, как и тогда,
Его я повторяю снова:
«Будь Словом, Вова! Плоть – трава,
Оставь слова, слова, слова».
С тех пор я написал немало слов – повестей, романов и рассказов, много научных статей и монографий. Какие-то были замечены, большинство нет. Но было еще самое важное, чему меня тогда сумел научить отец, что я хотел бы выделить как доминанту его духовной позиции: несмотря на внешний успех или неуспех – отец требовал от себя и своих детей, как говорят спортсмены, «держать планку». Ориентироваться на высокое – наплевать, поймут сейчас или вообще не поймут, или прочтут тебя когда-либо много позже. Но необходимо говорить только то, что чувствуешь и думаешь.
Он и свои тексты писал, годами не печатая. Известная теперь «Двойная спираль истории» до 2002 г. лежала в разбросанных рукописях почти двадцать лет. И еще он советовал: «Когда пишешь даже о самом великом мыслителе и писателе, не бойся посмотреть на него критически – иначе никогда не скажешь своего, утонешь в чужих идеях». И вместе с тем у каждого должен быть свой проводник в мир идей – скажем, у Мераба Мамардашвили это были Декарт и Кант, у отца – Маркс и Маяковский, для меня остаются значимыми два мыслителя – Достоевский и Соловьёв. Кумиров у отца не было. Были учителя и духовные водители. Это давало ему точку опоры, духовной, не внешней.
Последние годы отец вернулся к проблеме философии истории, которая, по сути, всегда стояла в центре его интересов, пробиваясь в его работах по эстетике и дизайну. Он ввел понятие «парадигмы всемирной истории» как парадигмы истории культуры в ее движении к свободе индивида, уточняя его другим понятием – «паттерна», т. е. проекта конкретных культурно-исторических типов. Есть паттерны истории западноевропейской, российской и др. С его точки зрения, нет общества – ни русского, ни западноевропейского, ни китайского, – в котором бы укоренялся лишь один тип паттерна. Тип культуры связан с определенным народом и формируется в процессе жизнедеятельности определенного общества, этноса, народа. Но он обладает способностью перемещаться в другие общества, входить в них наряду с другими паттернами, которые в нем укоренены. Отец выделял три фундаментальных типа паттернальной культуры: персоноцентрический, социоцентрический и смешанный. В российской культуре, на его взгляд, доминирует смешанный – персоносоциоцентрический. Если парадигмальность в культуре может быть понята как ее изменчивость, способность к развитию, выходу за однажды достигнутые пределы, то паттернальность культуры есть выражение ее наследственности. Развитие всемирной истории, в отличие от движения доистории, не может быть реализовано без парадигмальных проектов (как пример – иудеохристианская религия).
Внешне, бытово, он был часто зависим от тех, кто в данный момент мог о нем заботиться. Он мог капризничать. Но в трудные и плохие минуты удивительно стоически принимал судьбу. Так получилось, что в ночь на 9 февраля 2008 г. в больнице из его близких был я один. Он, видимо, понял раньше меня, что умирает. И дальше была поразительна твердость. Вспомнил маму, просил поцеловать внучку и внуков, сказать им, что они талантливы, и он рад, что успел это увидеть, посожалел, что редко видел правнука, говорил о женщине, которую любил последний год. Я пытался сказать, что мы еще попируем по выходе «Тринадцатого апостола». Он закрыл глаза, произнес спокойно: «Уже без меня. Главное, чтобы том вышел»[5].
Карл Кантор. Незадолго до смерти
Написано им много. Насколько помню, он писал всегда. Опубликовано гораздо меньше. О печатании его текстов чаще всего и говорить не приходилось. Сначала его тексты называли «евромарксистскими», а потому печатали с трудом. Как говорил тогда Володя Кормер: «Если бы Карл Моисеевич жил во Франции, мы бы сейчас изучали его, а не Гароди». А потом его не очень печатали за то, что он остался марксистом, когда марксизм перестал быть общеобязательным мировоззрением. Он продолжал думать и писать, что хотел. И говорил о том, чтобы оставить слова, а не утвердиться посредством слов. Высшая оценка все равно приходит после смерти, дается на Божьем суде, достигая нашей Земли отголоском. Сейчас этот отголосок начинает звучать по поводу его собственного творчества.
Последние папины стихи, неожиданные для меня (он был таким русофилом), совершенно библейские по интонации, были написаны примерно за месяц до смерти. Написав, он прочитал мне вслух, потом оставил их среди своих бумаг на столе. Слава Богу, что тогда же я переписал их в свой блокнот.
Скончался век, исчерпан срок,
Пройдет и время.
И вечность явится, как Бог,
С лицом еврея.
Это был экспромт.
6. Сергей Бычков, Владимир Кантор
Вспоминая отца Александра…
Уроки «прямоты без лести» и «дружбы без фарисейства» – крылатые слова важнейшей переписки.
Дорогой Владимир!
Думаю, что сама мысль о подобной переписке возникла не случайно. Тени Великолепного Вячеслава и смиренного Михаила Осиповича Гершензона осеняют нас, поскольку мы стремимся продолжить их дело, как они продолжали дело своих предшественников по сохранению и приумножению русской культуры. Они не сетовали на времена неблагоприятные. Они трудились, не покладая рук, невзирая на враждебные ветра. Их наследие приходит в сегодняшнюю Россию и заставляет нас более пристально всматриваться в происходящие перемены и в самих себя. Вечные вопросы продолжают беспокоить нас. Кто мы? Зачем мы здесь? В чем заключается наша задача?
Да и времена предельно схожи. Они затеяли свою переписку в самое, казалось бы, неблагоприятное время, когда умирало то, что составляло славу России. Во время Гражданской войны умирали от недоедания поэты, ученые, живописны и композиторы. Мартиролог третьей русской революции до сих пор не составлен. Мы живем во время пятой русской революции, которая длится без малого вот уже четверть века. Мой духовник, православный священник Александр Мень, считал, что хрущёвские перемены следует считать четвертой русской революцией. Видимо, он был прав. Горбачёв стоял у истоков пятой, которая продолжает менять лик современной нам России. Многие из тех, кто покинул страну в начале горбачёвской перестройки, уже не узнают ее лика. Кто-то считает, что России после таких катаклизмов не суждено возродиться.
Хотя считаю, что деление, предложенное Гегелем, на страны «исторические» и «неисторические» не потеряло своей актуальности. Россия, несмотря ни на что, остается «исторической» страной. А это означает, что у нее может быть будущее. Великая русская культура вполне может ассимилировать поток варваров, хлынувших на ее просторы после развала империи под аббревиатурой СССР. Историческая закономерность, на мой взгляд, заключается в том, что прорывы, подобные тому, который предпринял Петр I или Михаил Горбачёв, на десятилетия опережают инерционность масс. Государственные деятели, приходящие на смену реформаторам, боязливо отступают, пытаясь реставрировать прошлое. Иногда кажется, что эти попытки приносят успех, как это происходит в сегодняшней России. Увы, это только иллюзия. Странно, что дело Петра продолжила немка Екатерина II. Причем не только продолжила, но и во многом завершила его замыслы. В этом – смысл надписи на памятнике Петру, изваянном Фальконе: «Петру Первому Екатерина Вторая». Мне кажется, прав был академик Александр Панченко, первым отметивший это духовное родство.
Сергей Бычков
Дорогой Сергей!
Ты сразу задал высокую планку (и дело не в параллелях с классикой – «перепиской из двух углов»), это мы обговорили заранее, а в том соображении, которое сквозит в твоих строках: что, несмотря на бесконечные перемены последних десятилетий, Россия остается равна себе. Не могу не согласиться, что самый решительный прорыв, выводящий страну из ситуации внеисторического существования, совершил Петр Великий (тут, разумеется, и Екатерина Великая, и Александр Освободитель – три фигуры, прокладывавшие европейский путь для России). Но начало – Петр. За это, кстати, бранил его Шпенглер, писавший о «псевдоморфозе» Петра, «втиснувшего примитивную русскую душу» в чуждые ей европейские формы. И далее каркнул, как ворон, что «примитивный московский царизм – это единственная форма, которая впору русскости еще и сегодня». Впрочем, писалось это уже после победы большевиков, совершивших антипетровский переворот, символически подкрепив его перенесением столицы в Москву. Я бы поэтому говорил не о равенстве себе, а о своего рода маятнике, амплитуда которого слишком велика. Хотя Французская революция тоже была своего рода возвратом в варварство, начиная от гильотины, уничтожения высшего сословия (хоть и не в российских безмерных масштабах) и, главное, уничтожения священников, отказа от христианской парадигмы. Русские революционеры отчасти подражали французским якобинцам, но шагнули в пропасть много решительнее (как называл эту пропасть Степун, «преисподнюю небытия»).
Петра бранят за уничтожение патриаршества, но даже Хомяков снял с него это обвинение, заметив, что независимость Церкви была «уже уничтожена переселением внутрь государства патриаршего престола», который был независим в Константинополе, но не мог быть свободным в Москве. Сам же Петр, конечно, был фигурой, несшей в себе основные христианские инициативы, что так тонко описал Пушкин:
Тогда-то свыше вдохновенный
Раздался звучный глас Петра:
«За дело, с Богом!» Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как Божия гроза.
Как ты понимаешь, слова выделены мной.
Пока Бог в советское время писался с маленькой буквы, советский читатель мог воспринимать эту фразу как старинную манеру выражения, но для Пушкина это было очень серьезно. Преисподняя небытия означала не только истребление русских мыслителей и писателей, но массовые расстрелы священников, чтобы не было возврата к христианству, которое, худо ли, хорошо ли, но устанавливало и поддерживало нормы нравственной жизни. Понемногу возрождавшаяся в хрущёвское время интеллигенция снова искала этих норм, чтобы можно было противопоставить их людоедству сталинского режима. И, конечно же, это должны были быть не «ленинские нормы партийной жизни», ибо лагеря уничтожения (скажем, Холмогорский), расстрелы заложников были устроены с благословения Ленина. Россия так или иначе вписана в парадигму христианской цивилизации и вне христианства, пусть секуляризованного, развиваться цивилизованно не может. Сегодня молодым людям трудно это представить, но Библия в советское время была абсолютно недоступна для чтения, если не хранилась в семейной библиотеке. Но был еще ход, этим ходом я как раз и прошел. Для меня учителями христианства стали русские писатели. Священникам я не доверял, зная их сервильность сталинского периода. Пока в конце семидесятых не познакомился с отцом Александром Менем, человеком абсолютно свободным, интеллектуалом, при этом православным священником. Познакомился я с ним у нашего общего приятеля Льва Турчинского, собравшего самую полную библиотеку русской поэзии начала века. И тогда, к своему стыду, я впервые услышал о катакомбной церкви, независимой, существовавшей вопреки всем советским жестокостям, ее-то воспитанником и оказался отец Александр. Мы как-то сдвинулись на край стола и проговорили несколько часов. Причем я услышал и его рассказ о юности, о том, что все свои последующие идеи он в семнадцать лет записал в школьную тетрадку.
Но я знаю, что ты много больше общался с отцом Александром, занимался и церковными делами. Поэтому, думаю, пришла пора рассказать о катакомбной церкви и как туда попал отец Александр. Сережа, я разболтался. Но ты должен внести строгую ноту специалиста.
22 февраля 2014
ВК
Дорогой Володя!
Во многом мы единомышленники. И, во-первых, в области российской истории. Что бы ни говорили о России, но ее цивилизация в основах своих зиждется на христианстве. Не будем забывать, что Русь приняла крещение в те времена, когда Европа еще пребывала в младенческом состоянии. А учительницей Руси была Византия, сохранившая и приумножившая откровения иудейской и эллинской мысли. Эта страна в Х веке была наиболее высокоразвитой как в культурном, так и в богословском плане. И наши предки оказались способными учениками. Уже в XVIII столетии они положили начало великой русской литературе. И в годы сталинщины, на которые выпало наше формирование, русские писатели зажигали в наших девственных сердцах христианские идеалы, так яростно уничтожавшиеся в 20-30-е годы большевиками-богоборцами. Не будем забывать, что вплоть до конца 50-х годов в СССР Достоевский оставался запрещенным писателем.
Сергей Бычков и о. Александр Мень, 1985 год
До 20 лет я жил в провинции. Библию видел лишь однажды, у странницы, которую приютила на ночь в Красноярске моя мать. О Евангелии впервые узнал из романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», когда он в изуродованном цензурой виде был опубликован в журнале «Москва» в конце 1966 года. Летом 1967 года я приехал в Москву поступать в Московский университет. Жил у своего друга, ныне покойного художника Андрея Сперанского. У него было дореволюционное карманное издание малинового цвета Четвероевангелия. Я повсюду таскал с собою эту книжицу. Читал и перечитывал, пытаясь понять, почему евангельский образ Христа так разительно не совпадает с образом Иешуа га Ноцри. Именно Булгаков привел меня к отцу Александру.
С трудом сдал документы в МГУ: с меня вдруг потребовали трудовой стаж. Когда я сидел в очереди у дверей приемной комиссии, то, экономя время, читал Евангелие. Очередь была многочисленной. Я погрузился в чтение, но ощущал, что кто-то внимательно смотрит на меня. Оказалось, что две девушки не отрывают от меня глаз и что- то обсуждают. После того как я сдал документы, они подошли и познакомились со мною. Мы спустились в сквер на Охотном ряду, где стоят памятники Герцену и Огарёву, и разговорились. Москвички Галя Носановская и ее подруга Эля Разинкова так же, как и я, решили поступить на филологический факультет. Накануне вечером они яростно спорили. Галя посещала храм в Тарасовке, где служил отец Александр Мень. Эля убеждала ее, что религия – признак отсталости и мракобесия. И приводила, на ее взгляд, неопровержимый аргумент: разве можно сегодня встретить молодого человека, который бы читал Евангелие? Поэтому обе были потрясены, когда в здании МГУ на Охотном ряду увидели юношу, внимательно читающего Новый Завет.
Мы подружились, часто встречались. Галя отвезла меня в Тарасовку и познакомила с отцом Александром. Мне было трудно в храме. Тогда Евангелие воспринималось мною совершенно отдельно от Церкви и ее истории. Я не переставал постоянно сравнивать евангельские тексты с булгаковским романом. В 21 год мне было трудно отделить художественный вымысел писателя от подлинного евангельского текста. Мысль о том, что все люди изначально добры, усвоенная от булгаковского Иешуа, гвоздем засела в моей голове. Проблема зла оставалась неразрешенной. Отец Александр принял меня радушно, хотя в моем сознании не соответствовал образу православного священника. Хотя откуда мог взяться в тогдашней моей голове подлинный образ православного священника? Время почти начисто стерло из моей памяти образ молодого отца Александра. Много лет спустя я посмотрел фильм Калика «Любить», который снимался в годы его служения в Тарасовке, и вновь поразился его живости и молодости. В нем не было той степенности и сознания собственной значимости, которые отличали многих его собратий. Он оставался самим собой и тем самым разрушал тот привычный образ священника, который формировался скорее в подсознании, нежели в сознании советского человека. Этим он шокировал не только меня. Архиепископ Афанасий Сахаров, знавший его мать и тетку, отсидевший в концлагерях 33 года, весьма критично отнесся к нему, узнав, что он коротко стрижет волосы и бороду. Но вынужден был изменить свое мнение, когда возникла потребность причастить в больнице одного из умирающих христиан. Отец Александр без каких-либо препятствий проник в больницу и причастил его. Будь он в сапогах и с копной волос на голове или с косичкой, в длинном подряснике и фетровой шляпе, его бы не пустили на порог советской больницы. А ведь все перечисленные мною внешние атрибуты почему-то считались в те годы, да и гораздо позднее, необходимыми для священника.
Летом 1967 года мы часто дискутировали с ним, хотя я был зеленым юнцом, о «Мастере и Маргарите» в то время, когда я сопровождал его на требы. Мы шли тропинкой вдоль речки Клязьмы, поворачивали по кривым улочкам и переулкам поселка, живо обсуждая булгаковский роман. Я не понимал уклончивости отца Александра. Перечитывая Евангелие, я подмечал слишком много несоответствий булгаковского Иешуа евангельскому Иисусу. В Евангелии он представал человеком, который подчинял Себе не силой убеждения, а внутренней силой и мощью. Он исцелял без каких-либо усилий, совершал чудеса, после которых люди готовы были сделать его царем. Он говорил слова, которые не умещались не только в головах и сердцах современников, но и в моем. Многие казались чрезмерно жестокими, требовали от меня неслыханных жертв, хотя сердце мое безмерно тянулось к Нему. Почему же булгаковский Иешуа так сильно отличался от евангельского Иисуса? Его образ я впервые воспринял через Булгакова, поэтому ждал от отца Александра ясных и простых ответов. Но, увы, не получал. Много позже, в середине 70-х годов, я как-то спросил его о причинах тогдашней уклончивости. Он ответил, что в то время сам не до конца разобрался в романе. Неудивительно – он был опубликован в журнале «Москва» без нескольких глав и вдобавок искорежен цензурой. А самое главное – мы тогда еще не знали, что Булгаков не успел завершить работу над романом. Поэтому концовка романа противоречила многим главам и вызывала столько вопросов.
В Тарасовке, благодаря отцу Александру, я познакомился с семьей Беляковых-Покровских, которые снимали там на лето дачу. Ксения Покровская и ее муж Лева были прихожанами отца Александра. Мать Ксении, Татьяна Евгеньевна, оставалась равнодушной к религии, занимаясь младшим сыном – Петей и внуком Женей. На даче часто бывал отец Александр, поскольку настоятель храма, отец Серафим Голубцов, родной брат его покойного духовника, отца Николая, матерый стукач, запрещал ему принимать прихожан в сторожке. Мне несколько раз пришлось говорить с ним. Кстати, он вполне соответствовал образу православного священника – благообразный, в сединах, неспешный. Бывал я у него и на исповеди. Видимо, был излишне откровенен с ним. Думаю, что в моих поздних московских злоключениях сыграли роль и его доносы.
До сих пор в памяти запечатлена картинка из тех далеких времен: на обрыве, над Клязьмой, неподалеку от храма маячат фигуры юношей, ожидающих отца Александра. Чаще всего это были Евгений Барабанов и Михаил Аксенов-Меерсон. Женя уже тогда важничал и держался в стороне: он нелегально переписывался с Никитой Струве и помогал ему в формировании «Вестника русского христианского студенческого движения». «Вестник» издавался в Париже, и приходилось прибегать к конспирации, чтобы пересылать материалы по русской культуре и богословию. Женя пришел к отцу Александру еще в период его служения в Алабино и вскоре стал доверенным лицом. Это был замысел отца Александра – чтобы «Вестник» формировался главным образом в России. Главный редактор журнала Никита Струве оказался человеком конгениальным. Он подхватил начинание отца Александра и создал один из самых интересных и захватывающих журналов своего времени. В нем печатались Надежда Мандельштам и Александр Солженицын, протопресвитер Александр Шмеман и Франсуа Мориак, российские неославянофилы и неозападники. Отец Александр познакомил Женю с Александром Солженицыным. И Женя немало помогал писателю в отправке его книг за рубеж. Тогда это было уголовно наказуемое деяние. Отец Александр умел различать знамения времени и задолго до расцвета демократического движения проторил конспиративную дорожку на Запад. «Вестник» благодаря его заботам из эмигрантского тоненького, умирающего журнала превратился в толстый, интересный журнал.
Покровские взяли надо мной опеку, поскольку на втором вступительном экзамене – по русскому языку – я получил тройку и стало ясно, что не пройду по конкурсу, который был достаточно высоким. За три года учебы в мединституте я изрядно подзабыл школьные уроки. А в Москве новая жизнь настолько мощно подхватила меня, что я почти не готовился к экзаменам. Думаю, что отец Александр попросил своих прихожан приютить меня. Немало моим образованием занимался Миша Аксенов-Меерсон. Он постоянно привозил на дачу в Тарасовку к Покровским запрещенную литературу. Там я познакомился с произведениями Солженицына и Евгении Гинзбург, Шаламова и Синявского. Я испытал подлинное потрясение. До этого я был вполне советским человеком, не подозревавшим, что общество, в котором приходится жить, во многом сродни нацистскому. В начале 60-х годов еще в Оренбурге я читал воспоминания бывших зэков, но нас уверяли, что ужасы тоталитаризма давно позади, что общество вернулось к ленинским нормам демократии. Я не подозревал, что словосочетание «ленинские нормы демократии» – набор несовместимых понятий. Благодаря Мише многое в моей голове прояснилось. Как-то он отвез меня на заброшенную дачу Покровских в Перово и опорожнил толстый портфель, с которым никогда не расставался. В полном одиночестве в течение нескольких летних дней я поглощал его содержимое. Изредка я выходил в сад, уже окруженный бетонными новостройками, срывал созревшие сливы и наслаждался августовским солнцем. Тогда мне трудно было отличить подлинно пережитое от художественного вымысла. Не все подряд нравилось из отечественного самиздата. Главы из «Ракового корпуса» Солженицына уже тогда навевали на меня скуку смертную. Рассказы Даниэля и Синявского не произвели на меня большого впечатления, хотя это было нечто новое. Позже появился термин «фантастический реализм». Хотя многие талантливые произведения самиздата напоминали мне «Записки из подполья» Достоевского. Лишь позже я понял, что иначе и не могло быть. Атмосфера в стране напоминала душное и полутемное подполье. Позже это ощущение выразил генерал Григоренко, написав книгу под заглавием «В подполье можно встретить только крыс».
Для того чтобы рассказать о катакомбной церкви, мне придется сделать небольшой исторический экскурс. Эдакое мини-эссе. Но это в следующий раз.
22.02. (18.45)
Дорогой Сережа!
Польза от компьютера очевидна, можно в один день обменяться не одним письмом. Конечно, Гершензон с Ивановым жили в одной комнате. Но, чтобы один мог писать, другой уходил. А здесь мы в одиночестве и творческом спокойствии, и не прерываем общения. Ладно, и от техники есть польза.
Надо тебе сказать, эта школьная тетрадка, где, по словам отца Александра, он записал свои основные идеи, а потом всю жизнь просто их развертывал, запала мне в сознание. Он был ровно на десять лет старше меня. А когда тебе тридцать с небольшим, то человек старше на десять лет, особенно уважаемый, воспринимается как тот, кого хочется слушать и информацию впитывать и переваривать. Я тут же задумался, а есть ли у меня такая тетрадка, где были бы записаны основные идеи моей будущей деятельности? Да, были тетрадки с неоконченными повестями и рассказами, мне казалось тогда, что я нашел свое понимание того, как я должен писать, даже термин где-то вычитал и пытался к себе применить – «субъективная эпопея». То, что я хотел писать. Но отец Александр в голове ворочал почти мирозданием, я же в тот момент считал, что это дело давно прошедших лет, когда жили Соловьёв, Бердяев, Франк, Федотов. С дочерью Франка мне к тому времени посчастливилось пообщаться, она даже мне подарила первый мюнхенский сборник о нем 1954 года. Но все это было тогда, все эти попытки философически противопоставить христианство тоталитаризму, а тут вдруг твой современник спокойно рассуждает на таком же уровне, а главное, всерьез, как над делом своей жизни, а не по-студенчески, по-аспирантски. Не просто пересказывает чьи-то взгляды, а пытается понять структуру мысли своих предшественников и идти дальше. Это поражало, и это придавало энергии самостоятельности. Среди прочего я отцу Александру благодарен за это – за то, что разбудил желание самостоятельно смотреть на мир, а не воображать себя маленьким. При этом мы сидели за столом у Левки Турчинского на Сходне, выпивали, закусывали. Левка даже нас сфотографировал – так мы увлеклись беседой. Не знаю, показывал ли я тебе это фото. Если сейчас найду, то пошлю. Нашел. Посылаю.
Владимир Кантор и о. Александр Мень, 1984 год
Но вот что поразительно. Он же был из еврейской семьи, ставшей истинно христианской, то есть это культурный факт, о котором писал Владимир Соловьёв как о важном моменте в развитии христианства. Но, значит, были смелые, раз ушли в катакомбную церковь. Эта смелость была и в отце Александре, так мне казалось.
Мой покойный друг Володя Кормер в романе «Наследство» описал отца Ивана, служителя катакомбной церкви. Роман этот он раздал нескольким друзьям на случай обыска, чтобы хоть у кого это текст сохранился. С 1975 года он больше десяти лет лежал у меня дома. В романе, кстати, один из персонажей, отец Владимир, у которого в его маленьком домике при церкви в Новой деревне висел портрет Владимира Соловьёва, был списан с отца Александра. Уже позже, попав в этот домик, я оценил писательскую точность и зоркость Кормера. Приведу его описание, чтобы не повторять уже написанного: «На столе стояла пишущая машинка, накрытая вышитой салфеткой, полка с книгами (были видны несколько роскошно переплетенных красных томов “Добротолюбия”), проигрыватель, маленький приемник, какие-то бронзовые вещицы, подсвечник, череп, в середине на полке выделялась голова Данте из черного металла или тонированного гипса. На этой же стене, над столом и вокруг, висели большое резное распятие, фотографии и картины в рамочках: два или три портрета Владимира Соловьёва, репродукция с картины Нестерова “Философы”, изображающая Сергия Булгакова еще в пиджаке и плаще и Флоренского в рясе, а также бесчисленные портреты каких-то неизвестных седобородых монахов, старух монахинь и священников. По левую руку от стола в торцовой стене пристройки было окно, задернутое легкими шторками с современным веселеньким абстрактным геометрическим рисунком, и дальше в углу – киот и складной аналой с большою Библией, заложенной широкими лентами. Иконы, в основном старые, без окладов, развешены были также и над окном, и на другой стене, слева, возле стеллажа с книгами. Уставленные ровно, корешок к корешку, книги выдавали библиофильские наклонности хозяина». В те ранние (для меня) годы я знакомился и с отцом Александром, и с героями катакомбной церкви сквозь призму литературы. В романе был описан герой катакомбной церкви отец Иван. К тому моменту я вроде бы уже выбирался из марксистско-советской парадигмы, опять же с помощью литературы – Достоевского. Но возможность увидеть въявь существующих людей из другого мира, я бы даже сказал, другого измерения, не живущих по нормам советского общества и в силу этого казавшихся совершенно свободными, придавала некую бинокулярность взгляду на мир. В романе, кстати, был и портрет Жени Барабанова, юного адепта отца Александра (с ним я познакомился в начале 90-х, а подробнее общался в Германии в 1992 г.).
Но вернусь к теме. Как ты полагаешь, насколько было опасно быть прихожанином катакомбной церкви? Так что твое мини-эссе все же необходимо.
ВК
25.02.2014
Дорогой Владимир!
Одна из ключевых тем, затронутых тобой, – катакомбная церковь, в лоне которой воспитывался отец Александр и идеалам которой оставался верен всю свою жизнь. Но нынешнее поколение читателей вряд ли знакомо с этим феноменом. Поэтому придется прибегнуть к историческому исследованию. Большевики отличались основательностью. Особенно в делах разрушения. Недаром в «Интернационале» звучали строки: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья…» Им это удалось сделать довольно быстро. К 1922 г. были разрушены все социальные институты царской России. Оставалась лишь Русская Церковь. Богоборец Ульянов-Ленин решил, воспользовавшись страшным голодом 1921 г., уничтожить и Церковь. Кстати, голод был следствием так называемой «продразверстки» и Гражданской войны.
Конец ознакомительного фрагмента.